Лето, осень, зима, весна и опять лето

Александра ОКАТОВА | Проза

окатова

Лето, осень, зима, весна и опять лето

Лето.

Маленький Петя не особо задумывался над своей жизнью. И над жизнью других людей тоже. Почему всходит солнце, почему садится? Так должно быть, и всё. Понятно, радовался, когда просыпался, а солнце светит и тебя не спрашивает. Хорошо, тепло! Ну, точно: так и должно быть! Чего тут думать? И вопросы времени его тоже не интересовали: как просыпался, так и вставал. Один в доме, в летней избе на втором этаже.

Дом большой, северный русский, построенный лет двести назад из янтарной, а теперь тёмно-серой от времени сосны. Дом из двух частей: передняя летняя изба с русской печью, одинарными окнами, без подпола на крупных утонувших в земле валунах серо-голубого цвета весом о трёх сотен килограмм, и зимняя с двойными окнами, и тоже с русской печью.

Солнце разбудило Петю. Мать и отец давно на работе, в колхозе. Он привык просыпаться один. Деда, бабки не было, матери сорок шесть было, когда она его родила, не в больнице, а в летней избе, сестра шестнадцати лет его принимала.

В это лето Пете исполнилось шесть. Старшему брату Николаю двадцать шесть, в Мурманске на судах в море ходит, сестре Анне, что его принимала, двадцать два, замуж уже вышла, в Мурманске тоже живёт, брату Ивану – двадцать, тот в райцентре работает художником, плакаты для кино пишет, и прочее, там и живёт, брату Изосиму пятнадцать, он с Петькой не особо водится.

Петя вскочил вмиг. Умывался он не всегда, а когда вспоминал, и то очень скупо: нос и щёки, не более. Дел много, не до умывания. Спал Петя в рубашке, льняной, полотно мать ткала на станке сама. Хорошая рубашка, на все случаи жизни, и спал, и гулял в ней, без штанов, маленький потому что. На этот счёт он тоже не задумывался, ну нет и нет, зачем ему штаны, только мешают!

Мать на лавке, на мосту, в сенях, оставила поесть: молока топлёного в кринке, в плетеной коробке с крышкой хлеба домашнего: пополам ржаной и пшеничной муки, на закваске, без дрожжей пекла. Круглый каравай невысокий, плотный, тяжёлый, серый, в рот не лезет. Петя выпил молока, а хлеб есть не стал и побежал на улицу. К другу Кольке.

Дорога к Кольке была опасная. У соседки Галины Ивановны петух – первый на деревне забияка, не пропускал Петю без сражения.

Каков петух, таков и хозяин, муж Галины Ивановны, Павел Викторович: в своей деревне не побезобразничаешь, так он ходил в соседнюю, чтобы подраться. Здоровый был, огромный, потом его отделали так, что рука не разгибалась, так и ходил с согнутой.

Петя мимо петуха шёл тихонько, авось не заметит! Пройдя опасный участок, он уже хотел побежать, как огромный кочет в боевой раскраске, чёрная с зелёным блеском подвижная шея, и красные и оранжевые, длинные, как серп, хвостовые перья, как коршун налетел на него, спасибо Галина выбежала с вицей, отогнала, Петя припустил, высоко закидывая пятки, чуть не лупил себя по попе. Петух, несмотря, что вицей получил, вернулся к курам гордый, важный. Петя почесал боевые раны: коленку и то место, откуда ноги растут.

Побежал по мосткам, посередине деревни деревянные мостки для людей, а то кроме лета всегда слякоть, а с мостками чисто, красиво. Увидел Кольку, тоже без штанов, тот сидел на пригорке, где была раньше часовня, а теперь подпол и четырёхугольный остов стен и колокольня, они забрались в подпол, там ничего интересного не было: всё, что могло пригодиться в хозяйстве, давно растащили. Поверху дробно застучали копытцами овцы:

– Тихо, – сказал Колька, – а теперь давай, пли! – скомандовал он: Петя бросил камешек, овца смешно оступилась, заволновалась, заблеяла, Колька тоже бросил, овца как ужаленная подскочила, они засмеялись, из амбара поблизости выскочил рыжий дядя Вася-кладовщик:

– Засранцы голожопые, чего удумали, вот отцу скажу, кто там, Петька, ты что ли! Раскатывается вологодское круглое «О» – на всю деревню Климово слышно.

– Сильно-то орёт, разозлился! – мальчишки полезли наружу – не тут-то было: лаз завален камнями, дядя Вася-кладовщик решил их проучить.

Заплакали, испугались,

– То-то же, – ворчит дядя Вася, тут же пожалев их, разбирает камни.

Пару раз за лето Дядя Вася запрёт их в амбаре на целый день, придётся отцу улаживать: пить с дядей Васей горькую.

Солнце перевалило за полдень. Жара. Мальчишки от нечего делать решили наведаться в поле, посмотреть, как матери работают. Пошли по направлению к озеру по старой дороге, вдоль межи, новая дорога прямо по полю проходит, как в колхоз загнали, так стали ездить по полям, посрать потому что стало.

Вышли на стерню. Мать смотрит: белые головки сияют, приближаются, подпрыгивая.  Головы у обоих мальцов до соломенного цвета выгорели, издалека не разберёшь, который свой. Стерня-то колется, Петя не топает сверху вниз, а ставит ногу, продвигая её вперёд как на лыжах, чтобы не кололась.

Чего прибежали? Да от нечего делать. Обе матери вяжут снопы, ставят суслоны: четыре-шесть больших снопов внизу, домиком, и один сверху, как крыша, на случай дождя. Мать, чтобы не мешали, усадила под суслон, дала по картохе варёной из своего обеда и воды, поели, полезли в снопы в прятки играть, все в трухе, чешутся, а всё равно лазят, смеются, пока мать не гонит:

– Ну, будет, бегите! Мне работать надо.

Часов пять пополудни. Идут на речку. Вода холодная, но купаться всё равно хочется. Высохли и, как были голые, так и уселись на брёвнах, приваленных валунами над отводом воды на мельницу, мельницу-то давно сломали, мальчишки нашли развлечение: с досок сбрасывают валуны в воду, громкий, низкий, гулкий звук, большие потому что. Интересно!

За день так набегались, что ноги как свинцовые, едва домой добрели, поздно уже.           Дома отец, мать, брат Изосим, сестра отца Юлия, все повечеряли супом, поели горячего один раз за день, Пете положили, он такой голодный, что серый тяжёлый хлеб, который он утром и есть не стал, вечером таким вкусным показался, тоже и суп с кусками мяса, картошки, с луком, за обе щёки! Заснул за столом, разгорячённый, весь наполненный солнцем и волей, с куском хлеба в замурзанном кулаке.

Отец взял его на руки, отнёс на второй этаж, осторожно положил на кровать, на высокий тюфяк, туго набитый сеном, сел рядом, подумал: счастливый, не ведаешь, что творишь! Спи, покуда, малёк, что-то тебя ждёт, – погладил по упрямому крутому, пахнущему летним солнцем, солью детского пота, лбу, вздохнул.

От нагретой за день крыши идёт тепло. На дворе светло, северные ночи – белые.

Осень.

Петя понимал, что настала осень, когда над Уфтюгой-рекой за наволоком, за поймой, в урочище Осиновке загоралась огнём на закате роща, он думал, что осень называется так из-за осины.

Мать с отцом не так, как летом работали, от зари до зари, без просвета. В войну бывало мать на лошадях пахала, так лошадей меняли два раза в день, а её нет, отец-то в плен попал, так в сорок пятом году его в Тулу отправили на угольные шахты на два года. Вернулся, в сорок девятом родился Петя.

Осенью в колхозе работы поменьше: отец подвозил сено на скотный двор, молотил зерно, мать лён очёсывала, паклю делала.

В сентябре копали картошку. Пока при Хрущове не урезали огороды, так садили картошку на пятнадцати сотках, половине огорода. Петя собирал выкопанную, её сносили в корзинах на яму в доме, рассыпали, она сохла, потом отец копал в сосновом бору над Уфтюгой яму в песке, мелком, светлом и сухом, ссыпал туда картошку, заваливал песком, закладывал досками, и она лежала там чистая, как камешки галечные гладкие и ровные, и грызуны не могли в песке прорыть ходы, лежала до весны и даже до будущего урожая.

Когда начинало подмерзать, вокруг зимней избы насыпали опилок, делали для тепла завалины, весной, по таянию снега, расчищали.

Петя плохо представлял себе будущее время, просто ждал весны и лета и терпел зиму, в осени тоже было хорошее, он её пережидал. Делал, что по силам. Пилили дрова: даже он за ручку пилу дёргал, поленницы складывали: тоже помогал, да, осень, это тебе не лето, забот больше, к зиме надо подготовиться.

Осенняя радость – черёмуха поспела. Петя ловко сначала на забор, потом на дерево перелетал как белка с ветки на ветку, пихал в рот крупные гроздья черно-фиолетовых, вяжущих ягод с круглой как дробь косточкой. Черёмуха по всей деревне стояла в тёмных кистях ягод, так он знал, где какая: где покрупнее да послаще, ещё он знал, что главное – вовремя остановиться: а то так запрёт, что в больницу повезут, как Кольку, вся деревня смеялась: повезли на телеге, так полдороги проехал, протрясся, его и раскупорило: сам просрался – повернули обратно, без больницы обошлись!

Ещё одна осенняя радость – с отцом на охоту, зайцев пострелять. Зайцу много не надо: хоть одна дробина в позвоночник попадёт, готово дело! Мать заячье мясо потом в чугунок, распарит в печи.

У отца ружьё – одностволка двадцатого калибра, лет сто, наверное, с самодельным бойком из гвоздя. У него и ящичек деревянный с патронами, порох дымный в картонной коробочке, дробь, патроны латунные. Пыжи из газеты делали. «Вот бы в этом ящичке покопаться», – мечтал Петька, так хотелось, да не разрешали, понятное дело.

Осенью полными корзинками носили грибы: рыжики, волнушки. Тогда же поспевала хохлуша (княженика), видом как малина, только у той ягодка вниз, а хохлуша приплюснутая и вверх торчит, бордовая сладкая ягода по одной-две на мелких одиночных кустиках.

На мосту с ноября стояла кадушка с капустой квашеной, с брусникой мочёной, а мать, затейница, та любила воткнуть в стену на вышке, на чердаке, то есть, прямо между брёвнами только что сломанные, тяжёлые от ягод ветки рябины, за зиму они высыхали, из терпких становились сладкими, Петька и мать грызли их как семечки, мочили и запекали начинкой в пироги.

В ноябре отец резал овец: валил на бок, левой рукой прикрывал глаза, она в ужасе замирала, он говорил, спи, голубушка, и вскрывал жилы. Спускал кровь в тазик, потом мать в огромной сковороде, присолив, ставила в печь, там кровь сворачивалась, получалось что-то вроде запеканки, по вкусу слегка напоминающей оладьи из печени, вкусно.

Деревья стоят голые, перечёркивая небо ветками. Под ногами опавшие ненужные пёстрые листья. Дни короткие становятся, лужицы покрываются тонким стеклом, белеет воздух под коркой льда, наступишь, звонко трещит, ломаясь, скоро зима!

Зима.

Жили в зимней избе, которая с двойными окнами, за летней.

Наметало горы снега. Ребятня радовалась: рыли ходы в сугробах, катались на полушубках с горок, от дыхания шапка, платок серый козьего пуха обрастали изморозным вологодским кружевом, оттуда торчал красный нос и щёки, блестели ясные глаза, рукавицы вечно терялись, и из коротких рукавов торчали руки красные, в ципках. Зимой Петя не каждый день ходил на улицу, а когда высыхала промокшая одежда.

Лютует зима, зато и отец, и мать чаще остаются дома, в колхозе зимой мало работы. Отец без дела не сидел: делал деревянные сани: в упор гнул из берёзок полозья на самодельном простом станке, потихоньку, не за один раз, постепенно, занимало несколько дней, делал в полозьях пазы, в пазы шипы, обвязывал черёмуховыми прутьями – крепкие лёгкие сани получались!

В начале зимы на лесозаготовках высекал с сосёнок без сучков слоистую кору длинными лентами, называются огонотки, и бросал в снег, там они лежали пару месяцев, замерзали, оттаивали, опять замерзали:

– Петька, поди принеси огонотков, будем корзинки плести.

Петька старательно волочил за собой охапку огонотков в сени, там отец снимал размокшие пластинки коры, разделял слои, получались гибкие ленты, их он ловко и быстро, пока не высохли, сворачивал и переплетал, выходили большие и маленькие короба, корзины, поначалу гнулись, а высыхали и больше форму не меняли, ручку отец вязал из черёмухи, с блестящей лакированной корой, крепкой, зубами не перекусишь.

Петька тоже плёл, старался, дно и стенки получались хорошо, вот завершение и ручка – нет, отец гладил его по голове, помогал, неудавшиеся бросал в печь.

Отец говорил: «Человек, как цветочек, расцвел и завял». Петька слушал и не понимал, причём тут цвет полевой, и какое имя не узнает никто…

Ужинали зимой при керосинке рано и тут же ложились спать, грелись друг другом. Ночью синее-пресинее небо чистое, прозрачное как хрусталь, от холода взлетало вверх, в нём как свечи горели яркие пронзительные северные звёзды, белые, как Полярная, мигал жёлтым Арктур, бело-голубым яростно сияла Вега. Небо к горизонту оставалось розоватым, светлым, промёрзшим, над крышами ровно вверх подымался дым, значит, ветра нет, будет ещё холодать! Скорей бы весна.

Весна.

Сначала по насту ветер гонит снег, но если появился наст, значит, днём солнце греет по-весеннему, значит, конец зиме! В марте, перед таянием снега, носилками таскали снег на первый этаж в летнюю избу, в комнату без окон, половые доски снимали и в яму, называли не подпол, а яма, ссыпали крупный, состоящий изо льда, снег, он садился, уходил водой в землю к августу, на снегу хранили просоленное мясо в берёзовых кадках, мяса было много, суп с мясом варили каждый день, посты с тех пор, как большевики разрушили часовню, не особо соблюдали. Там же на снегу стояли в кадушках пересыпанные крупной солью волнухи и рыжики. И в бочках с деревянными пробками пиво, его отец варил два раза в год: на 12 июля, на Петров день, и на 18 декабря, на Николу.

Под передом, перед летней избой притаивало, ручеёк течёт, Петька весь мокрый, делает плотины и запруды из снега. Пускает щепки-кораблики, надоест, разрушит плотину и смотрит, как хлещет вода.

Стаял снег.

Вода в реке мутная, потеплеет – мужики идут с волочагой вдоль реки рыбки набрать, подкормиться. Волочага – вроде сачка, только большого, треугольного, с сетью ячеей в сантиметр, ручка – длинная палка в вершине треугольника, его стороной ведут по дну, гребут, что ни попадя.

Бегал Петька в лес с бутылками: надрежет ветку берёзовую, наденет на неё бутылку, бутылка висит на ветке, как положено: горлышком вверх, донышком вниз, из среза сок капает.

Скворцов Петька уважал, делал скворешни: кривоватые, зато прочные!

Не терпелось лета дожидать! Листочки мелкие бледные разворачиваются, зелень прозрачная сначала, ветки и стволы разглядеть можно, а через неделю зелень становится плотная, яркая.

Холодно, а он уж босиком бегает, чтобы лето скорее пришло! Ноги-то босые колет стернёй, а он терпит, днём тепло, хорошо, а вечером опять земля холодная.

Отец купил дом своей сестре Юлии, отселил, мать сказала, – Хватит! Убирай её!

Юлия подворовывала у Марии, матери Петькиной, приданое и она, наконец, разозлилась, не рушников, вышитых красными петухами, пожалела, не книг в кожаных переплётах старинных с латунными замками, а противно стало. Юлия это добро в Мурманск своей сестре Клавдии для продажи посылала, вот Мария Фёдоровна и не стерпела.

Отец купил дом, перекрыл крышу, заготовил дров и перевёз Юлию в деревню Конец. Петька бегал помогал: поленницу сложил, тётка Юлия попросила берёзовых почек набрать.

Петька набрал и получил от неё три рубля, доволен был, не сразу потратил, бегал туда, в Конец, в магазин мимо луга, а там! Больно-то хорошо! В исаде, пойме, значит, осоки, травы, ежа, лисохвост, ближе к реке как жёлтые шары – колтышки, жёлтая с фиолетовым Иван-да-Марья, синие и бледно-голубые крупные колокольчики, цеплючий ломкий по коленцам своим мышиный горошек, стелющийся калган, прямые кустики зверобоя.

Петька мимо исады по лавинке, плахе, переброшенной через ручей, бегом в магазин, за подушечками, мелкими четырёхугольными конфетами, двух видов, гладкие, обливные, и шершавые, обсыпанные сахаром. И тем же путём возвращался в Климово, добегал обратно – ни одной конфеты в кульке не оставалось.

Вдоль по деревне всё в черёмухе, в белой пене, пахло, что голова кружилась.

А в конце мая молния ударила и расколола липу, что напротив летней избы, сверху донизу. Петька испугался. По улице во всех домах повылетали окна, вдоль дороги попадали кусты черёмухи, перегородили её, завалили всю. Как град сыпались в траву майские жуки, трещали под ногами. Пришло лето.

Опять лето.

Последнее лето перед школой. Петька теперь уже и летом ходил в штанах, чать не маленький, взрослый стал. Взрослый, семь лет будет в августе! А ума ни на копейку!

Мать напарила в чугуне большими ломтями в печке репы голландки, розовой мясистой, сладкой и ушла на работу. Петька с Изосимом поели, сколько смогли, а потом принялись кидать в стену горницы, оклеенную газетой «Правда» слоями в количестве, больше чем Петьке лет, куски голландки шмякались и разлетались фонтанами брызг. На стене остались жёлто-розовые пятна с налипшей мякотью.

Петька пробегал весь тот день, будто под тенью облака, мысли возвращались: попадёт от матери, потом опять бегал, и снова: что мать скажет? Не хлеб, конечно, хлебом он не стал бы бросаться, и опять: накажет мать!

Если бы они не кидались, то бы вечером мать выгребла сосновыми ветками под печи, положила бы куски пареной голландки на вичку, сетку из прутьев ивы, и в печь не горячую, подсушить, получалось лакомство вроде мармелада или сухофрукта, в карман положишь, в кармане, понятно, всяко говно, а ты отряхнёшь и в рот, да приятелей угостишь, вместо конфет.       «Накажет мать», – опять вспомнил он.

Пошли с Колькой проверить: готова ли первая летняя ягода, жимолость на склоне к Уфтюге. Склон крутой, полосатый: глина и белая-белая – опока. Наверху растут сосны, цепляются за гребень склона, из-под них опока высыпается, и корни повисают в воздухе, тянутся вниз по склону, ловят ускользающую землю, завязываются узлами для крепости, а ствол стоит как свечка ровно вверх, борется.

Петька сверху видит кустики жимолости и потихоньку спускается по склону, берёт ягоды синие, как запотевшие, в тумане, тронешь, глянцево блестят, кисло-сладкие, сочные. Переступишь – опока из-под ног осыпается. Ягоды манят, потянулся – камешки наперегонки побежали-посыпались, и он потёк вместе с ними вниз, хватается за кустики, они остаются у него в руках, он тяжёлый, обгоняет камешки, летит вниз, а лететь двадцать метров! Внизу камни острые и река, Петька так испугался, что руками стал вгрызаться, ломая ногти до крови, расцарапал колени, грудь! Всё, решил, разобьётся насмерть! Его развернуло, и он скатился на спине донизу.

Жив! Лежит внизу и смотрит в небо. Сколько пролежал, не знает. Пока Колька не спустился и молча сел рядом.

Когда очухался, пошли за топориком и в березничек: пару хвостов для рыбалки срубить. Метра по три. Петька обрубил ветки, очистил кору с толстого конца, верх оставил серым, чтобы рыба не пугалась. Колька перевернул пару досок с мостков вдоль улицы и выбрал в банку штук восемь толстых розовых дождевых червей, присыпал сырой землёй. Можно было и коньков поймать, крупных, сочных кузнечиков, на них голавль хорошо клюёт. Конька в траве не видно, пока не шагнёшь, он выстрелит из-под ног, тогда не зевай, замечай, куда упал, не заметишь, опять надо шаг делать, чтобы его увидеть, а надо скорее, Петька решил ловить на червей, сойдёт!

Вернулись к реке, к старой мельнице.

А ноги всё подрагивали, и шагал он неуверенно, и голова немного кружилась. Всё как-то навалилось: стыд, ожидание наказания, страх смерти, когда катился на спине, как на салазках, по присыпанному острыми камешками склону, и он как-то вяло удивлялся, что ещё вчера он ни о чём не беспокоился, не переживал, а сегодня всё изменилось.

Он бросил удочки и, не отвечая Кольке, побрёл домой, спрятался в чулане и незаметно для себя заснул. Проснулся, вышел, оказалось, все уже повечеряли, сидят за столом, он робко подошёл, думал, мать ругать будет. Она усадила его, положила поесть, а ему первый раз в жизни есть не хочется. И не знает, что с ним. Почему всё изменилось? Почему вчера всё было ясно и просто, а сегодня сложно и непонятно?

Последнее беззаботное лето кончилось раньше срока, по календарю ещё месяца два, а ему кажется, что ничто не будет таким, как прежде.

Сколько лет впереди? Что с ними всеми будет?

 

Мать, Мария Фёдоровна, умерла через десять лет после того лета.

Отец, Александр Семёнович – через пятнадцать.

Мать приснится Пете только однажды – красивая, с толстой, ещё не поседевшей косой, он такой её и не видел, в венке из рябиновых веток с красными ягодами.

Дом (Сезон песка)

Спокойной вам ночи, приятного сна.
Желаю вам видеть козла и осла.
Козла до полночи, осла – до утра,
Спокойной вам ночи, приятного сна!

Я – бомж

Я бомж. Нечто французское, не правда ли? Не правда. Бомж ещё туда-сюда, но я гораздо хуже – я бомжиха. Главное, я даже не поняла, как со мной такое произошло. Сама не понимаю. Не могу понять. Прихожу однажды с работы и не могу открыть свою квартиру. Ключ не проворачивается. Скрипит, будто в личинке замка песок, и встаёт намертво.

Я вызываю мастера, был раньше похожий случай: вызвала по телефону, он проверил регистрацию – совпадает, вскрыл квартиру и тут же заменил замок, а в этот раз вызвала, а адрес в паспорте не совпал. Пока я ломала голову, как такое может быть, он говорит:

– Ты бы шла отсюда, а то полицию вызову.

Я говорю:

– Не надо полицию, давайте, я сейчас соседке позвоню, и она подтвердит, что я здесь живу.

Он скептически так на меня смотрит и говорит:

– Ну, давай, только одну соседку спросишь, мне некогда тут возиться с тобой.

Сразу гад, на «ты» перешёл!

– С Вами! Возиться с вами!

Он:

– Чего?

– Не чего, а что!

– Почему что?

– Вы должны говорить: возиться с Вами, – пояснила я.

Он:

– Я, – говорит, – тебе ничего не должен, звони соседке, поглядим.

Я звоню Тамаре Алексеевне, мы в нормальных отношениях, здороваемся, почту передаём, квартплату она бегает за пятьдесят рублей платить для меня, ну, ещё по мелочи: я в магазине для неё беру молочка там бутылочку, или пакет перловки. Именно перловки, она другую крупу не любит, если бы я сюда десять лет назад после смерти родителей не переехала, то как бы я знала все эти подробности, ну, что она именно перловку ест, потому что её от другой крупы пучит, всё это пронеслось у меня в голове со скоростью урагана,

– Сейчас, сейчас, вы убедитесь, – вслух сказала я.

Дзыыииинь, – дверь открывает мужчина, черноволосый с проседью, лет пятидесяти пяти, в майке-алкоголичке и спортивных штанах, в зубах сигарета, Тамарка, что ли гастарбайтера нашла?

Я говорю:

– Где Тамара Алексеевна, позовите, пожалуйста!

А он:

– Какая Тамара? – и с акцентом, гад говорит, с азиатским, и глаз такой у него азиатский, хитрый глаз, и губы тоже азиатские, я стою и не знаю, что сказать, заглядываю осторожно: что он с Тамарой сделал, может, она в комнате связанная лежит, а он не пускает меня, дверь захлопывает и всё.

– Ну, – говорит слесарь, – всё? Полицию вызывать будем? – и так ехидно на меня смотрит.

Я говорю:

– Не будем!

Он:

– Пятьсот рублей за ложный вызов!

Я говорю:

– Так вы же ничего не сделали.

Он:

– Не хватает ещё вскрывать чужую дверь! Я на вызов пришёл? Пришёл! Так пятьсот рублей давай или я вызываю полицию.

Я молча отдала ему бумажку и пошла к лифту. Я же не знала в тот момент, что это моя последняя пятисотка.

Я позвонила сестре на домашний – трубку не берёт, и на мобильный – абонент не абонент, но я и тогда ещё не осознала весь трагизм своего положения. Конечно, разве я могла подумать…

Некуда идти

Идти мне некуда. Друзья мои остались в далёком прошлом, после школы я забыла школьных, а после института – институтских.

Поэтому я поехала на метро на старую квартиру, мелочи хватило, – в розово-кирпичную пятиэтажку в районе ВДНХ.

Ночь я провела в подъезде, хорошо хоть дом старый и живут там такие же старики, как и сам дом, спать ложатся рано, гостей не принимают, будто никому не нужны. Я устроилась на первом этаже под лестницей. Там вёдра какие-то, стул, заляпанный давно высохшей краской, стопки газет; в углу – лопата со сломанным черенком и две метлы, и грабли, как веера на палках. Походу, дворницкая. Я устроилась на стуле, хоть спина не устанет, есть опора для неё, а ноги положила на стопки газет. Завтра на работу пойду помятая, как в песенке: пьяная помятая пионервожатая. Я не пьяная. Спокойной ночи!

Ночь была ужасна. Я прислушивалась к звукам: осторожно возилась мышка в стопках газет, шорох прекращался, стоило мне пошевелиться на скрипучем стуле. Пару раз хлопнула дверь в подъезде, я сжималась, как та мышка внизу, и, не дыша, ждала, пока пройдёт человек. Я так и не смогла заснуть, как я могла заснуть, спрашивается, если дома скучает без меня моя широкая, удобная кровать с шёлковыми простынями и лёгким пуховым одеялом в шёлковом же пододеяльнике, я не верила, что всю ночь просидела в подсобке на грязном скрипучем стуле в компании робкой мышки, голова у меня горела изнутри, будто у меня небольшая температура, от которой ломает кости и тянет мышцы. Как привести себя в порядок?

Самая большая проблема – сходить в туалет и умыться. Умыться я смогу: влажные салфетки у меня в сумке всегда, а вот облегчиться? Я нашла ржавое ведро. Боже, какое удовольствие: я будто уронила в ведро свои внутренности, со звуком, одновременно и жидкую, и мягкую фракции, горячим потоком, со звуком, боже, боже, до чего я докатилась всего за один, даже неполный день: вечер и ночь вчерашнего дня. Своё дерьмо не пахнет, боже, как воняет, если бы у меня в желудке было хоть что-нибудь, то меня бы вырвало от своего собственного запаха. Я тщательно вытерлась влажными салфетками, потом протёрла подмышки, бросая тут же промокающие жёлтым салфетки в ведро, потом последними двумя салфетками не спеша аккуратно вытерла лицо. Слава богу, я не сильно крашусь. Салфетки чуть пригасили запах из ведра.

Я не люблю каблуки, и ноги у меня не слишком отекли, но снять на работе туфли я не смогу. Господи, что со мной, я уже чувствую себя бомжихой, одна ночь в подъезде и я уже чувствую себя опустившейся, отринутой, недостойной, вынужденной притворяться нормальной, да кто мне поверит, у меня будто печать на лице, её, может, и не видно с первого взгляда, но сама я её ощущаю, как будто мне поставили на середину лба сине-фиолетовыми чернилами как на кожу свиной туши смазанную чуть – от того, что рука дрогнула ставящего, или мой лоб пытался уклониться – чуть смазанная круглая печать, и все её увидят, стоит только посмотреть мне в лицо, боже, боже, на работу надо, а я с печатью, несвежая. Я будто пролежавший, заветревший на цинковом столе, разделанный труп свиньи. Бледная желтоватая убитая свинья.

Бухнула дверь, ах, если бы я успела выйти из-под лестницы, но я не успела, ах, если бы это был просто житель дома, но как может придти под утро житель, нет, это не житель, потому что я кожей чувствую его шаги, шаркающие, неспешные – куда спешить, он здесь работает, а работа не волк, он идёт медленно, зная каждую выщербленную плитку на полу, мерзко-жёлтую, грязно-песочную, и в шахматном порядке – грязно-терракотовую, в швах – грязь от ленивого мытья грязной водой из ржавого ведра, моего ведра, внезапно поняла я, и орудия труда – лопата и швабра, и ведро, заполненное мною – это его орудия труда, я окаменела. Я не успела выйти – он войдёт и сразу поймет, что это я тут ночевала и в ведро я наделала, королева подвала. У меня стучало в висках: опоздала, опоздала.

Сверху ещё кто-то спускается, и шаги дворника приближаются, что мне делать, сделать вид, что я шла наверх и упала, растянулась? для этого я уже опоздала, если я упаду, то здесь, прямо под лестницей, тогда как объяснить, что я здесь забыла, и как объяснить ведро с дерьмом? Боже, боже, что делать? Как выпутываться? Я полезла в сумку: деньги помогают выйти из любого положения, шарю рукой в сумке, где кошелёк, блядь! Нету. Боже, боже, ну что это такое?

Человек спустился с лестницы, встал на нижней ступеньке – поджидает дворника, тот остановился, здоровается, отвечает, говоря о погоде, боже, куда мне деться, ну иди, иди куда шёл, дворник говорит, как тот, что открыл мне вместо Тамары, тоже с акцентом, узбек? таджик? ну что там перемывать, погода как погода, только солнца давно не было, а туман такой редкий в Москве – три дня уже висит над городом.

Шаги к двери на улицу, свист кодового замка, вышел, дверь медленно поехала обратно и масляно клацнула: чмок, закрылась, как я выйду? Боже, я совсем сошла с ума! Нажму на кнопку и выйду, ко мне подходит дворник, провалиться мне на этом самом месте! Он смотрит на меня молча. Я, наконец, нащупала кошелёк, тяну его, достала, смотрю в него. Один кармашек, пусто, вторая складка – пусто, Он ждёт. Я дрожащими руками дергаю за язык молнии – последняя надежда – открываю – пусто, не верю своим глазам, пусто, ах, да, я же последнюю пятисотку отдала вчера слесарю за ложный вызов, только чтобы он не вызвал полицию.

Таджик-узбек

Таджик-узбек смотрит внимательно мне в кошелёк. Переводит глаза на моё лицо, глаза как чёрный виноград, густые тёмные ресницы, зачем мужчинам такие ресницы, мне бы такие, я горю изнутри от стыда, как спичка, он ждёт, я говорю:

–  Возьмите кошелёк – кожа, фирменный, подарите своей жене.

Он не протягивает рук, я кладу кошелёк на заляпанный жирный стул и наклоняюсь, берусь за мокрую дужку ведра, на поверхности нетканые салфетки жёлтые, жидкость медленно колыхается, неполное ведро, на четверть заполнено, теперь, элегантно покачивая ведром, мне следует пройти мимо узбека-таджика и на улицу, а там – за мой бывший дом, в котором прошло моё детство, где умерли родители, один за другим, сначала мама, потом папа, единственное место, где я могу почувствовать себя ребёнком, и куда я стараюсь не приходить, потому что слишком это больно, слишком много воспоминаний.

За домом гаражи, там кусты, там раньше была помойка, если её не перенесли, я поставлю несчастное ведро в бак, зелёный кубический спасительный бак, а таджик-узбек найдёт себе новое ведро, не так ли милейший. Узбек-таджик смотрит на меня с улыбкой. Не трогается с места и не даёт мне пройти, я обхожу его, иду к двери, хоть бы никто не встретился мне, боже, боже, пожалей меня, не оглядывайся, иди дальше, проходи, пять шагов, три ступеньки вниз, в тамбур подъезда, двери без замка, вторые двери, нажать надо левой, а кнопка справа, ничего, ничего, узбек-таджик прожигает взглядом мою спину, первая ступенька, вторая, блядь, я падаю, ведро, гремя, катится по дуге, опрокидывается и расплёскивает мне под ноги мои экскременты, и я с размаху падаю в растёкшиеся мочу с мягкими горками кала и промокшими жёлтыми салфетками. Сижу. Пальто быстро промокает, опираюсь руками на мокрый пол. Скользко. Сумка моя тоже в луже. Встаю на колени, сзади я вся мокрая от талии до щиколоток, теперь уже и спереди: от колен и ниже. Выпрямляюсь. Жидкость течёт по ногам, вонь такая, что мои глаза плачут. Я вся истекаю ужасом: денег нет, квартира не моя, даже помыться и постираться мне негде, на улице странная туманная, сырая, полутёмная весна. Сзади смеётся узбек-таджик. Хохочет, аж хрюкает, я бы тоже посмеялась, если бы он так упал. Да. На работу я уже не попаду. Не знаю, куда мне вообще идти, и как принять вновь человеческий вид. Я без копья. Повержена. Под щитом, так сказать. Телефон я, похоже, потеряла или оставила. Под лестницей или у моей не моей квартиры.

Господи, я что, в параллельную вселенную попала, где я, юрист крупной компании – почему-то бомж, интересно, на моём месте – кто, бомжиха отсюда, из этого мира, тогда всё просто: надо найти эту бомжиху и поменяться обратно, а если она не захочет, тогда убью её и займу своё место. Фу, какая я дура, ну право, что мне делать-то, надо что-то придумать, а я стою в подъезде дома, бывшего когда-то моим и мечтаю непонятно о чём. Таджик-узбек идёт ко мне, сейчас будет скандалить, заставит меня убирать всё это голыми руками, хотя у меня руки и так уже грязные, когда я барахталась, пытаясь встать в луже своих экскрементов. Или в морду даст. Я обречённо стою. Жду. Он хотя бы человек, который меня видит и слышит и даже, может быть, понимает. Боже, боже, он говорит: мыться хочешь, я боюсь сказать да, вдруг он скажет: а, негде! или что-то в этом роде. Он говорит: «Пойдём, не бойся». Боже, узбек-таджик говорит мне «пойдём, не бойся», и я счастлива. Кошмар. Я – вонючая, с меня льётся, но надежда помыться горит ярко, и я, как зачарованная, иду за этой надеждой. Только бы меня никто не увидел, хотя я давно здесь не была, с похорон родителей. Со времени поминок, точнее. Меня никто из старых жильцов, наверное, и не узнает, особенно в таком виде. Точно не узнает, так чего мне бояться. Когда ты в такой грязи, не хочешь ничего, как поскорее снять с себя холодную тяжёлую вонючую одежду. Каждый шаг поднимает удушливую волну пряного запаха мочи, смешанной с калом. Я оставляю зловонные следы. С меня капает, мокрые подошвы скользят по плитке, я боюсь упасть и невольно опираюсь на стену, узбек-таджик молча смотрит на меня, и я понимаю, что он хочет сказать и, опуская руку, иду как канатоходец по прямой, чтобы оставлять за собой как можно меньше грязи.

Узбек-таджик идет передо мной, изредка оглядываясь, я совсем страх потеряла, он повторяет – мыться, и я иду за ним как зомби. Обходим дом, узбек-таджик впереди, изредка оглядываясь, мыться, я так давно здесь не была.

Раньше здесь было свободное пространство, трава, кусты садово-декоративных растений, несколько одичавших яблонь, если напрячься, я вижу снесённый лет двадцать пять назад барак – одноэтажный деревянный с пахнущим едой, длинным, во всю длину дома, тёмным коридором и по обеим сторонам – двери в тёмные комнаты с одной кухней. Дом с палисадником, с золотыми шарами в нём, эти золотые шары потом вылезали на месте снесённого дома много лет, я хорошо помню их разваливающиеся по осени тяжёлые от дождей, тронутые тлением у стебля, но всё ещё сияющие шары, я здесь давно не была и не знала, что вместо травы и кустарников, одичавших яблонь и нескольких кустов смородины здесь стоит огромный, облитый тонированным серым стеклом, этажей, наверное, пятнадцать, бизнес-центр; узбек-таджик идёт, временами оборачиваясь, маня рукой и бросая короткие взгляды по сторонам, он идет вдоль дома, вспоминаю: когда я была маленькой, мы часто играли здесь, когда за домом был барак с палисадниками и потом, когда барак снесли и стала трава и кусты, я за ним. Он спускается на пять ступеней вниз, там – мы играли под козырьками, они расположены зеркально подъездам – входы в подвальные помещения, там опорожнялись мусоропроводы, мусоропроводы заколотили, когда я последний год, давно уже, жила здесь и теперь в подвале, наверное, и живёт этот таджик-узбек, он оглядывается и смотрит на меня снизу. Я стою в нерешительности – мне не хочется спускаться.

– Мыться хочешь, – повторяет он.

– Хочу, – говорю я и спускаюсь в темноту подвала.

Он без слов суёт мне в руки мятую застиранную форму, она пахнет хозяйственным мылом – зелёные брюки и куртку с надписью белым «Северо-восточный округ», я хватаюсь за одежду, как за спасательный круг. Обмылки в пластмассовой мыльнице. Я встала под душ, вода горячая, почти невозможно терпеть, кажется, запах въелся в кожу, я намылила трусы и лифчик и мылась ими как мочалкой, докрасна расцарапывая кожу, пока она не начала гореть, как ошпаренная. Век бы стояла под душем. Я вылезла из-за шторки, не вытираясь – нечем – одежду я сразу отстирала и развесила на больших горячих трубах, идущих коленом в подвале, на мокрое тело надела отжатое и всё ещё горячее мокрое бельё, запрыгала на одной ноге, цепляясь тугой мокрой ногой за внутренность брюк, и меня схватили, больно вонзая ногти в плечо, показалось, что содрала кожу, горит, шарю по запылённому цементному полу – мои туфли, туфли, туфли, туфли – как голос бога в моей голове – успела надеть. Я не хотела оборачиваться, тогда женский голос, прокуренный и пропитой, молодой под этим голос, заорал:

– Потаскуха, ты что здесь делаешь! Пошла вон!

Я попыталась вывернуться – может мне удастся вскользнуть из сильной руки, – опять он кого-то нашёл, он – это узбек-таджик, догадалась я, а рука принадлежит его женщине, она схватила меня за волосы и потащила, я рванулась – и неудачно, больно колени, висок больно. Чернота вспыхнула красным в голове. Я помню, что не смогла открыть свою дверь, что потом я спустилась в каморку под лестницей… потом не помню.

Где я?

А сейчас я лежала на спине в грязном одеяле, уставившись в серое без солнца небо, и боялась сделать резкое движение, не хотела, чтобы у меня опять закружилась голова. Я нащупала на виске гладкую, в некоторых местах с прилипшими волосами холодную корочку. Кровь, и полетела вниз. Я же помылась, в полуподвале, помылась, моё тело должно быть чистым, я точно помню, что мылась, и я должна, должна быть чистой, чистой, я люблю быть чистой…

Меня качало, будто на волнах, давно качало и очень медленно. От этого затылок противно падал, тяжело. Лечу, медленно кружась, надо открыть глаза, чтобы остановить это беззвучное падение, как полёт семечка ясеня по спирали. Я пошевелилась в полусне, полёт прервался, и я разлепила веки – они слиплись неприятно, нечисто, будто конъюнктивит разыгрался. Я подтянула руки к лицу, ведя их как под коконом – я замотана в грязное, старое, прямо-таки колом стоящее, всё в засохших пятнах одеяло, колючее, грубое, протащила руки к глазам, стерла с век похожий на песок гной. Хоть голова перестала кружиться. Я опять закрыла глаза и опять противно поплыла в холодном туманном воздухе, как в воде. Пасмурно. Ничего не видно, непонятно, где я. Сквозь какие-то ветки мёртвые, спутанные, будто на меня навалили лесной хлам: или подстригали деревья и ветки свалили на меня, они перечеркнули хаотично небо, и можно разбирать картины и письмена на сером небе. От напряжения у меня заболела голова.

Серое небо надо мной в прогалах ветвей. Туман не пропускает солнце – нет возможности понять, который час. И почему я лежу лицом вверх на улице, завёрнутая в старое, грязное, плешивое солдатское блёкло-синее с полосами в головах одеяло, от грязи оно воняет копчёной рыбой. Что это? Я с трудом выпростала руку, мышцы ноют, будто меня всю ночь били, завернув, чтобы не было следов, в одеяло. Как при гриппе, когда всё тело ломит. Температура у меня есть? Я приложила руку ко лбу, сама себя не оценишь, не с чем сравнивать, буду считать, что температуры нет, вторую руку я раздумала вытаскивать, потому что поняла, что воздух холодный. Почему я в грязном одеяле? Где я?

Боже, как хорошо, что я могу ещё поспать, поваляться. Я повернулась на другой бок и повозилась как спящая собака. Сон продолжился. Он мне не нравился. Но сны не выбирают, и мне продолжали назойливо сниться перекрещенные ветки, как, не знаю, как что – будто я лежу в чаще в буреломе, в канаве, густо заваленной ветками, и их переплетённые пальцы по-прежнему загораживают мне тусклое сумеречное небо без солнца. Я попыталась заснуть опять и поняла, что не сплю и на самом деле лежу, заваленная ветками, в канаве, завёрнутая в грязное, местами вытертое, колючее, дурно пахнущее солдатское одеяло, одетая в костюм работников городского хозяйства, хорошо, что хоть бельё своё, чистое, если это не сон, значит, я и правда мылась в подвале, упала, на виске засохшая кровь, на мне, похоже, мои туфли, это хорошо, значит я упала там, на бетонном полу, ударилась виском, они завернули меня в первое попавшееся одеяло и вывезли за город, и бросили в канаву, завалили ветками и песком, подумала я, проведя пальцами правой, выпростанной руки по бровям. И в бровях, и в ресницах мелкие песчинки. Глаза засыпаны песком. Так и есть. Я перевернулась на живот: встала на колени, коленно-локтевая, – подумала я, и как росток из земли, подняла спиною и плечами одеяло – берегу глаза – опустила голову и прикрыла веки, медленно поднялась – ветки и мусор посыпались, и встала как мертвец из могилы.

Ветер

Пока я раздумывала, взять ли мне с собой одеяло, меня принял в объятия ветер. Ветер я любила. Он казался мне романтичным: Дар Ветер Ефремова и прочая лабуда, сейчас ветер резал меня сотнями острых ножей, резал неглубоко, скорее царапал, если бы глубоко резал, я бы не почувствовала, а так мне казалось, что меня облили кипятком, и вся поверхность тела горит, саднит, как содранная об асфальт детская коленка. Я наклонилась и подняла своё (у меня уже есть что-то своё?) одеяло и накинула на плечи, как единственный оставшийся в живых индеец после бойни, устроенной белыми. И попыталась идти. Сил хватило на пять шагов – и я опять упала и лежала, собираясь с силами, потом завязала одеяло толстым узлом на шее и поползла по склону канавы вверх, хватаясь за пыльные пучки прошлогодней травы, местами прошитой пока небольшими зелёными ростками – нежные, слабые, а с лёгкостью пробиваются сквозь струпья прошедшей зимы.

Я так устала, что, когда вылезла, долго лежала, свернувшись калачиком. Сердце стучало неровно – то бежало, спотыкаясь, то застывало в раздумье. Потом я поползла, как мне казалось, в направлении невидимого солнца.

Ветер не разгонял облака, только резал мои щёки мелким острым песком, я подумала, что, если буду ползти вверх и к солнцу – обязательно выживу. Я упрямо карабкалась с кочки на кочку, скатываясь вниз, в ложбины между ними, в холодную мелкую воду. Края луж, заледенелые, кружевные, резали руки, но мне было всё равно. Руки резало не только льдом – я до крови уколола руку, схватившись за что-то сухое, с жёсткими, острыми, как проволока, стеблями, когда на вершине круглой кочки я попыталась подтянуться – и скатилась вниз, а в руке у меня остался букет или венок из бумажных, уже порядком выцветших цветов, мерзкая штука.

Из пальца сочилась кровь. Медленно, будто нехотя. По привычке сразу тащишь порезанную руку в рот, тьфу, я опомнилась и просто вытерла бледную, будто разбавленную, кровь о себя. Похоже, какие-то лесные жители молились и украшали головы кочек венками. Бумажные цветы за зиму потеряли форму и выцвели, только в туго свёрнутых чашечках цветов ясно был виден первоначальный мерзкий анилиновый яркий цвет, а по краям лепестки были совсем поблекшими. Я устала. Я устроилась в сухой седловине между двумя кочками: тут сухо, нет ветра, завернулась в моё, уже моё одеяло, хорошо, что я его не бросила, и заснула.

Когда проснулась, ночь не наступила или прошла, или несколько ночей. Надо мною всё также стояли серые облака, больше похожие на туман. Стояли жидкие сумерки.

Я упрямо карабкалась дальше – трава стала ещё грязнее, значит, близко обочина, и я вылезла на дорогу. Машин не было и идти мне стало полегче. За редкими деревьями по краю всхолмлённой поляны просвечивал сквозь чёрные голые ветки серым островом дом. Я обрадовалась. Дело пошло веселее – дом. Крыша над головой. Хотя бы войти в подъезд, хотя бы там я буду в каком-то подобии безопасности. Я обрадовалась и прибавила шагу и, перейдя через полусухую канавку по периметру дома, вошла в первый попавшийся подъезд.

Рано радовалась.

Дом

В подъезде темно и сыро, свет не горит. Дом нежилой. В темноте непонятно: то ли это заброшенная новостройка, уже изрядно повреждённая сиротством, – чтобы дом сохранился, в нём обязательно должны жить люди, или это аварийный дом, и его бросили в спешке, не знаю, трудно сказать.

Повсюду валялись пакеты, осколки бутылок и тарелок, разбитые лампочки, старые газеты, какие-то тряпки, как дохлые животные лежали, будто застыли, умирая, по ступеням лестниц без перил. Стены серые, без отделки, с отслаивающимися, как крылья летучих мышей, полосками то ли бумаги, то ли краски. Или пожар здесь был, и брандспойтами снесло, слизало краску и всю побелку. Да какая мне разница.

Я поднялась по привычке на пятый – в моём старом доме я тоже жила на пятом, и вошла в квартиру без двери. Не знаю, почему у меня было чувство, что я имею право занять эту комнату. Я осмотрела своё новое жилище. Окна целые. Но полу кучи старья и мусора: или от прежних хозяев, или бомжи натаскали. Я нашла кусок фанеры, похоже, от квадратной лопаты, какой дворники подкидывают, играя, лёгкий, из сцепившихся друг с другом острыми иголочками, пушистый невесомый снег, и расчистила себе небольшое, два на два метра пространство в самой дальней комнате. Легла лицом к двери, закутавшись в своё, точно уже моё, синее колючее солдатское грязное, но хранящее тепло моего тела одеяло и сладко заснула.

Сколько спала – непонятно. Когда проснулась, в комнате было сумрачно, чуть светлее, чем вчера? А где гарантия, что уже наступило сегодня. Я не знаю. Не поймёшь, сколько времени. Надо исследовать свой новый дом. Я уже чувствовала себя здесь как дома, быстро же человек привыкает к стенам, даже таким страшным, как эти. По швам бетонных панелей чернеет плесень, рисует разводы и головы, мне показалось, что похоже на головы: много-много голов, черепов, вроде как из них собраны облака, вот на что похоже. Из почерневших трещин по стенам сыпется черная пыльца, кучки её на полу. Некоторые кучки кто-то разрушил (крысы, мышки?), прочертили по чёрной пыльце дорожки и разнесли её вдоль стен по полу. Я старалась не наступать на эти дорожки – боюсь мышей, а крыс – ещё больше.

Я вынесла из комнаты крупный мусор: несколько пустых коробок, хотела выбросить табурет шатучий, но вовремя передумала, ещё я оставила стопку старых журналов, авось пригодиться, взяла тот кусок фанеры, которым вчера расчистила себе спальное место, и сгребла мелкий и средний мусор. Стало намного лучше. Я убрала постель, если можно так сказать – сложила одеяло. Мне было страшно оставлять свою комнату, но надо как-то понять, где я оказалась, и что делать дальше. Я пошла на разведку.

Поднялась выше на этаж. Здесь на лестничной площадке стоял холодильник. Немного обшарпанный, но целый. Я подумала, что его используют люди, живущие здесь, на шестом, на этаж выше меня, но радость моя погасла, когда я увидела болтающийся провод и вилку. Кому нужен не включённый холодильник! Я открыла дверцу – в темноте холодильной камеры я увидела продукты. Картонка с яйцами, батон колбасы, рыба копчёная, пахнет, как раздавленное насекомое, пачки масла, в прозрачном контейнере для фруктов – в белом песке картошка, морковь – кто держит в холодильнике песок? Притом в неработающем? Я протянула руку, чтобы потрогать продукты…

Лена

– По чужим холодильникам лазишь? Как не стыдно!

– Да я ничего не взяла! Только потрогать хотела!

– Ну ладно, ладно, не волнуйся, не взяла – это хорошо!

– Меня Саша зовут. А вас? Я была так рада человеку – сколько дней я не видела человеческого лица?

– Да без разницы, как меня зовут.

– Ну, всё-таки.

– Ну, Лена.

– Леночка, я так рада, что встретила вас! Мне так страшно здесь, я расскажу вам, что со мной случилось! Оказалось, что моя квартира – не моя, потом я ночевала в дворницкой, представляете?

– Не представляю!

– А потом меня, уже без сознания, вывезли и бросили, недалеко тут, думали, я умерла, и завалили ветками, а я не умерла, это такой ужас!

– Ты уверена? – она покачала головой и улыбнулась, – ужас, говоришь? Ты ужаса не видела. Не знаешь ты ужаса. Хочешь посмотреть?

И тут я струсила – какого чёрта я ей всё рассказала? Почему она так со мною разговаривает, будто я несмышлёныш какой-то.

– Ладно. Потом всё поймёшь.

Что я должна понять? Выбраться бы отсюда.

– А где ближайшее метро? Или автобус? А у вас телефон работает? А то мой разрядился. Мы вызовем такси и вернёмся.

– Вернёмся, блядь?! Ты заткнёшься или нет?

Я заплакала. Слёзы предательски щипали мне глаза. Я чихнула и едва успела поймать в ладонь сопли и слюни. Вытерла руку об себя как маленькая и стояла, давясь рыданиями.

– Всё-всё-всё, успокойся, всё хорошо, всё нормально, иди ко мне, – она приложила мою голову к своей груди. Грудь оказалась не такой, как у меня, твёрдой, а мягкой, будто я в подушку провалилась. И ей не противно? Я ведь её измажу своими соплями и слезами?

– Ну, перестань. Давай найдём для тебя что-нибудь из одежды.

Лена обняла меня за плечи и повела в квартиру, рядом с дверью в которую и стоял проклятый холодильник. Это её квартира? Но не стала спрашивать. Лена провела меня в такую же, как моя, в смысле, в этом доме, квартиру, только я устроилась на пятом, а эта квартира – на шестом. О, она сильно отличалась от «моей». Здесь Лена сотворила подобие уюта. Пол относительно чистый, плесени в углах нет, в большой комнате – длинный стол под белой, правда, в пятнах, скатертью, похоже, вчера ночью здесь было застолье. Это отсюда доносились звуки, что я ночью приняла за гул поездов метро. На одной стороне стола была свалена горками грязная посуда и накрыта большим куском полупрозрачного полиэтилена, будто грядка, – подумала я. С одной стороны длинного стола – кожаный огромный диван грязно-белого цвета с двумя креслами, с другой – ряд разномастных стульев.

– А можно мне придти к вам вечером?

Лена словно не услышала меня. Я не стала настаивать. Глупо. Значит, они не хотят меня видеть.

Она прошла в смежную комнату. Я пошла за ней, но увидев, что там спальня, остановилась на пороге. Лена поманила меня рукой, я сделала шаг и испугалась: на двуспальной кровати лежал с закрытыми глазами бледный мужчина с трёхдневной щетиной на лице, одетый и в обуви. Лена показала глазами, иди сюда. У стены шкаф, старый, трёхстворчатый, полированный, как на даче у меня. Лена растворила дверцы и стала перебирать платья, блузки. Она вытянула болотного цвета толстовку-кенгуру и бросила мне, следом полетели джинсы. Она посмотрела на меня, прикидывая размер и достала платье: чёрное, с открытыми плечами, шёлковое, ласковое, такое приятно надеть для себя, и ни для кого больше.

– Нет, – замотала я головой, – такое я не могу взять.

Лена кивнула, – значит, что-нибудь попроще: вот, бери, бери-бери!

– Спасибо! – Я приняла из её рук трикотажную юбку прямую, по колено, цвета кэмел, и такую же рубашку с планкой, пуговицы перламутровые, ткань тонкая, дорогая, хорошего состава: почти сто процентов шерсть.

– Слишком дорогой подарок, – сказала я. С одежды посыпалась земляная пыль.

– Бери. Завтра с утра я за тобой зайду, и мы постираем вещи.

– Хорошо, – сказала я тихонько.

Лена отвернулась от меня и перестала меня замечать. Я немного постояла и пошла вниз, к себе.

Я спустилась. Убирала «свою» комнату и прислушивалась. Несколько часов было тихо, потом ощущалось непостоянное присутствие людей – они приходили, уходили; звякала посуда, раздавались голоса. Ближе к ночи звуки сверху стали громче – не похожие на живые звуки города. Странные. Звуки похоронной процессии, застолья, поминок и поездов метро, гудящих в туннелях. Прошлой ночью я их уже слышала. Спала я плохо, даже во сне я ждала утра. Утром придёт Лена. Я жду её, как, как кого, не знаю, кого, в общем, жду.

Сезон песка

– Сезон песка, – сказала она.

Я не поняла.

– Сейчас сезон песка. Умывайся, – сказала она.

Я огляделась вокруг: на неровной, грубо сколоченной скамье, вдоль стены длинной полутёмной комнаты стояли вёдра. Пол, засыпанный песком, поскрипывал, постанывал под ногами при каждом шаге. Моя новая подруга, похоже, веселилась и досадовала одновременно, я продолжала стоять столбом: мне было хорошо видно, что во всех вёдрах песок.

– С вечера натаскали, – сказала она, – через несколько дней придёт наша очередь, – я кивнула. Но по-прежнему ничего не понимала.

– Ну, чего ждёшь? – она посмотрела в мои растерянные глаза и решила, видимо, что спектакль не задался и со мною неинтересно. Она махнула рукой и, не обращая на меня внимания, скинула одежду: сняла свою заляпанную вишнёвым соком кофту. «Чего она так её любит, – подумала я, – тут полно вещей – выбрала бы себе что-нибудь получше», а потом поняла, что это её кофта из её прежней жизни, не чужая, а её личная, я бы тоже ни за что не рассталась со своими туфлями из прежней жизни. Прохладно, она обернула кофту вокруг бедер, как мы в школе в лагере делали, и подошла к ближайшему ведру. Я пошла за ней и стала тупо делать, как она. Сняла свою кенгурушку, она так и пахнула бомжеватым теплом – когда долго носишь одну вещь, какой бы ты ни был чистый, вещь всё равно начинает благоухать бомжом – прогорклым человеческим салом. А уж чистой я не была – не мылась я с тех пор, как подруга законная узбека-таджика не навешала мне люлей, не надавала мне по щам, и я упала у них в подвале и разбила висок, теперь мне стало понятно, что они испугались, завернули меня в синее солдатское одеяло и вывезли на заброшенное кладбище и забросали ветками.

Я встала у соседнего ведра. Она зачерпнула песок ладошкой как воду и повернулась лицом в комнату – чтобы использованный песок не попадал обратно в ведро, а падал на пол. Я сделала то же. Песок был чуть влажный и холодный.

– А почему не водой? – на середине фразы я поняла, что это глупый вопрос.

– Сезон песка, – повторила она устало.

Злость в голосе. Ей лень тратить на меня силы, их и так немного осталось.

Я старательно кивнула и стала растирать тело острым холодным песком.

«Такой песок странный», – подумала я.

– Осторожно, – сказала подруга, – песок острый, режет не хуже бритвы. Вот пойдём за ним, сразу станет ясно.

Я опять кивнула. Похоже, мне тут и язык не нужен. Никто меня ни о чём не спрашивает, никто о себе не рассказывает, а пытаешься спрашивать о прежней жизни, делают такие лица, будто я на высоком приёме разговариваю матом.

Я набрала пригоршню и с силой, с непонятной злобой стала тереть стонущую кожу.

– Больно?Я постеснялась сказать: да, – и замотала головой,

– Тогда продолжай тереть, – сказала она.

Я пожалела, что соврала из гордости – песок падал с моей груди и плеч уже бледно розовый от крови.

– Хватит, – сказала она, – а то всю кожу сдерёшь.

– Новая вырастет, – хотела сказать я, но поперхнулась словами, заметив её белый сжатый, будто плашмя закрытый горячим ножом рот.

Она помылась песком не до крови, как я. Её серая кожа порозовела, матово засияла.

Она высыпала остатки песка из ведра и поставила его на пол у двери.

– Закончишь с первым ведром, пустое поставишь в моё, – сказала она.

Я так и сделала. Она подошла к другому ведру и, раздевшись, снизу проделала тот же ритуал.

В щели барака сочился сумеречный свет. Я уже привыкла, что здесь никогда не светит в открытую солнце, никогда не бывает чётких теней.

Облака мутные какие-то, вместо них – туман клочкастый, зависший над сумеречной землёй.

Наша кожа стала розовой.

Я надела выстиранную в песке кофту-кенгурушку – теперь одежда пахла чистым речным песком. Чистая кожа приятно горела.

– Хорошо, – сказала я.

Она молча кивнула. Мы поставили пустые вёдра одно в другое у двери.

– Пошли, – сказала она. – Завтрак. Если еда не пойдёт – не ешь.

«Как в пансионате», – подумала я, стараясь идти в ногу с ней, но немного приотстав, потому что мне хотелось быть вежливой с ней, не выглядеть выскочкой, я сама не люблю, да и кто любит выскочек.

Река

«Если еда не пойдёт – не ешь», – сказала Лена. «Куда она должна пойти», – хмыкнула я про себя. Что за ерунда. Но когда я посмотрела на «еду» – я поняла – такая еда точно не пойдёт. Я просто сидела рядом с Леной, пока она ела.            После завтрака, где я так ничего и не съела, я уже чувствовала себя совсем хорошо. Что я как маленькая хожу хвостом за своей новой подругой. Почему они моются песком? Неужели рядом нет воды? Я решила пойти на разведку, посмотреть, что вокруг. Я хорошо ориентируюсь на местности, то есть ориентировалась. В школе и институте любила ходить в походы. Я найду реку, я была в этом уверена!

Я вышла из дома, перескочила канавку, пошла по дороге, справа – то самое кочковатое поле, по которому я ползла к дому, после того, как очнулась, заваленная ветками. Поле потихоньку начинает спускаться вниз, идти мне легко, лужи между головами кочек высохли, и я легко прыгаю с одной кочки на другую. Чувствую по рельефу местности, что река должна быть там, за полем, в низине.

О, счастье! Внизу показалась река, она прячется в зарослях травы, в кустарниках, в огромных, высоких, как дерево, зарослях сухого репейника, в круглых, облетевших под ветром ивах, и блестит серебром.

Я принесу нашим настоящей воды – я крепко обнимаю голубую пятилитровую бутыль с наклейкой «Шишкин лес». Принесу целую бутыль – представляю, как они радостно удивятся, обрадуются, будут хвалить меня: молодец, нашла воду, если бы не ты, мы так бы и умывались песком, вот как они скажут!

Я прибавила шагу – пологий спуск, коварный – так и хочется побежать, я не удержалась и побежала, земля бросалась мне под ноги, я испугалась, что не смогу затормозить – до воды несколько метров. Мне не удалось сбавить скорость, тогда я с размаху оттолкнулась от берега, на секунду мне показалось, что сумерки немного разредились: ещё чуть-чуть и ослепительно блеснёт солнце, и полетела над серебряной блестящей водой – сейчас я погружусь в плотную, но подвижную, легко раздвинувшуюся подо мной воду, – и больно ударяюсь пятками, будто спрыгнула с пятого этажа.

Песок. Я покатилась по песку. Не сломала ли я ноги. Я перевернулась несколько раз. Ощупала себя. Цела.

То, что я приняла за воду, оказалось песком, лежащим меандрами, как русло любой реки в средней полосе.

Я лежала на песчаной чистой реке, как опавший лист, как щепка, как дохлый кузнечик, и глядела сухими, как песок, глазами в сумеречное небо.

Так вот где они берут песок. Не пускали меня, чтобы я не расстраивалась, чтобы, как и раньше думала, что есть где-то река, не брали меня с собой за песком, а Ленка даже выдумала сезон песка, чтобы я надеялась, что будет сезон дождей.

По моим ресницам гулял ветер, а серое небо надо мной тоже, как и я, не могло плакать, просто мы молча смотрели друг на друга, напрасно ожидая перемен.

Я перевернулась на живот, тяжело встала на колени и набрала, режа ладони, всё-таки он острый, полную пятилитровку песка. И пошла к дому.

К несчастью, я теперь знаю, почему они умываются песком, лучше бы я по-прежнему мечтала о сезоне дождей. И к сумеречному серому туманному небу я привыкаю.

После неудачи с рекой Лена стала относиться ко мне с долей уважения, а не только с жалостью. Терпеть не могу жалость. Я целый день ходила, если не королевой, то хотя бы человеком, и очень устала от напряжения.

Алекс

И всё равно меня тянуло к реке. Обида и разочарование, что река оказалась песчаной, прошли, и мне опять захотелось туда – пусть на сумеречном небе нет солнца, пусть птицы не поют над кочковатой низиной, пусть, но даже песчаная река и тусклый свет в прогалах облаков и жухлая трава, и голые, без листьев, ивы по берегам – всё лучше, чем холодный и осыпающийся, пахнущий затхлостью, тленом, протухшим мясом и раздавленными насекомыми странный дом.

Лена не разрешала мне две вещи – есть их продукты, да мне и не хотелось – сколько дней я не ела — не помню, и ходить за реку. Конечно, при первом удобном случае я пошла. До реки я дошла быстро – видимо, я окрепла, отдохнула, выспалась – я спокойно спустилась по пологому «нашему» берегу, перешла реку и встала у крутого противоположного берега. Хрен заберёшься. Я подпрыгнула. Без толку. Я пошла вдоль берега – может найду не такой крутой участок или дерево, хоть за что-нибудь уцепиться. Через пятьдесят метров я нашла устье ручья, когда-то впадавшего в реку, – и полезла, цепляясь за жухлую траву вдоль русла; я взбиралась выше и выше и, когда уже оставался буквально последний рывок, схватилась за кустарничек и попыталась подтянуться – на меня упало что-то тяжёлое – это тело молодого мужчины и я в обнимку с ним опять скатилась в ложе песчаной реки. Мужчина будто спал – редкое дыхание и практически неслышное сердцебиение.

Я хорошо помню, как сама ползла по полю с искусственными цветами на кочках, и решила помочь парню. Я положила его на чистый песок и растёрла лицо до слабо розового цвета, какой он красивый – волосы волнистые, брови густые, низко расположенные над глазами – будто он всё время хмурится, длинные ресницы и ужасно красивые губы, мне даже захотелось его поцеловать. Я принялась массировать его холодные руки, красивые, белые, он что компьютерщик, что ли? Потом я растёрла его ноги – это почти бесполезно – джинсы плотные. Я подумала, что если я притащу его к дому – то наши помогут ему.

Я боец по натуре – как мама моя была, тоже боец, и я помнила её рассказы, как она в юности на соревнованиях тащила на себе подругу тяжелее себя, и не только её, но и обе винтовки – и свою и подруги, и я была, как бы сказать – готова сделать то же самое. Повторить её подвиг. Если мамина подруга была так же, как этот парень, в бессознательном состоянии – то я понимаю, как трудно это было.

Он лежит на спине – такой беззащитный и красивый, такой далёкий.

Если у него не укорочен ремень, то я справлюсь. Я расстегнула и вытащила конец ремня – длинный, может, и получится. Вынула его из шлиц, оставив только по бокам, и устроила парня на боку, ремень и руки его положила на песок перпендикулярно телу, легла рядом с ним, как ложки в коробке, повторила все его изгибы и застегнула ремень, затянув как можно туже. Получилось. Потом я положила свою голову на его руку и сверху положила на свою шею его вторую руку. Будто он меня обнимает за шею или положил руки мне на плечи, но всё это, лёжа на боку. Потом я перевязала его руки его же шарфом, крепко, перевив шарф вокруг предплечий несколько раз – будто я в кольце его рук – и полежала ещё, наслаждаясь близостью, чувствуя своей спиной его грудь и попой его живот. Мы лежали, будто спящие молодожёны. Ну, хватит. Я прижала к себе его непослушные руки-плети и перевернулась на живот. Парень пристёгнут и теперь лежит на мне сверху. Хорошо. Теперь самое трудное. Я отжалась, встала на руки. Отлично. Почти «планка» вдвоём, теперь надо встать на колени. Я подтянула сначала одно, потом второе, теперь я стою на четвереньках с парнем на спине. Интересно, как это выглядит со стороны. Теперь потихоньку, потихоньку, не спеша, я поползла в сторону дома.

Мне показалось, что Лена чуть не грохнулась в обморок, когда увидела Алекса. Откуда я знаю, что его зовут Алекс – да тут всё просто – в кармане у него нашлись права. Александр. Я вообще люблю людей с таким же как у меня именем, – а Алекс такой душка.

Я ходила за Алексом, как медсестра за раненым. Умывала песком, выносила из дома на улицу. Лена скептически наблюдала за моими тщетными стараниями поднять его на ноги – с улыбкой всезнайки – или она сама пробовала кого-то выходить, боже, меня, меня она пытается выходить, только другими, не моими методами. Но Алекс всё равно умер. Почему-то мне показалось, что Лена обрадовалась, когда он умер.

– Что ты плачешь, может, для него так лучше? – резонно спросила она.

Я пожала плечами.

Мужчины отнесли тело Алекса в поле, где кочки с букетами искусственных цветов, – и когда на следующий день я пошла положить Алексу цветы – тела там уже не было.

Я плакала целый день. И решила лечь спать пораньше. Какое-то время я лежала в своей комнате и слушала, как в доме ходят люди, слушала, как этажом выше гремят тарелками, поют песни, говорят речи, поднимают, не чокаясь, тосты, как принято в этом доме. Как на поминках. Здесь все трапезы проходят как поминки. Я задремала. Перед глазами неслись картинки, переходящие друг в друга, я перестала следить за ними, и они рассыпались.

Мне приснилось, что мне навстречу идут родители. Очень высокий отец и маленькая, ему по подмышку, мама. Нарядные. Она в чёрном платье с белой манишкой, платье обтягивает миниатюрную фигурку, её светлые волосы, завитые кудряшками, стоят вокруг головы как платиновый нимб, мама в туфельках на каблучках, в тонких чулочках со швом. Настоящая Золушка, чем-то напоминает Янину Жеймо. Мама окончила авиационный институт. Вышла замуж за инженера и работает с ним в одном конструкторском бюро. Отец – в голубой рубашке с воротником апаш, в тёмном костюме. Отец в нём такой стройный и высокий, и движется плавно, как жираф – будто слегка замедленно.

Мне приснилось, как они идут вдоль нашего старого розоватого кирпича дома с маленькими, в две комнаты квартирками, а я стою и от радости не могу двинуться с места и просто жду, когда они подойдут ко мне. Они молодые, а я уже взрослая. Я делаю шаг навстречу, и они тут же поворачиваются и уходят быстрым шагом, я слышу, как мать одёргивает отца: не ходи, – и они убегают. Почему, почему они убегают? Я всегда просыпаюсь в слезах, когда они снятся мне. И в этот раз я проснулась в слезах. Я завернулась поплотнее в своё колючее солдатское одеяло и попыталась насладиться ощущением ото сна и хоть ненадолго сохранить ускользающее сонное тепло.

Но надо вставать.

Умываться песком.

Жить. Существовать дальше.

Непонятно зачем. Непонятно для чего.

Сезон песка. Постоянный дождь из мелкого-мелкого песка тоненько шуршит по трубам. Песок собирают для умывания. Наполняются вёдра. Речной, что притащила я, хранится у Лены, когда надо постирать что-то ценное – шёлковые вещи, например, или почистить её золотые украшения, они здесь почему-то быстро чернеют. Лена иногда странно посматривает на меня, будто жалеет или слегка завидует, но я не спрашиваю у неё, почему. Боюсь ответов.

Опавший лист

Сколько времени я живу в этом странном доме? Почти каждую ночь мне снятся родители. Иногда я вижу их так близко, что могу потрогать, но и во сне я помню, что они ушли, как говорится, в мир иной. И я не могу побороть страх перед мертвецами и обнять их во сне. И ещё во сне я чувствую вину за то, что боюсь их, боюсь перейти в их мир. После сегодняшнего сна я ходила как пьяная. Не могла ни на чём сосредоточиться. Я слонялась по дому в поисках чего? Не знаю. Что-то хотела найти. Что-то хотела понять, но мне это никак не давалось. Пришла Лена. Она будто взяла надо мной шефство – с тех пор, как водила меня в первый день умываться песком.

– Сегодня я поведу тебя на праздник.

– Я поведу тебя в музей, – сказала мне сестра», – засмеялась я.

Она посмотрела на меня как на расшалившегося ребёнка.

– Ты слушай меня внимательно, я говорю тебе важные вещи, если ты хочешь вернуться туда – она махнула как-то неопределённо в сторону реки, то ничего не ешь на празднике, – она горько улыбнулась. Задумалась. И вдруг спохватилась:

– А ты ничего не ела с тех пор, как попала сюда?

– Нет, – помотала я головой.

– А не хочешь?

– Нет. Не хочу.

– Это хорошо, – загадочно сказала она. – Не забудь, вечером на празднике ничего не ешь. И вообще, нигде ничего не ешь в этом доме. Поняла?!

– Хорошо, – сказала я, – не буду.

Я обрадовалась – мне скучно, я хочу к людям. Мне надоело с завистью слушать звуки застолья выше этажом, когда я безуспешно пытаюсь уснуть.

Наконец-то, сегодня меня примут в общество, я вроде как дебютантка на балу. Я стала думать, в чём пойти? На мне подаренный Леной костюм. Я сама выстирала его чистым песком, это было трудно, потому что он застревает в тонком джерси. Но стирать песком – замечательно, потому что вещи не садятся. Даже не хочу думать, откуда здесь эти вещи и почему они пропитаны мелкой как пыль землёй…

Я очень чутко прислушивалась, чтобы не пропустить начало вечера. Прошелестели по лестнице шаги – я выглянула, но никого не увидела. Потом я услышала, как звякают тарелки, когда их ставят на стол, звон приборов, ровный гул светских разговоров. «Пора», – решила я. Поднялась на этаж, вошла и скромно встала, прислонясь к стене.

Лена была будто раненый солдат, выполняющий свой долг радушной хозяйки через силу, на одной только стальной воле; гости бесшумно перемещались и казались бестелесными, полупрозрачными. Я чувствовала себя невидимкой – никто не обращал на меня внимания. Для меня всё равно не нашлось места и, помня, что Лена велела мне ничего не есть, я после пяти минут наблюдения за гостями так же тихо и незаметно слиняла оттуда. Что я почувствовала? Что они не приняли меня. Пока. И что я не знаю, хочу ли я этого. Я почувствовала себя как опавший лист на пустой дороге, будто ветер унёс меня, жалкий опавший лист, закутав облаком серого мелкого пепла. Никому не нужный, сухой, он никогда не… я не смогла додумать эту мысль, побоялась.

На следующий «день» многие, что не замечали меня на вечеринке, кивали мне, некоторые даже слегка улыбались. А Лена опять преподнесла мне сюрприз: вместе со своим парнем притащила очень высокий, узкий и глубокий книжный шкаф, старый, такие делали ещё до моего рождения, с дверцей толстого зеркального стекла с фаской по краям. Как они только его допёрли?

– Зачем? – спросила я.

– Ты будешь в нём спать.

Час от часу не легче.

«Как Белоснежка в гробу со стеклянной крышкой», – подумала я.

– Ага, точно, – сказала Лена.

Тени

Не знаю, сколько я прожила в доме, прежде чем мне стали попадаться тени, даже не скажешь, что на пути, нет, они никогда не встречались со мной лицом к лицу. Наоборот, они изредка мелькали на периферии зрительного поля, и тут же, будто заметив моё внимание, исчезали. Чтобы не вспугнуть, я даже стала делать вид, что не вижу их. Я старалась не фокусировать на них взгляд, напротив, если я замечала движение тени, то нарочно смотрела в другую сторону, не поворачивая, впрочем, головы. Если я впивалась глазами в центр и гнала внимание на края, тени не успевали убежать, и мне удавалось рассмотреть манишку в вороте чёрного платья, или полу пиджака, или рубашку с воротом апаш, но тени быстро обнаруживали мою слежку и смывались. У меня слезились глаза и кружилась голова, и рассмотреть фигуры подробнее я не могла. Я решила, что обязательно должна рассмотреть их, будто от этого зависела моя жизнь. Я ложилась в свою постель – лежащий на задней стенке книжный шкаф, больше похожий на гроб, и строила планы, как мне застигнуть неуловимые тени врасплох.

Иногда мне казалось, что я совсем сошла с ума. Лежу в недостроенном или полуразрушенном доме в книжном шкафу, завернувшись в «своё» синее солдатское одеяло, – его я тоже прохлопала в сером песке, похожем на острый колючий пепел. Как раньше, когда отдать в химчистку вещь стоило ненамного дешевле, чем купить новую – выносили ковры на свежевыпавший, такой же колкий, как этот песок, снег и наметали на него веником снега и ходили, топая по нему, и сметали ставший серым снег и вновь наметали, пока снег не становился таким же белым, как на целине. Сначала это делали, не стесняясь днём в воскресенье, а потом почему-то стали делать синими зимними вечерами, когда вокруг фонаря на него, как мелкие мотыльки на жёлтый свет, летели хлопья снега.

Одеяло после чистки песком стало ярче и уже не воняло как раздавленные насекомые.

А иногда мне казалось, что лучше и быть не может.

Я открывала крышку шкафа, и в ней отражалось небо и контуры деревьев, они выглядели совершенно так же, как в окне. Как бы ни было холодно, я не занавешивала окно, мне казалось, что занавесь его – и я ослепну. Или задохнусь.

Я лежала и тренировалась не фиксировать взгляд вообще. Ни в какой точке. Будто мои глаза не линзы, а просто дыры. Я смотрела, не видя. Каждым глазом по отдельности, и картинок было две. От каждого глаза своя. Видно было не так хорошо и чётко, как при обычном способе, но зато я находилась будто в изменённом состоянии. Лёгкий туман сумерек выглядел при таком способе видения более осязаемым. Оказывается, он не был однородным: сгущался и таял независимо от меня, по своему желанию, перетекая в похожие на фигуры сгустки. Это я заметила, когда, проснувшись следующим утром, попробовала опять расфокусировать взгляд. Я не стала пользоваться нормальным зрением, а воспользовалась изменённым. Двумя глазами независимо друг от друга.

Похоже теперь, когда я так натренировалась, я наконец, поймаю эти тени. Я спустилась вниз. Удача! Я почувствовала, что кто-то бесшумно следует за мной – я поняла это по движению туманных вихрей вокруг невидимого снаряда, который разворачивал туманные струи, как волны, закрученные прошедшим катером. И – шорох, я слышала шорох, будто шорох сказал: «А ты думаешь, она нас не видит?», а другой шорох ответил: «Похоже, что видит». Тогда первый шорох обогнул меня сбоку и соединился со вторым. Я пошла за ними – идти в их фарватере было легче.

Мои расконцентрированные глаза выхватили подол чёрного шёлкового платья, о, у мамы такое же было, и полуприталенного, слегка засаленного пиджака, который тоже показался мне знакомым. Я остановилась и перевела занявшееся дыхание. Нельзя, чтобы они заметили, что я вижу их. Я расслабилась и пошла под серым, как всегда, небом вдоль дома, по обломкам бетонных плит с торчащими ржавыми костями арматуры, по пятнам побелки, спекшейся в белые лишайные корки, по щепкам и обломкам кирпичей, похожих на пористое, вечно свежее мясо. По сверкающим осколкам стекла, по слюдяно блестящим кускам целлофана, впечатанным в землю. Я знаю, куда иду. Судя по тому, как легко подавался воздух, разбитый прошедшими чуть ранее тенями – они вовлекали меня в движение, как шарик для пинг-понга прилипает к струе воды, так и меня обнял и повёл, не отпуская, туманный сумрак, разрезанный тенями, и тогда я поняла, что напала на след.

Я шла, точнее, плыла, будто у меня нет никакой цели. Я не показывала теням, что вижу их, и если бы я умела свистеть, я бы беспечно насвистывала. Шла осторожно, только поскрипывало битое стекло под моими когда-то дорогим туфлями, вот что мешает мне подойти ближе к ним – звуки. Тени не любят шума. Я скинула туфли, бросить их здесь? Нет, в чём же я буду ходить? Я взяла их в левую руку и пошла босиком. Так-то лучше – меня совсем не слышно, только ногам холодно и больно. Я тихонько шла в фарватере теней, разрезанный воздух холодил мне ноги, я поднялась на третий этаж и потеряла воздушный поток. Всё тихо, воздух не движется, я их потеряла, я села на пол и заплакала: я так надеялась, но, вероятно, это не то место, где сохранилась надежда.

«Борьба за огонь»

Мне не хотелось отсюда уходить, потому что эта квартира была последним местом, где я видела маму и папу. Я походила по комнате, она с каждым моим шагом казалась мне всё более знакомой – да это наша комната, мы называли её по московской привычке – «большой»! Двухкомнатная квартира возле метро ВДНХ. Вот проступает островами под пылью и обломками стройматериалов паркет ёлочкой. Я вижу под окном, в нём – молодой ясень – растёт прямо перед окнами, подоконник большой, деревянный, крашеный белой краской, с трещиной вдоль; под ним старая чугунная батарея. А вот круглый стол посередине комнаты под зелёной бархатной скатертью, стол – круглый, а скатерть квадратная – и висят четыре угла, бахромой касаясь пола, в окне – синие сумерки, света в комнате нет, лишь жёлтый свет фонарей – нету вокруг этого дома фонарей, это на ВДНХ фонарь наискосок светит в комнату и попадает прямо на стеклянную створку дверцы книжного шкафа, а за ней – книга «Борьба за огонь», приключения доисторического мальчика, на обложке – скала, профиль мальчика, на плече у него – шкура, небо на обложке чёрное, и багровым светит в пещере огонь. И в комнате немного таинственно и уютно, точно так, как было в детстве, и у окна стоят мама с папой, они оборачиваются ко мне и простирают руки, я стою, боюсь пошевелиться, чтобы они не исчезли, они садятся за круглый стол под зелёной скатертью и мама говорит: «Поешь с нами», на столе я вижу открытую железную большую круглую банку с халвой, своей любимой – подсолнечной, с белыми хрупкими сахарными прожилками, пастилу, варенье из лопнувших от сладости райских яблочек и чашки с дымящимся тёмным, душистым, крепким чаем, и чайник, чайник, старый, алюминиевый, я и забыла, что был такой пузатый и с крышкой с чёрным шариком на ней, чтобы руки не обжечь, я делаю шаг, ещё один и тут замечаю, что чем ближе подхожу, тем некрасивее делается стол – халва покрыта чёрной плесенью, пастила растрескалась, и из трещин бегут дорожки то ли серого песка, то ли мелких-мелких насекомых, яблоки все в синяках и червоточинах, жёлтые ровные бананы расселись и превратились в островки слизи среди чёрной слякоти шкурок, чашки с чаем расколоты, и разлившийся по ветхой скатерти чай больше похож на разведённую водой красную глину, Я не хочу есть их еду: вместо халвы, пастилы и фруктов на столе – песок, глина, мох, плесень, вода из лужи, гнилые деревяшки, восковые яблоки и чёрные бананы. Да и лица родителей изменились, когда я подошла – посерели, растрескались, волосы с их голов падают медленно на плечи, на стол, родные черты размываются, я уже не могу узнать их, только помню, что это они. Я отступаю, и они вновь выглядят как раньше, как в детстве. Они зовут: иди к нам, иди к нам, – и протягивают руки, я понимаю, что, если подойду – они рассыпятся в прах. Я плачу и кричу: я не пойду – вы умрёте, если я обниму вас, они улыбаются – чего ты кричишь? Не бойся, мы не умрём, мы же уже умерли.

Я проснулась в слезах в холодной комнате, в холодном своём шкафу, в обнимку с книгой «Борьба за огонь». Долго лежала, пытаясь понять, где я. И эта книга, откуда она у меня? Не понимаю. Надо было попить чаю с родителями, поскорее, пока они не рассыпались, вот что нужно было сделать, а может, они и не исчезли бы, вот эта книга – она же не рассыпалась.

Ничего не выходит, я будто по кругу хожу, будто близко к чему-то важному, что объяснит мне всё.

Почему песок вместо воды, почему родители убегают от меня, а когда зовут, и я пытаюсь подойти – рассыпаются?

Почему, почему?

Почему Лена не разрешает мне есть с ними, я уже не помню, когда я ела в последний раз, столько «почему» и ни одного «потому что»…

Я не стала вставать, не стала делать зарядку, не пошла умываться песком и решила вообще сегодня, а есть ли сегодня или это длится один и тот же день, ведь здесь всегда сумерки, и ночь отличается ото дня только тем, что я лежу в забытьи или притворяюсь спящей.

Райские яблочки

Пришла Лена.

– Вставай, – говорит.

Вырвала у меня книгу – откуда взяла!

– Где взяла – там уж нету, – улыбнулась я, а прозвучало какое-то мычание, но Лена всё поняла:

– Ты что-то съела здесь?

– Нет, что ты, ничего, только хотела взять одно райское яблочко из варенья.

– Какого варенья! Я же тебе говорила.

– Говорила, да, – мычу я, – ну и что? Вы же едите здесь, я тоже хочу.

– Да у тебя температура, – Лена приложила ледяную, как приятно, руку к моему лбу, – ладно, спи.

Я опять провалилась в забытье.

Когда проснулась, то поняла по разговору надо мной, что Лена привела старшего. Когда здесь кто-то заболевает, приводят старшего, я не открыла глаз и лежала слушала, что они надо мной говорят:

– Что ты от меня хочешь? Я же не маг. Я мёртвый маг. Я не могу ничего поделать – пусть всё идёт своим чередом.

– Но она же ещё может уйти отсюда?

– Боюсь, что нет. Ты её предупреждала, чтобы она ничего здесь не ела?

– Да. И что?

– Не знаю, похоже, что она не послушалась. Ну что теперь выяснять, что, когда, где? Может, она теперь будет счастливее, чем прежде. Ты сколько народу пыталась спасти?

– Много.

– Что, кто-нибудь ушёл отсюда на своих ногах?

– Да.

– Кто же?

– Ты не помнишь, разве? Алекс. Алекс-то, которого она притащила сюда и плакала, когда он здесь «умер»?

– Да.

Я пыталась лежать в своём шкафу смирно, чтобы они продолжали разговаривать. Я всё поняла. Алекс – это тот, которого я нашла у реки и притащила сюда и пыталась выходить – умывала песком, выносила на себе на улицу, а он умер. Значит, если он здесь умер – он выжил там, в дневном мире, а мы здесь, в сумеречном, ни живы, ни мертвы, и я пока ничего не ела с ними, ещё могу вернуться туда, в дневной мир. Если захочу. А вот захочу ли я? И почему столько времени здесь находятся мои родители? Потому что я так сильно их любила, пока была жива? Не отпускала? А теперь они вдвоём зависли здесь?

Я теперь знаю, что нужно делать.

Я так и пролежала без движения, пока надо мной разговаривали старший и Лена. Не обнаружила себя. Лена будет грустить или нет, когда я уйду? Она привыкла ко мне. Заботилась. И почему она не уходит – тоже кто-то там, на солнечной стороне не отпускает её своей любовью. Кто: неужели Алекс? Как он оказался на границе? Что она почувствовала, когда я приволокла его прямо к ней? И как она смогла отпустить его туда, а сама осталась здесь?

Лена и старший ушли.

Я лежала и слушала, как шуршит по стенам осыпающийся из швов бетонных плит песок. Немного похоже на течение воды, но только немного. Я как ни странно чувствовала себя хорошо и похоже знала, что мне надо сделать.

Я оставила книгу «Борьба за огонь» в своём книжном шкафу, в котором спала – для Лены как сувенир на память – там, куда я собираюсь, мне книги не нужны, хотя это единственное материальное, что я любила в прошлой жизни.

Я надела всё своё, что у меня осталось – своё бельё, застиранное песком. Оно почти не пахнет затхлостью, туфли мои, кенгурушку и джинсы, подаренные Леной, с мелким песком во швах, как ни вытряхивай – невозможно избавиться, и пошла в тот подъезд, где последний раз видела родителей. Я шла тихонько, не знаю, почему. Я поднялась на четвёртый этаж и встала у знакомой двери – она выглядела совсем как в моём детстве – коричневый дерматин, простёганный ромбами, я так хорошо помню его – и он сейчас выглядел почти как новый. Я остановилась у приоткрытой двери и прислушалась:

– Ну вот, – сказала мама, – она теперь знает, где мы.

– Ну, сколько можно прятаться, – сказал папа, – она попала сюда, и как бы мы не хотели – вряд ли она вернётся на солнце.

– А ты, я вижу, этого не хочешь.

– А ты? А тебе не надоело ждать её здесь?

– Надоело, но я могу потерпеть ради неё.

– Главное, мы с тобой вместе, – сказал папа своим добрым голосом.

Я сделала шаг.

Голоса стихли, я прошла по узкому небольшому коридору и остановилась в дверях большой комнаты – за окном синие сумерки, под потолком горит люстра – тарелка, пятиугольная, матовая белая, по ней красные линии, складывающиеся в треугольник, с другой стороны – ответный ему, между ними – ломаная золотая линия, сколько раз в детстве я изучала её, когда болела, а отец читал мне «Борьбу за огонь».

Мама смотрит на меня и качает головой из стороны в сторону – не ходи, мол, не надо, а папа наоборот, говорит:

– Ну вот и ты, наш кисёп. Кисёп – это пёсик наоборот, мы в детстве частенько так играли: переворачивали слова задом наперёд.

Я делаю ещё шаг – родители на этот раз не рассыпаются, а наоборот, становятся всё моложе, мама молчит, а папа выставляет вперёд свою крупную, красивую с длинными пальцами левую руку в жесте «отлично» – кулак с выставленным вверх большим пальцем – это наш с ним пароль – я повторяю его жест – потому что у нас с ним большой палец в суставе на левой руке гнётся и в ту, и в другую сторону – не у всех людей так.

Я сажусь на стул – это стулья моего детства – прочные, тёмного дерева, простые и удобные со спинкой, повторяющей округлость спины на уровне лопаток, и беру любимую с детства (как она здесь оказалась?) кружку с ручной росписью – веточкой клюквы с мелкими листиками и красными ягодами. Чашка тонкая, по форме похожа на тюльпан. Папа наливает мне крепкого чаю, мама не может смириться и всё мотает тихонько головой – нет, мол, не надо; папа кладёт мне на блюдечко варенье из райских яблочек – как в детстве – прозрачное, густое, их надо варить обязательно с хвостиками, чтобы брать за них яблочко – и в рот, а оно горькое как, как, не знаю, как что, как порошок от лихорадки, а родители улыбаются:

– Вот и хорошо, ешь, чижик, ешь, мы для тебя сварили, ты же обожаешь его, мама в медном тазу варила, на медленном огне, помнишь наш медный таз, в нём самое вкусное варенье получается!

После их слов оно кажется мне сахарным, сок растекается во рту, как мёд.

– Вот и хорошо, – говорит папа, – вот и хорошо.

Я ем и пью с ними. Как в библии: и она ела и пила с ними.

И мне это нравится.

И мама уже не качает головой – «нет», она смотрит на меня с любовью, как и я на них.

Мы не ходим на общие трапезы: ни на завтрак, ни на ужин. Все застолья в этом доме похожи на поминки.

Нам хватает нас троих. Мы сидим под старой люстрой и вспоминаем события нашей жизни. Я уже давно рассказала родителям всё, что они пропустили после своей смерти, они всё знают. Я привыкла к нашим спокойным посиделкам.

Иногда папа мне говорит, как говорил в детстве:

– Ласковых снов тебе, звёздных.

Когда-то наша большая комната, там, в районе ВДНХ, давно, в дневном мире, была разделена плотными коричневыми шторами на две части, создавая что-то вроде спальни, где справа вдоль стены стояла моя кровать, а слева – родителей, и папа перед сном показывал мне, маленькой, фокус – просовывал между шторами темноволосую голову – он высокий был – под два метра, и держал рукой шторы под подбородком, и под мой испуганно-восторженный визг голова папы опускалась вниз. «Пап, понизься», – кричала я. И сейчас он говорит мне, а мама улыбается, – ласковых снов тебе, звёздных.

Покойной ночи, папа, покойной ночи, мама…

 

Когда никто из живых уже не будет любить нас так же сильно, мы сможем окончательно успокоиться и умереть. Мы ждём того, кто нас не отпускает, здесь. Рано или поздно, мы дождёмся.

А пока мы будем жить в этом сумрачном мире и каждый день, вот чёрт, чуть не сказала каждый божий день, умываться песком.

12.08.15 – 10.06.16 гг.

Об авторе:

Александра Окатова, окончила институт инженеров геодезии, аэрофотосъёмки и картографии.

Член Союза писателей России и член Интернационального Союза писателей.

В 2014 году в серии «Современники и классики» вышла её книга «Дом на границе миров», а в 2015 году Александра Окатова стала лауреатом Московской премии имени Михаила Булгакова в номинации «Фантастика». Награждена медалью Московской литературной премии и медалью имени Адама Мицкевича. Победитель Первого альтернативного международного конкурса «Новое имя в фантастике» в номинации «Фаворит». Обладатель Гран-при серии «Сергей Лукьяненко представляет автора» за книгу «Королева ночи» и Гран-при музыкально-литературного фестиваля «Ялос-2016» в номинации «Книжная серия «Таврида» за сборник рассказов «Флёр юности».

 

«Александра Окатова – интересный, самобытный автор. Во всех ее произведениях чувствуется свой собственный стиль, шарм и обаяние – именно так, как говорят о красивой женщине, хочется говорить о рассказах Окатовой. О чем бы она ни писала: о пьющем художнике, о деревенском мальчишке или даже об инопланетянине, Александра привносит в повествование нотки, свойственные только ей. Художественные произведения часто описывают с помощью музыкальных терминов: ритм, внутренняя мелодия, ноты (печали, радости, грусти и т.д.). То, что пишет Окатова, можно смело предложить композитору положить на нотный лист. Ей удается пером «писать музыку».

Рассказ «Лето, осень, зима, весна и опять лето» даже одним названием уже ложится на нотный стан. Попробуйте проиграть эти слова на пианино, просто перебирая пальцем клавиши: «До, ре, ми, фа, соль, ля, си… и опять до». Получится незамысловатая мелодия, вся гениальность которой и состоит в изысканности простоты. Александра Окатова написала рассказ на конкурс имени А.Н. Толстого, проводившийся на берегу Черного моря, в Крыму, на фестивале фантастики «Аю-Даг». Интернациональный Союз писателей, объявив конкурс не стал ограничивать участников жанром НФ и правильно сделал. Сразу же, опередив всех, вперед вырвался рассказ Окатовой о деревенской жизни шестилетнего мальчишки. Нет, там хватило места фантастике – разве в жизни маленького ребенка может отсутствовать вымысел, сказка, чудо? В ежедневных приключениях российского Тома Сойера отсутствовали кладбище и убийство, зато сколько других захватывающих мальчонку событий готовила ему жизнь!

Каждое время года в рассказе – словно новая вкуснейшая конфета с иной начинкой, другой формы, по-другому упакованная. На самом деле, Петя ест с аппетитом! Правда, лопает он, после целого дня проказ на свежем воздухе, обычный суп с мясом, картошкой и луком, заячье мясо из печи, что принес с охоты отец, высушенную рябину, запеканку из овечьей крови так, что слюнки текут. Хочется взять тут же и что-нибудь подобное срочно съесть, хоть суп, который вроде ел не раз, хоть запеканку, которую ни разу.

Критики рассказ на конкурсе не избежал. Некоторым участникам показался он слишком «от сохи», с большим количеством странных, неупотребляемых горожанином слов, неотягощенным ни любовными перипетиями, ни стрельбой с убийствами, ни жесткими конфликтами. Однако слова не вызывают сложности в понимании (автор удачно их вплетает в контекст, из которого ясно, что они обозначают), деревенский быт описан сочно, со знанием дела, а тревоги, радости и волнения мальчонки захватывают посильнее любого боевика. Как он мучается, выбросив приготовленную мамой еду! Как боится задиристого петуха и дядю Васю, способного за шалости голову оторвать! Стоит лишь окунуться в его детство, как вспоминаешь собственные шесть-семь лет. Когда мчишься босой вперед, в будущее – и такое оно для тебя научно-фантастическое, что никакому взрослому дяденьке фантасту не снилось…»

Виктория Балашова

Рассказать о прочитанном в социальных сетях:

Подписка на обновления интернет-версии журнала «Российский колокол»:

Читатели @roskolokol
Подписка через почту

Введите ваш email: