Изгой

Александр ШТУРХАЛЕВ | Проза

shturhalev

Изгой

Все мы сидим в сточной канаве, но некоторые
при этом смотрят на звезды.

Оскар Уайльд.

Дед был лыс, как тунгусский лес. Редкие пеньки зубов, угадываемые в воронке безгубого рта, завершали картину таёжной трагедии. Голова телепалась вслед за тщедушным телом, укрытым от атмосферных невзгод дерматиновой курткой с чужого плеча.  И хорошо, что с чужого…

Чуть выше правого кармана, там, где и благородные доны, и отпетые негодяи носят в себе печень, виднелись бессмысленные  и беспощадные ножевые порезы. Куртка за спиной старика топорщилась нелепым горбиком… Редкие снежинки, всё же умудрившись попасть на острую макушку старика, таять не спешили…

А вот руки дед берёг. Толстые мохнатые рукавицы терзали расстроенную гармонь — ровесницу первых пятилеток. Недостаток мастерства уличный виртуоз компенсировал куражом. Тело ходило ходуном, деревянный ящик под ним безбожно скрипел, суконные боты отбивали такт, поднимая снежную пыль, оседавшую  в кроличьей ушанке поверх обледенелых медяков и сиротливого мятого червонца…

Старик был счастлив, чего не скажешь о толпе, тянущейся из метро и обратно. Толпа походила на хмурую курящую гусеницу  в валенках, ботинках и разноцветных сапогах. Гусеница брезгливо огибала служителя Евтерпы и Бахуса. Дед же смотрел сквозь неё с равнодушным умилением, как и подобает относиться к насекомому.

Гармонь, астматически поскрипывая мехами лёгких, выдыхала в низкое простуженное небо обрывки маршей, куски полузабытых мелодий, плевалась в нахохлившихся прохожих густыми музыкальными цитатами…

Неровные лоскуты разухабистых плясовых, печальных народных напевов, бравурных военных аккордов сплетались в причудливую симфонию, тревожную и непредсказуемую, как сама Жизнь. Не ту жизнь, плоскую и серую, как скоросшиватель, с выцветшими штампиками страстишек, где дни множатся под копирку и каждый последующий чуть бледнее предыдущего…

 

Бесшабашная гармонь напоминала о существовании другой Жизни — яркой, как цветы иван-чая на пепелище, нечёсаной и колючей, как репей, горьковатой, как рябина бабьим летом. Жизнь настоящую, полную тревог, испытаний, приключений, триумфов и конфузий. Жизнь, где помимо Эльмаша существуют Эльбрус  и Эльзас, где по долинам и по взгорьям бродит огнегривый лев, над сопками Манчжурии летят перелётные птицы. Там кружит чёрный ворон. Там могучий баргузин теребит неласковые волны с рыбацкими баркасами, забавляясь, гудит в омулёвых бочках…

На хриплое дыхание трёхрядки, будто на свет ночника, экзотическими бабочками слетелась стайка кришнаитов в оранжевых балахонах. Бритые макушки почтительно склонились, прослушав музыкально-литературную композицию в их честь, благосклонно относясь к лёгкой иронии деда. Адепты теплолюбивого бога считали старика просветлённым и регулярно подносили пряную выпечку и свежую брошюру о подвигах неугомонного Кришны. И то и другое было к месту, бумага плохо намокала, но хорошо горела, выпечка намокала хорошо и легко поддавалась усилиям некрепких дёсен.

В цветной книжице многоликий небожитель менял явки, пароли, имена, внешность и даже пол. И всё это для того, чтобы, не прерываясь на сон и бутерброды, крушить многочисленных врагов Добра и Света. Такой прыти старик не одобрял и всякий раз, завидев немогучую кучку в солнечных накидках, приветствовал братьев добродушно-насмешливым, на ходу составляемым попурри. Тут было и:

— Вот Кришна к Байкалу подходит…

— И Кришна такой молодой, и юный октябрь впереди…

— Поспели вишни в саду у Рама Кришны…

— Одна задумчивая дама всю ночь твердила: «Харя Рама»…

И прочая, и прочая… Голос у старика был чуть хрипловатый, но глубокий и тёплый.

Последователи Кришнамурти искренне полагают, что любое упоминание имён бога делает мир чище и лучше, поэтому ирония деда принималась благосклонно, и называли его уважительно по отчеству: Серафимыч.

Поэтому, а ещё потому, что просветлённым позволено многое… Просветлённым себя старик не считал, разве что загар приставал к нему неохотно. Хотя, переселись он волею судьбы в двухмерный мир комиксов, без труда смог бы в белом облачке морозного пара, зависшего над головой каждого прохожего, написать его мысли чёрным фломастером.

Люди удивились бы, узнав, что связно мыслить, находясь наедине с собой, —

талант, данный немногим, сколь незначительны и несвязны внутренние монологи. Мысли прохожих были скупы и незатейливы и читались стариком без труда, как газетные заголовки.

Вот по-троянски загадочный стареющий ловелас с некрупной розой в руке бубнит про себя пару услышанных шуток. Память даёт сбои, но надежда на скорый успех греет остывающее сердце. Гармонь плеснула вслед парой музыкальных цитат: мелодия «Не стареют душой ветераны» перекатилась в «Старость меня дома не застанет», но рассеянный дядечка иронию не оценил, как и свои шансы…

Широкую размеренную поступь толпы нарушил звонкий перестук каблучков… Не по погоде лёгкая курточка обнимала упругие формы, тугую попку сжимали ультрамариновые джинсы. В непокрытой голове гуляли обрывки девичьих снов, осколки каких-то формул и густое, как мёд, предвосхищение счастья. При каждом шаге цветные осколки мыслей пересыпались, как в калейдоскопе, складываясь в пурпурные восклицательные знаки, изумрудные многоточия, апельсиновые знаки вопроса. «Чаровница!» — умилился Серафимыч и, распрямив тощую спину, отчего заплечный горбик стал заметнее, вдарил «Танцующую королеву»… Под мелодию «АББА», дивную, как сама юность, затихала капель каблучков.

На мысли подагрической аккуратненькой старушки о том, что как-то одновременно подорожала квартплата, крупа и минтай, а внуки давно не звонили, гармонь иронично откликнулась: «То ли ещё будет, то ли…» Затем вдруг сочувственно, сипло сдувая меха, затихла. Пауза зависла над толпой перезревшей сосулькой. Рухнула. Взорвалась осколками безжалостного молчания.

Гусеница продолжала жрать мороженый воздух, выделяя толстые нити безразличия. Никто и не понял, что запасливая бабуля только что получила на руки плацкартный билет в Вечность. Жизнь шла своим чередом, но в этом поезде для неё мест уже не было. Серафимыч никогда не ошибался и чувствовал подобные знаки едва ли не лучше западающей кнопки на своей гармони… Дед, почувствовав близкую развязку, загрустил.

Нет. Старик не боялся смерти. Жизнь нужно донашивать достойно, как любимую одежду, считал он… Музыкант сдвинул меха гармони, придавил обледеневшими варежками неуместную удаль мехов. Заострённая, небритая челюсть завершила пирамиду…

Помолчав минуту, несуетливо, но быстро собрался…

Заброшенный особняк с большим захламленным внутренним двором ничем не отличался от подобных строений. Денег на ремонт нет, сносить нельзя… Памятник архитектуры, как ни крути… Давно унесён дубовый паркет, изразцы, сняты даже рамы. Человечество утратило интерес к двухэтажному скелету.

 

Именно там, на втором этаже, старик обсушил варежки, обогрел руки. Овечья шерсть, подсыхая, давала терпкий и стойкий аромат. Брошюры, напротив, сгорая, вкусно пахли заморской краской и почему-то печёной картошкой… Прасад, так называлась пища его благодетелей, имел запах мёда и пряностей. Бережно, роняя крошки в ладонь, дед доел сладкое угощение и поднялся с корточек.

Гармонь упокоилась в нише, некогда бывшей камином, и бережно была укрыта дерматиновой дерюгой. Под курткой обнаружился надёжный свитер с аккуратными вырезами на спине. Дерматиновый горбик, как оказалось, скрывал от докучливых взглядов два довольно внушительных, но примятых крыла, тронутые сединой… Старик взмахнул ими, пробуя на прочность. Ветер поднял вековую пыль в бывшем каминном зале…

Серафимыч отёр рот, потуже затянул ушанку, хлопнул пару раз подсохшими рукавицами и зашаркал к окну, тихонько насвистывая… При желании можно было разобрать: «На пыльных тропинках далёких планет…» Воздух за окном стремительно наливался синевой и густел…

Суконные боты оттолкнулись от проёма… Первый круг по двору вышел чуть неловким, но вскоре полёт выровнялся… Вечерний город поплыл навстречу, холодя щёки, ероша щетину…

Дед летел невысоко, от домов исходило тепло, и старик ловил восходящие потоки, облегчающие полёт…

Внизу, искря рогами на стыках, одинокий трамвай торопился в депо. «В де-по, депо-депо…» — приговаривал трамвай, чуть раскачиваясь на ходу… «В де-э-по-о», — протянул Серафимыч, пробуя слово на вкус… Слово завораживало своей внезапно открывшейся многозначностью и потаённым смыслом… Какое-то время им с трамваем было по пути, затем железный попутчик с лязгом круто забрал вправо. Дед продолжил полёт в одиночестве, не меняя направления и, прямо скажем, скромной высоты…

Серафимыч не боялся быть замеченным, лишь огибал шумные новогодние городки и молчаливые психбольницы, да и то на всякий случай…

Люди перестали смотреть на небо…

Покрышкин

Ты должен быть сильным,
Иначе зачем тебе быть?

Виктор Цой

Сенька Край сидел на крыше и болтал сандалией. По запрокинутому веснушчатому лицу гуляли лёгкие тени и упитанные солнечные зайцы. Там, далеко внизу, в колодце двора, стояла удушливая жара. Здесь же, в Сенькиных владениях, шутейный ветерок щекотал немытые пятки, приятно холодил сбитые коленки, надувая парусом изрядно ношенную жёлтую рубашку без двух пуговиц. Рубаха была маскировочной, под цвет дома. Дом напоминал Сеньке огромного доброго слона с белыми бивнями колонн, улыбчивой пастью входной арки.

Высоко над домом настоящий ветер пугал самолёты и разгонял облака до немыслимой скорости. Облака летели над Сенькиной головой в неведомые страны, рождая в худенькой детской груди сладкую, щемящую грусть…

Детство внутренне лаконично. Как и старость. Достаточно простых слов, чтобы понимать мир и быть понятым им. Мама. Дом. Двор. Улица. Река. Лес. Друг. Враг.

Сенькин враг обитал за гаражами, откуда и возникал с дружками, завидев мелюзгу, и мало кто уходил без подзатыльника и унизительной демонстрации содержимого карманов. Звали недруга Гуща, был он коренаст и жилист, и даже местные старушки, которым сам чёрт не брат, старались не связываться с охламоном… Рос он, как и Сенька, безотцовщиной. Гущин-старший, по словам вездесущих и всезнающих бабулек, «То ли-и по тюрьмам пропадат, ирод кучерявый, то ля-а трубу тянет скрозь вечну мерзлоту…» Мать же горечь разлуки топила в хлебном вине и крайне недорогом портвейне.

Гуща внушал страх, липкий и холодный. Мысли вязли в этом киселе, а сбитые коленки начинали подкашиваться. Страшно не любил себя Арсений в такие моменты… После — отжимался до судорог, отрабатывал удары, сбивая в кровь кулаки, но следующая встреча у гаражей мало чем отличалась от предыдущей…

Вот, наверное, отчего, помимо извечной тяги пацанов к романтике, облюбовал Арсений этим летом ребристые просторы  крыши.

Именно тут появился у Сеньки Друг. Безраздельный повелитель крыш, гроза голубей и окрестной живности, — полудикий рыжий котище, сходу получивший фамилию Покрышкин, впрочем, с удовольствием откликавшийся и на кличку «Рыжий». Он бесшумно появлялся из ниоткуда, украдкой сплёвывая голубиный пух, клал голову, размером с собачью, пацану на колени, щурил глаза необычного небесного цвета. Сенька теребил огненную шерсть, натыкаясь на шрамы, и мысленно делился…

 

Тем, например, что фотография отца в лётной форме до сих пор вызывает у матери слёзы, что он год провёл в интернате, когда мама лечилась, о том, что она пропадает на работе, лишь бы меньше видеть его, Сеньку, — копию отца… О безразличии грустноглазой хохотушки Поли Куликовой. О конфузиях у гаражей…

О том, что детство — не такая уж простая штука…

Рыжий товарищ в ответ утробно, успокаивающе урчал и тоже делился накопившимся теплом и сокровенным. Как сладко пахла мама, как из всего помёта выплыл только он, как учился воровать, а после охотиться, о незабываемом вкусе первой победы, сначала в драке, а вскоре и в любви…

Одиночество, разделённое пополам, становилось терпимей…

Книга жизни может распахнуться внезапно, в самых неожиданных местах. Для мальчишки она открылась на ребристой, прожаренной на солнце, посеревшей от дождей и ветра странице.

Именно здесь, на крыше, в тени облупившейся кирпичной трубы, пришло осознание того, что мир живой… Если сливаешься с нагретой черепицей, чувствуешь себя одновременно и сахарной ватой облаков, и пружиной ветра, каждым кирпичиком мироздания одновременно, — вдруг ощущаешь пульс, живое сердцебиение мира… Во время удара вселенского беззвучного колокола на доли секунды замирает всё, и если научиться преодолевать это оцепенение, то становишься немного волшебником. Этим знанием с рождения обладают все хищники, Покрышкин исключением не был. Вот почему у откормленных чердачных голубей против него шансов практически не просматривалось… Со временем, подражая кошачьим стелющимся движениям, обучился этой премудрости и человеческий детёныш…

А вот закаты встречать Сенька начал недавно. Завод работал в три смены, и когда мать уходила «в ночь», Сеня стал выбираться на крышу и в сумерках. Там он впервые увидел, как умирает день… И не то чтобы зрелище заката было в новинку, вовсе нет… Просто одно дело смотреть, и совсем другое — видеть. Это жуткое ощущение, когда солнце бессильно проваливается в небытие, мутнеет, как зрачок умирающей птицы, пульс становится прерывистым, сбивчивым, затухает и вдруг обрывается… Исчезают звуки, ветер замирает на вдохе, времени нет, ничего нет… Всё. День умер, рухнув в суглинок горизонта…

Слабыми шорохами, робкими звуками, лёгким дуновеньем сквозь фиолетовый саван возвращается время… Темнота из мертвенной, могильной перетекает в темноту утробную, уютную, пестующую в себе будущий день.

Не может человек, или человечек, возраст тут несущественен, пережив вместе с миром его смерть и возродившийся вместе  с ним, оставаться прежним.

На свет божий из пыльной, дремотной пещеры кладовой был извлечён армейский ремень. Арсений помнил, как отец лихо, одним отточенным движением превращал ремень в кистень, и медная бляха со свистом сносила головы воображаемых врагов.

Мягкая ветошь вкупе с зелёной пастой, называемой почему-то «гойя», вернули былое сияние массивной бляхе. Глаза юного полировщика горели не хуже.

 

Теперь Сенька снимал ремень только на ночь, а днём по нескольку раз ходил в булочную, до киоска с марками, демонстрируя крайнюю степень беспечности и состоятельности. Выйти со двора, минуя гаражи, было невозможно. Пара дней прошла в томительном ожидании. «Мы слишком сыты сегодня», — вертелась в голове дурацкая фраза… «Наверное, уехал куда-то, — решил Сеня, — лето всё-таки». Мама тоже с неискренним восторгом расписывала прелести лагеря, но Сенька твёрдо и доходчиво объяснил, что он только что провёл год в чудесном большом коллективе, где спал, питался, ходил в туалет, ковырял в носу, — строго по режиму, а хочется некоторой домашней анархии…

Прошла неделя или около того. Сеня вышел во двор, и тут же зоркий глаз его заметил в разнотравье клумбы что-то инородное. Среди сочных колокольчиков нелегко было углядеть модные очки без одного стекла, зато второе было необычно сине-зелёно-жёлтого цвета. Такие очки ни в одном киоске не купишь. Стало быть, дядя Петя вернулся, — определил Сенька.

Сосед дядя Петя служил в торговом флоте. Жена у моряка была очень симпатичная, но безалаберная какая-то. Как только дядя Петя уходил в рейс — у тёти Нади перегорал утюг, ломался кран, отваливались полочки и гардины. Хорошо, что на свете полно добрых людей, готовых бескорыстно помочь. Добрые люди были тихи и вежливы и пахли дорогими одеколонами. Дядя Петя пах водкой и громко ругался. Ну, не нравились ему добрые люди. А тёте Наде нравились. Не было, в общем, у них взаимопонимания…

Сквозь цветное стекло мир казался волшебным, краски гуще, зелень тропической. В памяти ожили подходящие случаю названия, пахнущие тайфунами и штормами: Сингапур, Калькутта, Касабланка, Кейптаун…

— Край, ну-ка, подгребай… — хрипловатый оклик ударил в спину. Сенька, не отнимая от лица волшебное стёклышко, повернулся на голос. Гуща казался похожим на клоуна, зеленоватое лицо обрамляла разноцветная шевелюра, небрежно постриженная под горшок. Сенька хихикнул… Но после свернул улыбку, закусил губу, уронил стёклышко в нагрудный карман и потянулся к ремню. Коленки не подкашивались, холодка в груди отчего-то не было…

Застёжка деловито щёлкнула, как взводимый курок. Ремень, обвив кулак, напрягся под тяжестью сверкающей бляхи. Солнечный зайчик полоснул Гущу по лицу. Ставки были неравны. У Гущи на кону — горсть мелочи. Сенька же, а впрочем, какой Сенька — Арсений Сергеевич Краев — шёл ва-банк.

Откуда-то сверху обрушился в колодец двора низкий, протяжный рык.

Сеня мягко шагнул вперёд.

 

Вместо послесловия

— Дай папироску, у тебя штаны в полоску.

— Держи, тут у всех в полоску.

— Ну и славно, стало быть, с куревом порядок!

— Тут и с харчами недурственно, и спиртик водится…

— Как-то сразу полюбил я это место!..

Счастливый обладатель папироски аккуратно сполз на дерматиновую кушетку, пристроил рядом костыли, попросил огоньку и, откинувшись, смачно затянулся… Соседи по курилке, в таких же полосатых пижамах и белоснежных бинтах, тут же накинулись на новенького:

— Колись, Гуща, как вырвались?.. Шансов-то было — один из тысячи…

— Думаю, ещё меньше… Да я уже и попрощался. Когда огонь на себя вызвали, даже облегчение испытал — такая усталость накопилась. Вот, думаю, и отдохну. Только автомат сжал покрепче. Дурацкая мысль в башке вертелась про Вальгаллу, мол,  с оружием в руках надо погибнуть… Ну и сожаление, конечно, было — пожил густо, но мало… И светлые мысли были — хорошо, что ребята успели отойти, славно, что Край вызвался вместе со мной отход прикрывать, хотя я не удивился — в одном дворе выросли, я бы тоже своих не бросил… Потом залпы накрыли, не помню ничего… Очнулся, живой вроде, но радости мало — ноги перебиты, из ключицы осколок торчит, в башке движок БТРовский молотит, контузило, стало быть…

Тут из дыма Край появляется, как чёрт из табакерки, весёлый отчего-то, хотя и посечённый осколками, камуфляж лохмотьями висит, морда чёрная, подкопчённая. Обколол меня промедолом, ремней автоматных надёргал, лямки увязал мне под мышки, взвалил, как рюкзак, и дёру…

А потом мистика какая-то началась. То ли шесть кубов промедола мне крышу снесли, то ли что, но обратил я внимание, что Край на несколько секунд раньше разрыва в укрытие падает, и ни разу не ошибся, с какой стороны какого камня залечь…

Дальше — больше… Под утро спёкся он… Меня свалил аккуратно и сознание потерял… Ну, думаю, тут-то и Вальгалла нам полная… Темень такая, будто ты уже не на этом свете, да звёзды крупнокалиберные к себе зовут…

Тут из темноты тень к Сеньке метнулась, то ли рысь какая, то ли кто… Саданула лапой по груди со всей дури, и нет её… Край очухался моментально, меня обратно взвалил и снова трусцой… Дальше не помню, уже тут, в госпитале, в себя пришёл… Но вот что характерно — Арсений на соседней койке кемарит, в бинтах, а на груди пять глубоких царапин, зелёнкой залитых…

Вот и думай…

Оселя

Человеческие мальки и рыбьи детёныши с одинаковым старанием пенили мелководье. Песчаный берег лоснился от непривычно щедрого светила, по подбородкам небоскрёбов на том берегу пруда обильно стекал солнечный жир. Левее, у самого горизонта, улыбчиво морщились скалы.

В голубом горячем киселе неба плавали белёсые пенки облаков. Пахло непонятно и густо… Наверное, если по кухне японского ресторана разбросать охапки сена, можно приблизиться к этому летнему речному букету…

«Как-то так и выглядит рай», — подумала Олеська, накупавшись до льдинок в груди и мурашек на красивых руках. Место на пляже она выбрало удачное — не близко к берегу, где было многолюдно, а в тени акаций и берёз, — там, примяв разлапистые лопухи, парочка странных дедов играла в шахматы, чередуя это высокоинтеллектуальное занятие с распитием портвейна, скромно пощипывая плавленые сырки, видимо, отдавая дань давно прошедшей молодости, и предаваясь не менее интеллектуальным разговорам.

Вот и сейчас, рухнув на прокалённый солнцем плед, прикрыв глаза соломенной шляпкой, девушка услышала начало новой дискуссии…

Сутулый дед, в сером от времени свитере крупной вязки, с шикарной лысиной, чуть тронутой загаром, вкрадчиво поторопил партнёра:

— Ходите, профессор!..

На что тот горько посетовал:

— Ну, профессор, ну и что?.. Знаешь, Серафимыч, меня уже несколько лет гнетёт то, чем я занимаюсь, преподаю мёртвые знания о мёртвых людях и забытых цивилизациях… Кому это нужно, какая от этого польза?.. Зря я зарплату профессорскую получаю, время у студентов ворую…

Профессор ещё больше расслабил однотонный синий галстук, расстегнул ворот голубой летней рубахи в тонкую полоску и стал усиленно тереть сильной ладонью ухоженную седую бородку, что, видимо, означало крайнюю степень волнения.

— Брось ты, Юра, самокопанием заниматься, — нет мёртвых и бесполезных знаний… Один мой знакомый, к примеру, как хохму прочёл в школе о том, что при завоевании Вейнсберга в 1140 году король Священной Римской империи Конрад III позволил покинуть разрушенный город женщинам и унести в руках то, что они пожелают. Женщины вынесли на плечах своих мужей. После, в возрасте слегка за сорок, вновь натолкнулся на это предание  и вдруг ясно осознал, что не потащит его жена из осаждённого города… Его не вынесет точно… Понесёт кого-то другого. Утром с лёгким чемоданчиком и гармонью он ушёл куда глаза глядят…

— Ты про себя, Петя? — оживился профессор.

— Да хоть бы и так, — насупился Серафимыч. — И опять же о так называемых «мёртвых» знаниях. Почему триста спартанцев могли послать к чертям всю мощь империи, а я не могу высказать в лицо начальнику то, что он заслужил?..

— И ты высказал?..

— А то, даже его «паркером» для наглядности гитлеровские усики нарисовал на его жирной физиономии… Да, были и у меня свои Фермопилы. И как Рим не пережил такого позора, и наш «дуче» вскоре был пережёван шестерёнками бытия. А ты говоришь…

— Ну и потерял и семью и работу…

— Приобрёл зато неизмеримо больше… Вот эти лопухи, эти акации, к примеру, элегантного, но комплексующего собеседника… Чудные рассветы, первый нежный снег и понимание того, что никогда бы не понял… Например, ощущение свободы. Ты вот, Юра, можешь позволить себе прямо сейчас сорваться в Питер, к примеру, можно бесплатно, на электричках, и бродить белыми ночами просто так, размышляя о жизни?..

— Ну нет, конечно, у меня обязательства, кафедра, аспиранты, семья, в конце концов…

— А я могу… И кто из нас свободней и счастливей?.. Я, возможно, и не поеду, был там недавно, но от осознания того, что могу, мне как-то дышится легче…

— «На свете счастья нет, но есть покой и воля», — процитировал слегка уязвлённый профессор Юра.

— А ты, Викторович, за Пушкина не прячься, покоя и воли у меня как раз в избытке… Да и Сергеич писал это не в лучшем расположении духа… Ты ещё вспомни: «И я, гуляка вечно праздный, потомок негров безобразный…» Счастье есть… Вот чудно же сидим, выпиваем в меру, на доске, случайно сложилась довольно редкая защита Каро — Канн, детишки, орущие из воды, прибавляют оптимизма!.. Почти рай!!! А ты представь, что нас накрыло невидимым, но прочным куполом, и мы, никуда до вечера не собираясь, вдруг осознали, что если захотим вдруг, то не сможем…  И это осознание за пять минут превращает наш рай в ад. Хотя солнце светит по-прежнему, и портвейна у нас вдосталь, и партия интересная, и уходить никуда не хотели… А вот от банальной невозможности сделать то, что и не хотелось, отчаянно хочется именно это и сделать. И смута в душе, и счастье куда-то пропадает безвозвратно… А?..

— Пожалуй, соглашусь, — Юрий Викторович встряхнул взлохмаченной бородкой, — внешне рай и ад вполне могут выглядеть одинаково… Ну давай не будем о грустном, как говорится, «малачи гырусть, малачи, не тырожь сытарых ран»…

Олесю от параллели «рай — ад» словно шокером ударило… Какая-то очень нужная и важная для всей последующей жизни мысль забродила в её рыженькой головке, но не могла оформиться в слова…

Солнце преград не знало и пробивалось сквозь поля соломенной шляпки и сомкнутые веки. Яркие блики растревожили память, словно в калейдоскопе, вспыхнули картинки недавнего прошлого. Дружная общага Архитектурного института, подруги-хохотушки, майонез с батоном и пустой чай за неделю до стипендии. Ночные споры о призвании и смысле жизни. Первая  выставка картин, весьма скромная. Проект Зелёного Дома-Квартала. Где это всё?..

Потом появился он. Подошёл на выставке. Элегантный, улыбчивый, щедрый. Леська не любила мальчиков-мажоров, но натиск был ошеломительным, и месяца через два крепость пала. А ещё через полгода, получив диплом, Олеся переехала к Вадиму. Тот настаивал, чтобы Леся не работала, занималась хозяйством и собой, и поначалу ей это даже нравилось. Правда, подруги избранника раздражали, запах красок бесил…

Как-то незаметно подрастерялись закадычные подруги, даже звонки раздавались всё реже.

Поостыл и Вадим. Никаких предложений не следовало. Начались непонятные командировки то ли на Север, то ли в сауну за углом или отцовскую дачу. После командировок пах Вадик терпкими духами, дорогим алкоголем и равнодушием. Лишь раз увидела его Олеська прежним. С тем же напором, что когда-то ухаживал за ней, Вадим выбирал новую машину. Но вскоре охладел и к железной подруге…

Рай и ад, ад и рай, — не выходил из головы юной купальщицы стариковский разговор. Совсем иначе стала выглядеть шикарная двухуровневая клетка, в холодную пустоту которой предстояло Лесе вернуться. Вадик вновь был в отъезде…

День затих. Мягкая, парная тьма опустилась на землю. Чуть алел горизонт. На пустынном берегу старик жарил на прутиках язычки только выловленных раковин. Костёр горел ровно, без всполохов. Точно так же сидел он у другой реки, в другом веке. Мясо было такое же нежное, только друзей у костра было тогда много, а лет мало… Сами собой родились строки:

Солнце упало за скалы,
Берег запачкав розовым.
Волны уснули устало,
Стих ералаш берёзовый…

Искры костра как звёзды,
Падают без причины…
И для желаний поздно,
И не разгладить морщины…

Профессор Юра в уютном кресле при свете торшера пытался прочесть чью-то диссертацию, но мысли отчего-то путались,  а в голову лезли разные глупости. К примеру, дурацкая мысль о том, что стоит похудеть, иначе как хрупкая супруга вынесет его из крепости… И захочет ли?.. «Какая, к чёрту, крепость!» — досадливо выругался профессор и достал из холодильника запотевший графин…

Последний трамвай нёс в пустом чреве чему-то улыбающуюся Олесю. Впереди ждала новая жизнь и старая подруга, которая ещё на первом курсе ласково дразнила Леську Оселей, намекая на излишний романтизм и безалаберность. Впереди ждал Зелёный Город-Дом, новые картины и, возможно, батон с майонезом.

В просторной прихожей прошлого, на трюмо, придавленный связкой ключей, покоился лист бумаги с лаконичным текстом:

ПРОСТИ,

ПРОЩАЙ.

И Я ПРОЩАЮ…

Пигалица

(из цикла «Одни большого города»)

Любые совпадения имён и событий
не случайны, ибо всё не случайно…

Оранжевое солнце Океании истекало тягучим слепящим соком. Над изумрудным атоллом колыхалось удушливое марево. Небо, опрокинутое в лагуну, кипело ленивой рябью…

Крохотная пичуга, привычно молотя по влажному горячему воздуху пёстрыми крыльями, зависла над полнотелым бордовым цветком. Длинный изогнутый клюв чуть подрагивал, трамбуя  в маленькое тельце тёплый нектар. Антрацитовые бусинки глаз от вожделения затягивались радужной плёнкой…

Если бы диковинная птаха обладала долей любопытства и способностью видеть сквозь земную твердь, то прямо под собой, в каких-нибудь 12 тысячах километров, разглядела бы сначала рифлёную подошву моих ботинок, затем тощий зад, впечатанный  в железный стул, а после — всего меня целиком.

Я учил плавать чайный пакетик в зелёной чашке с кипятком. Чашка, как, впрочем, и стул, принадлежали кафе автосалона. Чайный пакетик принадлежал мне, я же себе не принадлежал и был привязан к этой точке пространства на приличное время.

За окнами кружила блёклая непогодь. Ветер-шатун недовольно бродил по крышам, беспардонно тренькал проводами, вышибал слезу у встречных прохожих… Внутри же было тепло и сонно. Пахло новой кожей и праздностью.

Купание чайного пакета, грёзы наяву о коралловом бублике атолла, созерцание паучков-иероглифов на бамбуковых стенах салона перемежалось вялой смс-перепиской с приятелем. Иваныч принимал экзамен по экономике у заочниц. Зрелые студентки исходили томительной и томной тревогой, Власов же откровенно скучал…

На экранах автосалона умные дяди дыбили раскосые машины подъёмниками и с солидной основательностью проктологов копались внутри…

«Отвечает Альбина, — сообщал Власов. — Идеальная жена — немногословна… Третий номер. Волновалась как перед свадьбой, даже пятнами пошла!.. Пожалел, поставил тройку», — делился скучающий педагог.

«Типичный невротик, — ответствовал я. — Кстати, многие девушки пишут и произносят это слово раздельно. Ты поосторожней там, старый развра…» — написал я и услышал за спиной дробный приближающийся топоток…

 

В сантиметрах от левого локтя замерла худенькая девчушка лет четырёх, в неприметном платьице, с тревожными голубыми глазищами. Кажется, я видел её за стойкой, рядом с мамой, подававшей чай…

Пигалица решительно заявила:

— А мне мама не р-разрешает с незнакомыми  р-разговаривать! — при этом бровь вопросительно изогнулась,  а ручонка упёрлась в бок.

«Ты ещё сандаликом топни», — подумал я, а вслух выразил полную солидарность с родительскими наставлениями!

Видимо, моё непротивление мудрым заповедям предков удовлетворило пигалицу. Сандалеты ушлёпали восвояси…

«…тник!» — дописал я смс и нажал нужную кнопку. Неласковый ветер подхватил послание и понёс в сторону кафедры, где плавились мозги привлекательных заочниц, а Власов всё больше ослаблял галстук, освобождая повлажневший воротничок сорочки…

И вновь торопливым прибоем уже знакомый перестук нахлынул со спины. Сандалики замерли. Цепкие ручонки прижимали к тощему тельцу груду детских причиндалов: игрушки, альбом для рисования, коробку пластилина и что-то там ещё…

— Меня Анютой зовут! — пропищала пигалица. — А тебя?..

— Саша… — не очень солидно представился я.

Анюта важно кивнула, свалила на столик свои сокровища  и принялась усаживаться на соседний стул. «Вот как ловко мы мамины запреты обходим, — оценил я уловку. — И впрямь, теперь  я не незнакомый дядька, а старый, во всех смыслах, друган Саша!»

— Ты р-рисовать умеешь? — Анюта сразу дала понять, кто здесь главный.

— Немного… — отчего-то заробел я.

— Это хор-рошо, — подбодрила меня Анюта. — Нар-рисуешь мне подр-ружку?

— Ладно, — удивился я собственной покладистости. — А ты недавно букву «р» научилась говорить? Хорошо получается!

Девчушка улыбнулась. Не сказать, чтобы зубов было в избытке…

— Почему подружку, — заинтересовался я, — у тебя подруги нет?

— Есть. — Анюта скорчила скорбную рожицу. — Её в другой садик перевели. — И, немного посопев носом, добавила: — На-сов-сем…

— Ух ты, горюшко моё… — отозвался я. — Ну что, кулёма, давай рисовать, что ли?

— Давай, — согласилась «кулёма».

Альбом произвольно открылся на традиционном домике с трубой. В далёком детстве я с упоением несколько лет транжирил мелки и краски в изостудии, что-то рука ещё помнила…

Стараясь не умничать, мы с Анюткой довольно быстро освоили законы перспективы, обозначили горизонт и сделали домик трёхмерным, усилили ветхое строение каменным фундаментом…

— Хор-рошо, — оценила Анна, но почивать на лаврах не пришлось. — А почему ты непр-равильной р-рукой р-рисуешь?

— Ну, Анют, все люди разные… — засмущался я. — Мне так удобней — рисую левой, пишу правой, думаю вообще неизвестно чем!..

— А мама тебя не р-ругает? — с сомнением продолжило допрос это неуёмное создание.

— Последние лет 20 не особенно, — сегодня почему-то я был честен как никогда.

Дал знать о себе Власов, продолжающий неравную борьбу… Депеша гласила:

«Я буду долго жить, до самой смерти,
Господь устанет отпускать грехи…

Подсоби с продолжением, начало, мне кажется, хорошо…» — интересы Иваныча не ограничивались симпатичными заочницами и экономикой даже во время самих экзаменов…

Дошёл черёд и до подружек. На нескольких листах пришлось набросать контуры «дам»: в платьях, строгих костюмах, шубах  в конце концов… Я не такой уж и древний, чтобы не помнить, с каким упоением девчонки моего детства раскрашивали наряды нарисованных кукол…

Когда малявка, высунув язык, раскрашивала в немыслимые цвета шубу очередной «подружки», а я заканчивал ремонт куклы, вновь ожил телефон: серьёзные дяди извещали об окончании диагностики и настоятельно советовали забрать машину. Я согласно кивнул, натянул резиночки, вставил кукле руки, вздохнул…

— Ань, — отвлёк я художницу, — пора мне…

Анютины глазки налились влажной синевой… Альбом и карандаши были тут же забыты… Я вложил в опустевшие ладошки куклу, сам же почему-то потянулся к альбому…

На прощальном рисунке набрякшее небо Океании гнуло одинокую пальму, грустный, пряный, горячий воздух лохматил пушистые тучи, раскалённый за день песок отдавал жар фиолетовым волнам прибоя…

………………………………………………………………………………………………….

День, одинаково нескладный и длинный, был на исходе. Родной подъезд встретил запахом свежей краски и несвежего пива, хлорки, табака и усталости…

Сумерки как-то не случились сегодня… Мир зажмурился сразу. Окна как будто кто-то завесил одеялом. Мы делали так на флоте полярным днём. Время загустело. В полумраке комнаты,  освещаемой лишь приглушённым бра, свет, излучаемый телефоном, казался особенно ярким. Время гусиных перьев давно миновало, поэтому попросту, большим пальцем, я закончил власовское:

Я буду долго жить, до самой смерти,
Господь устанет отпускать грехи,
И вечерами заунывный ветер
В каминных трубах будет петь мои стихи…

Тот же большой палец отправил послание в ночь… Юркой ящеркой, потешно перебирая лапками-запятыми, все 110 букв выскользнули в приоткрытое окно, отбросив изумрудный хвостик грусти…

Краем бокала с янтарной, густой, ароматной жидкостью я звякнул о «краб» бескозырки, водружённой на плюшевого осьминога, и произнёс краткий спич-оберег:

— Вр-рагу не сдаётся наш гор-рдый «Вар-ряг»!..

Изумрудная грусть, не успев разрастись в зелёную тоску, отступила, пропала…

Завибрировал чёрный параллелепипед, замигал желтоватым глазом и просигналил морзянкой: три точки, два тире, три точки (sms)…

«Иваныч отозвался», — был уверен я. Однако, против ожидания, отнюдь не Власов взбаламутил ночную гущу…

«Открыт банкомат на пересечении улицы Северных радистов и переулка Синего», — горделиво значилось в сообщении…

Сон был цветным и тревожным…

Снилось мне, как тропическое солнце с шипением садилось в потемневший океан… Снилась початая бутылка коньяка «Нахимов», дрейфующая в чужеземных водах… Снились пышногрудые русалки с зачётками в полных руках… Снилась одинокая пальма, нелепый банкомат, занесённый песком, снилась крохотная пичуга с грустными васильковыми глазами…

Безымянный атолл проваливался в жерло ночи…

Контуженная весна

***

Сорок минут покоя.
Словно обрывки сна.
После живого боя —
Мёртвая тишина…

Сорок минут покоя.
Кто-то устало спит,
Кто-то с талой водою
В гильзе мешает спирт.

Сорок минут покоя.
Выдохнув боя кураж,
Мёртвым глаза закроем,
Раненым тесный блиндаж.

Сорок минут покоя.
Сытый прервав полёт,
Грязь вперемешку с кровью
Ворон из лужи пьёт.

Сорок минут покоя.
Словно обрывки сна.
Воронка. У кромки поля
Контуженная весна.

***

А поутру случился ледоход,
И острою, как гильотина, льдиной,
Перекосив от напряженья рот,
Господь весне обрезал пуповину!

И в землю будто бросили дрожжей,
Запахло, зацвело, заколосилось,
Истлели льдины, вымахал репей,
От вешних вод колодцы замутились…

В плаксивой ярости безумствует гроза,
Февральских снов смывая паутину.
И к серым сумеркам привыкшие глаза
Слегка болят от взгляда на картину…

***

Дождь мотыльком лобастым
Тычется в твердь окна.
Что ж, мой знакомый, здравствуй!
Рад тебе, старина!

Рад, что ты пахнешь морем,
Лесом, опавшей листвой,
Стылым туманом предгорий,
Детством. Самим собой.

Рад даже той печали,
Что ты в себе несёшь.
Нежность была вначале,
После печаль и дождь…

Юность ушла куда-то
В ворохе жёлтых дней, —
Капай, мой милый, капай,
Лей, мой хороший, лей…

Лей, чтоб кипели лужи,
В полную силу лей, —
Скоро снега и стужа —
Будет не до дождей…

Третий звонок трамвая
Резок, как финский нож,
Тьма отступает ночная,
И иссякает дождь…

Ты заходи, дружище,
Запросто, как к себе, —
После тебя почище
В городе и судьбе.

Дорожное. Чуть тревожное

***

Полуночный экспресс. Полуявь. Полусон.
Полустанки разлук. Полусвет. Полумрак.
И на стыках стучит полумягкий вагон:
Как-то так, как-то так, как-то так…

Полагают врачи, что бальзамом на раны —
Крепкий чай, дым костра, пыль дорог…
И камлают в ночи поезда, как шаманы:
Таганай… Тугулым… Таганрог…

Дребезжит на столе подстаканник железный,
Навалившись на стрелку локтём,
Смотрит стрелочник вслед, чуть нетрезвый:
Всё путём, всё путём, всё путём…

Ушедшим…

Поэт «милостью Божьей» имеет власть превращать воду человеческих слов в вино, а это вино обращать в кровь Слова. Таково высшее назначение поэзии, ее смысл евхаристический. Поэзия есть возвращение человека к началу вещей.
Архиепископ Иоанн Шаховской. О поэзии.

***

Богата Русь, и многим в ней дано
Ещё при жизни состязаться с небом:
И превращают воду слов в вино,
И зёрна мысли обращают хлебом…

Порой гонимы, встань, мол, и иди, —
Им говорят не в лучшем из контекстов,
А после мечут мыслей пироги,
Да и вином не брезгуют, что лестно…

Слегка горчит оно — вино из слов,
Но лечит бесноватость и проказу,
И лишь не исцеляет дураков, —
Такое не замечено ни разу…

Уходит пилигрим, пророк, поэт
(Поэты на земле гостят недолго) —
В те сферы, где царит покой и свет,
А кто-то в тёмной кухне воет волком…

И в горле ком, и слов достойных нет,
А если и отыщутся — что толку?..

Осеннее плацкартное

Я уезжаю от бездонности,
как будто есть чему-то дно.
Я уезжаю от бездомности,
хотя мне это суждено.

Евтушенко Евгений Александрович

Мир сер и влажен, как бельё в плацкарте,
Года мелькают за окном, как вёрсты.
Нам кажется, что мы ещё на старте, —
И в чём-то да, а в чём-то слишком поздно…

Земля черна, как чай у проводницы,
А на душе, как в тамбуре пустынном, —
Прокурено, и ничего не снится,
И пуст стакан пока наполовину…

Качается луна яйцом варёным,
И не хватает теплоты и света.
На боковые полки невлюблённым
Распроданы плацкартные билеты.

На полустанке «Осень» злые ветры
Дождями хлещут в старые дома.
Но будут виться годы-километры,
И «снеги белые», и станция «Зима».

Мне часто снится хижина у моря…

Море близко. Счастье — далеко.
Юлия Долгановских.

Мне часто снится хижина у моря
И солнцем напитавшийся причал.
Там глиняные крынки на заборе,
Цикады хулиганят по ночам.

Там дуб скрипит приветливо при встрече
Локтями подагрических ветвей,
В его ладонях чуть не каждый вечер
День провожает пеньем соловей.

Ясней ночами слышен шум прибоя,
Чернеет опечаленный причал, —
И в снах ты отчего-то не со мною,
И в хижине чуть теплится очаг…

Лишь пёс приблудный дремлет у порога,
Тревожные бедняге снятся сны.
И как-то с ним уютнее немного
Средь бархатной солёной тишины…

Мне часто снится хижина у моря…

Былинное

После майских гроз вяло крестим лбы
И впотьмах бредём, да не чуя ног.
Посреди берёз чёрные столбы
Без сучков стоят да задоринок…

Коли плохо всё — дремлем на печи,
Коли край пришёл — до зари встаём.
И куём с молитвой святой мечи,
Поминая мать, супостатов бьём…

Тяжек ратный труд, да куда бежать,
Окорот кто даст татям-ворогам?
И мечи поют, тетивы визжат,
Кто во что горазд, — любо-дорого!

После пир горой, да с горчинкой он,
У медов победных — полынный вкус.
Оттого и песни — протяжный стон,
И негромки речи из наших уст.

Боя смертного кто не знал кураж,
Кого стрелами не косили мы,
Принимает нрав незлобливый наш
За неверие да слабосилие…

После майских гроз вяло крестим лбы,
Да и что нам будет, здоровым лбам.
И никто не против честно́й борьбы,
Только в мире баще и нам и вам…

Сомелье

Скажи мне, многословный сомелье,
А в карте вин — вина такого нет?
В котором вкус дождя и солнца свет,
Чуть детской радости, немного светлой грусти,
И юности прошедшей послевкусье…

Проникшись, сомелье ответил кротко:
— Таких букетов нет, — возьмите водки…

Это я…

Это я поджигаю закаты и жадно пью,
Обжигаясь, большими глотками.
Терпкий яд ослепляет память…
Забываю, что мог когда-то сказать: «люблю…»
И всю ночь мироточить стихами…

Это я фамильярно осень зову на «ты»,
И она со мной запанибрата.
Грусть дождя льёт в бокал с закатом,
И багряные ставит заплаты на сны,
И ласкает лицо листопадом…

Это я заплетаю строчки в тугую петлю,
В небе месяца крюк ржавеет.
Тополя на пергамент аллеи
Рассыпают ненужную нежность свою.
Беспросветнее всё, холоднее…

Безмолвный диалог

В отцовской куртке дерматиновой,
Давно доставшейся в наследство,
Худой пацан с глазами синими
Глядит пронзительно из детства…

И я, отмеченный сединами,
Сквозь ледяную призму лет,
Такими же глазами синими
Смотрю, смотрю ему в ответ…

Не выйдет никакими силами
Прервать безмолвный диалог,
Глаза в глаза, печально синие:
— Я так хотел!
— А я… не смог…

Сбежав от преданной массовки,
Услышав этот диалог,
На облаке — небесной сопке
Тоскует синеглазый бог…

Призрак осени…

Тополя и клёны листья сбросили,
Стылые дожди, повсюду грязь.
Призрак бродит по Европе, призрак осени,
По-арабски тихо матерясь…

Бабья осень

Шар земной засыпало листвою,
Небо серое слегка сутулит плечи.
Всё пустое, друг мой, всё пустое, —
В этой жизни ничего не вечно…

Фонари мигают дальним светом,
В парке спят трамваи, словно лоси.
Растворилось в дымке бабье лето,
Барабанит в окна бабья осень…

Сентябристо

Жёлты листья, словно письма с фронта…
Грустно… Туч посентябрённых клочья.
Тонкие запястья горизонта
Густо кровоточат ближе к ночи.

Серым скотчем дождь опутал город,
Хмурит осень тучи виновато.
Дворник молча заметает в ворох
Нами порознь прожитые даты…

Листопады, стылое ненастье
Точат, топчут замок наш песочный, —
Горизонта тонкие запястья
Точно кровоточат ближе к ночи…

Вдоль обочин сумрачно и прочно
Фонари стоят, раскинув кисти,
Крик тревожный птицы полуночной
Разрывает сумерки, как выстрел…

Сентябристо. Гром рокочет рондо,
С чувством что-то важное пророчит…
Тонкие запястья горизонта
Густо кровоточат ближе к ночи…

Снежный ужин

Снега пришли, посчитаны цыплята,
Крахмальная настала однозвучность,
Сугробов первых спутанная вата
Украсила дворы ещё не кучно…

И сердце припорошено тоскою,
Хрустящей, будто тонкий лёд на лужах.
Свечу возьму озябшею рукою,
Сварю глинтвейн на первый зимний ужин…

Открытие провинциального лингвиста

Два падежа всего имеет русский матерный,
Язык, увы, — мутирует стремительно:
По вечерам — падеж душевно Дательный,
Наутро — очень искренне Винительный!..

Об авторе:

Александр Штурхалев, в 1965 году звёзды были заметно крупнее и ярче. А страна — большой и сильной! От Великой державы я унаследовал и достоинства, и недостатки. Правда, счастье моего появления на свет обрушилось на мир в конце года и пятилетки. Поэтому недостатки вышли несколько убедительнее… С рождением вообще история запутанная. Стылой декабрьской ночью аисты не летали, капуста, соответственно, не росла… И только звёзды причудливо слонялись по дымчатому хрусталю неба…

Окружающие то и дело коверкали мою фамилию. — «Не ШТРУдель, а — ШТУРвал, ШТУРман», — поправлял я собеседников. А вот с военкомом мы как-то сразу нашли общий язык. Звёзды на погонах были крупные такие… Такие же, как и на крутобоком коньяке, выглядывающем из недр  приоткрытого сейфа. «Никаких ШТРУделей!» — пожилой полковник был не  по-военному благодушен. «Конечно же — ШТУРман, само собой — ШТУРвал!» — умилялся в усы военком. Так я стал моряком Северного Флота.

Полярной ночью на глаза попалась книга по астрологии. «Стрельцы бывают двух, совершенно несовместных типов, — безапелляционно утверждала звездатая брошюра. — Тип первый. Моряк, авантюрист, путешественник. Тип второй. Философ. Поэт. Мыслитель». Зачарованный этим утверждением, после службы на флоте я много колесил по стране, так и не бросил писать стихи и рассказы, получил философское образование… Но так и не понял — ЧТО Я ЗА ТИП?

А вы говорите — звёзды…

 

Рассказать о прочитанном в социальных сетях:

Подписка на обновления интернет-версии альманаха «Российский колокол»:

Читатели @roskolokol
Подписка через почту

Введите ваш email: