Под звёздами

Юрий ЛУНИН | Проза

Лунин

Под звёздами

Моему дорогому другу Сергею Чегре

1

В субботу днём заехал Олег. Обедать отказался.

– Правильно, – сказал отец, закинул в рот кусочек вкусной маминой стряпни и пошутил в своём стиле: – Все, кто кушают, говорят, помирают.

Мама взглянула на него с лёгким, не осуждающим вздохом. Поспрашивала Олега о детях, о невестке. И с детьми, и с Оксаной всё было в порядке.

– Как там Михайло? – спросил Олег о том, для чего и приехал.

В разговоре с родственниками он привык в шутку называть младшего брата этим внушительным именем, которое, по его мнению, меньше всего подходило настоящему Мише. Он не изменил своей привычке даже теперь, зная обо всём, что не так давно случилось с братом; может быть, он думал таким образом подбодрить родителей, показать им, что ничего не изменилось.

Мама вручила ему поднос с едой.

– Вот. Отнесёшь ему, заодно и поговорите.

– Привет, братик, – появился Олег с подносом в комнате, которая когда-то была их общей, потом принадлежала одному Мише, потом долго пустовала, а теперь вроде как снова стала Мишиной.

Ему привычно бросилась в глаза Мишина грамота за победу в районном забеге среди учащихся шестых классов. Время смело со стены десятки других грамот, вымпелов, плакатов, рисунков, журнальных вырезок, но этот клееный-переклеенный, похожий на древнеегипетский папирус документ оно почему-то пощадило.

В нескольких местах грамота была запачкана бледно-коричневыми пятнами. Олегу хорошо было известно, что это за пятна.

Во время одной из ссор, причины которой никто теперь не помнил, он сдёрнул эту грамоту со стены и изорвал её в клочья на глазах у Миши. Миша бросился на брата с кулаками. Олег догадывался, что это может случится, но он был старше на пять лет и не сомневался, что легко справится с шестиклашкой. Он рассчитывал поймать Мишину руку, заломить её так, чтоб Миша согнулся пополам и оказался носом у самого пола, и держать его в этом унизительном положении, пока тот не попросит прощения и пощады. Но ярость, которую он увидел в глазах «мелкого», на секунду парализовала его, и этой секунды как раз хватило, чтоб Миша подпрыгнул и достал его кулаком в челюсть. Удар вышел на удивление крепкий, Олег взбесился сам, замахал сильными кулаками во все стороны и удачно попал «мелкому» в нос. Настала тишина. Было слышно, как кровь капает на ковёр и обрывки грамоты. Олег надеялся, что этим всё кончится, и уже готов был предложить Мише платок. Но Миша утёр нос кулаком и расписанный собственной кровью, как индеец, полетел на Олега с удесятерённым, последним остервенением. Он издавал сквозь зубы полурёв-полуплач, который, наверное, был бы очень смешным, если бы не был в то же время таким страшным. В его глазах читалось одно: убить врага любой ценой.

Слава Богу, отец был дома. Он вбежал в комнату, кое-как отодрал младшего от старшего и всыпал, несмотря на очевидную Мишину кровопотерю, обоим, пообещав, что всыплет сильнее, если такое повторится.

Братья разбрелись по углам комнаты. Миша положил на стол альбомный лист и стал приклеивать на него окровавленные обрывки, восстанавливая грамоту.

– Сейчас ты склеишь, а я возьму и снова порву, – не удержался Олег. Он почему-то чувствовал себя проигравшим и не хотел признавать поражение.

Не прерывая своего занятия и даже не повернувшись к брату, Миша спокойно отвечал:

– А ночью, когда ты будешь спать, я возьму на кухне нож, приду и зарежу тебя.

Услышав последние слова, Олег настолько растерялся, что невольно пошёл на шаг, унизительный для него как для старшего.

– Хочешь, – сказал он, – чтобы я пошёл и рассказал отцу, что ты сейчас сказал?

Миша продолжал клеить, иногда шмыгая распухшим носом.

– Иди. Но я тебе сказал: тронешь грамоту – зарежу.

Олег только и смог, что хмыкнуть, но это не избавило его от чувства поражения.

Отреставрировав грамоту, «мелкий» щедро обмазал её сзади «Моментом» и намертво приклеил к обоям…

Сейчас тридцатилетний Миша лежал под этой самой грамотой на неразложенном диване, одетый в клетчатую байковую рубашку и накрытый до пояса клетчатым одеялом. Услышав Олегов голос, он опустил на колени книжку «Маленький принц», и Олег увидел его лицо.

Олег не видел брата с полгода, если не больше. А до этого не видел ещё с полгода. А до этого ещё, и ещё. И каждый раз он обнаруживал его в каком-то новом облике. Это касалось и внешности, и манеры поведения. То Миша был тощим, как заключённый концлагеря, и злым на язык; то представал пополневшим, румяным, стыдливым, как девушка, и во всём соглашался с собеседником; то он напоминал пьющего лесника своей окладистой бородой, усами, за которыми не видно было рта, и немытыми волосами до плеч; то искоренял на голове и на лице всю растительность, не исключая бровей и ресниц. Олег неизменно удивлялся этим перевоплощениям, но никогда не пробовал дознаться, с чем они связаны. Он вообще редко говорил с Мишей по душам и считал, что проявляет таким образом уважение к его личной жизни. По большому счёту, он действительно уважал эту жизнь.

Миша и на этот раз был новым. Но, видимо, время пошло на какой-то более крупный виток, и Олег заметил нечто новое уже в самой этой новизне: в ней не было привычных признаков метания из края в край; это была какая-то неестественная для Миши середина, среднее арифметическое всех прежних Миш. Волосы ни короткие, ни длинные, слегка вздыбленные на затылке от постоянного Мишиного лежания, но в целом создающие впечатление опрятной шапки. Густые, но не запущенные усы. Бородка, явно облагороженная отцовским триммером. Не толстый, но и не худой. Глаза не бросают вызова, но и не теплятся приветом; они смотрят устало и тускло, и тени под ними – нехорошие, с желтизной.

Олег поставил поднос на стол и сел на табурет около брата.

– Как тебе? – шутливо кивнул он на Экзюпери, не сомневаясь, что брат читает эту книгу не впервые.

Миша откинул одеяло, сел и потёр основаниями ладоней глаза. Олег увидел на его ногах шерстяные носки – ещё один странный сюрприз.

– Тоска лютая, – сказал Миша. – Как я это в детстве читал? – И, подумав, сам ответил на свой вопрос: – Вот так и читал…

– А зачем тогда перечитываешь? – поинтересовался брат.

– Да… – Миша как-то искусственно зевнул. – Мои все книги на съёмной хате остались. А тут… Ильфа и Петрова уже три раза прогнал. Конан Дойла с Жюль Верном, «Мушкетёров» со всеми прилагаемыми «годами спустя». Не Драйзера же теперь штудировать – двенадцатитомник. А шелестеть чем-нибудь нужно. Вот и приходится…

Братья помолчали.

– Нормально ты выглядишь, – сказал Олег таким тоном, будто все вокруг утверждали, что Миша выглядит плохо.

Миша помял шею под затылком, два раза с лёгким хрустом качнул головой от плеча к плечу.

– Как тут ещё будешь выглядеть? Матушка и кормит на убой, и укутывает, как пупсика, и таблетку подносит по будильнику. Хорошо ещё, до туалета разрешает самому доходить.

– Ясно, – сказал Олег и, выдержав паузу, спросил: – Хреново было?

– А ты как думаешь? – не сразу ответил Миша. – Приятного мало.

– Страшно?

Брат снова подумал.

– Страшно», в данном случае, не совсем подходящее слово. Там как-то не до страха уже. Барахтаешься просто непонятно где, ни хрена не понимаешь, а когда удаётся вынырнуть на секунду, то только и думаешь: скорей бы уж куда-нибудь – туда или сюда.

– Понятно. Что теперь делать собираешься?

– А хрен его знает. Пока вот так.

Олег от нечего делать взял книжку. Она была раскрыта на изображении планеты алкоголика. Олег положил книжку на место.

– С выпивоном, с куревом – всё? На веки вечные?

– Сказали, что да.

– Грустно?

Вместо ответа Миша едва заметно махнул рукой. Он взял с пола литровую банку с водой, отпил из неё немного и поставил на место. Потом посмотрел на свою подушку, стукнул по ней по-старчески пару раз, медленно оторвал от пола ноги и перенёс их на диван, одновременно уронив на подушку голову; затем натянул на себя одеяло и повернулся на бок, лицом к брату, подложив под щёку ладонь.

– Ты извини. Что-то я в последнее время частенько стал подмерзать. Ты лучше о себе что-нибудь расскажи. У меня новости сам видишь какие.

– Да что о себе… – сказал Олег. – Вот через месяц снова поеду на звёзды глазеть. Как это ты говорил? Телескопами меряться.

Миша едва заметно хмыкнул.

– Куда на этот раз? Опять в Португалию? Или теперь в какую-нибудь Гватемалу?

– Нет, – ответил Олег бодро. – Ты знаешь, на этот раз всего лишь под Рязань.

– Никак и над родиной зажглись приличные светила? – спросил Миша, и лицо его на мгновение осветила хорошая, юношески чистая улыбка. Олег вообще заметил, что на фоне общего упадка в брате странным образом стало проглядывать что-то детское, давно забытое.

– Да, нет, – сказал Олег, – светила везде одни и те же. Просто зашуганные все какие-то стали. Порют горячку насчёт инфляции, опасаются лишних расходов. Короче, решили на этот раз без фанатизма, поближе к дому.

– Какие предусмотрительные. Звёздное, значит, небо над головой…

– Да-да, и бухгалтер внутри нас, – закончил Олег Мишину шутку. Как собирался её закончить сам Миша, осталось неизвестным.

– Ты это… – замялся немного Олег. – Через месяц-то оклемаешься более-менее? А то поехали со мной, если хочешь. Грустно на тебя такого смотреть. Долбанутым ты мне больше нравился.

Миша долго глядел застывшим взглядом куда-то в Олегово колено, а потом обратил этот взгляд прямо на него. Олег знал и очень не любил этот взгляд. В этом взгляде Мишины глаза, казалось, переставали служить тем отображением человеческих мыслей и чувств, за которое их прозвали «зеркалом души», и становились просто белыми шарами, торчащими из своих углублений. Весь мир Олега – мир выверенный и прочный – пошатывался при взгляде этих безумных шаров. Всё привычное, само собой разумеющееся, являлось в их присутствии безнадёжно странным, и Олег бессознательно стремился поскорее прервать это наваждение.

– Эй, ты чего? – произнёс он те слова, которые и всегда произносил в таких случаях. Они всегда помогали, помогли и теперь.

– Прости, – будто проснулся Миша. – Я слушал тебя. Говоришь, через месяц? Посмотрим. Может, и съезжу. Правда. Если буду в форме… – Он вдруг помассировал сердце. – Слушай, ты там матушку позови. Что-то она на удивление долго таблетку не несёт.

Олег пошёл за мамой. Оказалось, таблетки лежали на подносе с едой.

2

 – Ну ты как? – звонил Олег через месяц, в конце августа. – Способен составить компанию? Я про слёт, астрономический. Если ты, конечно, помнишь.

– Помню.

– В таком случае сообщаю порядок действий: выезжаем завтра – там ночуем – послезавтра возвращаемся.

– У меня денег ноль, – сказал Миша.

Видимо, Олег догадывался, что брат заговорит о деньгах.

– А-а, ну тогда ладно, – сказал он с деланным сочувствием. – Тогда оставайся дома, братишка. Всего хорошего, не болей.

– Пока, – сказал Миша, но остался на линии.

– Прекращай балаган, – произнёс Олег серьёзно. – Едешь, нет?

– Надо подумать.

– «Подумать» – это у тебя значит «нет». Ну, ладно. Думай…

Олег сообщил, когда и откуда будет отходить автобус, и братья попрощались.

Миша поднялся с дивана и направился к окну, чтобы покурить и обдумать предложение Олега, но тут он вспомнил, что не курит; он ещё довольно часто об этом забывал.

Пришлось стоять у окна просто так, без сигареты.

С высоты тринадцатого этажа открывалась довольно широкая диорама промышленной Москвы. Во всей этой диораме Миша не мог найти ни одного уголка, через который не прошла бы хоть однажды пьяная траектория его жизни. С каждым элементом пейзажа, – будь то здание, телефонная вышка, скопление зелени или пустырь, пригорок или овраг, – было связано какое-нибудь воспоминание. Более того, едва ли не каждый из этих элементов имел своё оригинальное название: благодаря Мише и его друзьям даже самые ничтожные клочки пространства удостаивались отдельных топонимов. Мишиных воспоминаний хватило бы на целую книгу, главы которой назывались бы этими топонимами: «Воронья теплотрасса», «Мармеладовский дворик», «Пенсионный пруд», «Готический детсад», «Бычья беседка» и так далее. На форзаце Миша обязательно поместил бы нарисованный от руки план местности… Хорошая бы вышла книга. Несколько раз он всерьёз собирался за неё сесть, но всегда отказывался от этой идеи, потому что в любом письменном увековечении ему виделось преступление против того мимолётного и вечно ускользающего, что составляло для него главную ценность жизни. Каждый раз, глядя из окна своей комнаты на этот пейзаж, он склонялся к тому, что самым честным и правильным поступком с его стороны будет просто выйти на улицу. Он блуждал по пейзажу глазами, как бы водя пальцем по карте, и останавливал взгляд на том месте, куда его в данную минуту влекло наиболее сильно. Чаще всего это был «Волшебный пятачок» – небольшая круглая поляна, год от года приносившая щедрые урожаи галлюциногенных грибов, которые Миша, впрочем, не любил. Издали она казалась гладкой, как бильярдное сукно, и каждый раз, выходя из дома и направляясь к ней, Миша с волнением ожидал, что она окажется такой же гладкой и вблизи. Но поляна оказывалась совсем другой: высокая трава, кочки, разноцветный мусор, насекомые. Миша мог выпить не одну бутылку вина, сидя на «Волшебном пятачке» и размышляя об этом чуде пространства и зрения.

Теперь, вспоминая о нём, он даже не мог выкурить сигарету.

– Надо что-то делать, – сказал он вслух. – Надо как-то жить.

3

Мама опустила и разгладила по Мишиным плечам вздыбленный воротник ветровки и легонько хлопнула Мишу обеими ладонями по груди.

– Я надеюсь, ты сам всё понимаешь… – сказала она вместо напутствия.

– Несомненно, – ответил Миша и поднял воротник.

– Сядешь в автобус – отзвонись, пожалуйста. Хотя… – она подумала и махнула рукой. – Не забивай себе голову, я лучше Олега попрошу. Ты всё-таки товарищ не очень надёжный.

– Но я же на верном пути, правильно? – сказал Миша и, чтобы не расстроить маму этими словами, поцеловал её.

Он вышел из дома и пошёл к метро.

После больницы ему уже доводилось бывать на улице. Мама неотступно следовала указаниям врача и, дождавшись дня, который заранее отметила в отрывном календаре, стала изредка давать Мише мелкие поручения, связанные с выходом из дома: купить хлеба, заплатить за коммунальные услуги, отнести использованные батарейки в специальный пункт приёма (недавно она узнала о страшном вреде, который наносят человечеству эти батарейки) и ещё что-нибудь в таком роде. Миша даже успел завести себе одно уличное обыкновение: выполнив мамино поручение, он заходил в один и тот же ларёк с выпечкой, покупал ватрушку и чай, удалялся в один и тот же двор, садился на одну и ту же скамейку под каштаном и там перекусывал, рассматривая упавшие с дерева экзотического вида плоды. При совершении этого ритуала он неизменно испытывал одно и то же двойственное чувство: с одной стороны, он ощущал себя лёгким и чистым, будто ему лет пятнадцать, и он только что вышел из бани, с другой – казался самому себе заключённым, которого вывели прогуляться на окружённую стальной решёткой площадку и вот-вот загонят обратно в барак.

«Взять убежать, запить снова, закурить. В последний заход…» – произносил он про себя, как заклинание, одни и те же слова, проверяя, не обнаружится ли в них на этот раз сила настоящего желания, и каждый раз убеждался, что никакого желания нет. Вряд ли он стал после реанимации сильнее бояться смерти; пожалуй, теперь он боялся её даже меньше, чем прежде. Просто там, в белокафельных стенах, в нём как будто умерла способность чего-нибудь по-настоящему желать.

Он зашёл в метро, где не был с того самого дня, когда случилось то, что случилось.

Покупка карточки, проход через турникет, шаг на эскалатор – каждое из этих, давно забытых действий, обходилось ему учащением сердцебиения, так что, спускаясь на эскалаторе, он решил выпить дополнительную таблетку. Но едва он сошёл с эскалатора и сделал несколько шагов, как в его груди зашевелилось то, против чего таблетки были бессильны.

Он остановился. Кто-то врезался ему в спину, выругался, грубо отпихнул его к металлической перегородке, и Миша остался там, куда его отпихнули.

– Вот оно, – произнёс он тихо. – Опять.

На оба перрона одновременно прибыли поезда, и сквозь решётку из гранитных колонн в зал с обеих сторон хлынула людская масса – «жиропоток», как называл её Миша. Эта картина всегда вызывала в нём непреодолимую тоску и тревогу. Когда он бывал трезв или находился в компании, это чувство можно было перетерпеть. Но несколько раз, когда он был пьян или под наркотиками, и рядом с ним не оказывалось никого из друзей, он не справлялся с собой и совершал один и тот же довольно странный поступок. Нет, он не прибегал к нему предусмотрительно, как к хорошо проверенному методу. Каждый раз он заново проходил внутренний путь, неизбежно приводивший его к этому поступку.

Миша заходил в середину набитого людьми вагона и посреди какого-нибудь длительного перегона расслаблял все свои мышцы и падал на пол как придётся. Люди испуганно расступались, кто-то возмущался: «Да от него спиртным несёт как из бочки». Но находились, конечно, и сострадающие, которые трогали Мишино запястье, почему-то никогда не обнаруживали пульса и кричали на весь вагон, требуя к месту происшествия медика или пассажира с лекарствами.

Миша лежал и слышал над собой голоса десятков незнакомых людей. Он с трудом разбирал слова, но знал наверняка, что эти люди говорят о нём, и всем теплом своей души любил их за это, и любовь вытесняла из его сердца тоску. Мише не было стыдно перед людьми: он и сам начинал верить, что упал не нарочно.

Вскоре чьи-то руки раздвигали его безвольные челюсти и сыпали ему на язык что-то горькое, а иногда сладкое, а иногда давали понюхать нашатырь. Миша, будучи не в силах скрыть своей любви, тянулся к этим рукам губами, и люди смеялись, видя, что человеку лучше. Затем его аккуратно поднимали и усаживали на специально освобождённое для него сиденье.

В предпоследний раз, когда он проделал свой номер и был водружён на сиденье, он с трудом разомкнул глаза и увидел внимательное лицо женщины, которая сидела рядом с ним и держала его руку в своих тёплых ладонях. На её груди лежала перекинутая через плечо толстая коса с пепельными прядями. Женщина была худая и стройная, в облегающих джинсах и молодёжной матерчатой курточке с капюшоном. Всё в ней было от восемнадцатилетней девушки, кроме не тронутого косметикой лица, на котором лежали честно говорящие о возрасте морщины; ей было, наверное, не меньше пятидесяти. Это несоответствие делало её облик необычным, запоминающимся; оно как бы предлагало каждому, кто глядит на женщину, выбрать, что именно в ней неестественно – лицо или всё остальное. Но Миша не ощутил неестественности ни в чём. Наоборот, он отметил, что морщины очень украшают женщину, умно собравшись на лбу, нежно обступив губы, окружая веером тонких лучей добрые, исполненные покоя глаза.

Женщина улыбнулась Мише, и он почувствовал, как тихое счастье опустилось на его сердце подобно лёгкому прохладному покрывалу.

«Как хорошо, – сказал он себе. – Ничего больше не надо».

Он подумал тогда, что, если бы рай действительно существовал и заключался в одном непрерывном взгляде этих участливых и доброжелательных глаз, он сию же минуту оставил бы эту жизнь и отправился в этот рай.

Женщина вышла на следующей же остановке.

Он часто потом вспоминал её улыбку.

А в последний раз, когда он свалился в вагоне, с ним случилось то, что случилось.

4

Миша с облегчением выбрался из метро и через пять минут ходьбы увидел примкнувший к обочине фирменный автобус. Миша остановился, чтобы закурить, но снова вспомнил, что с сигаретами покончено, и решил просто постоять немного на месте.

Пассажиры фирменного автобуса, одетые, в основном, в милитаристском стиле, бодро укладывали в багажное отделение жёсткие лакированные кофры и над чем-то, не переставая, смеялись. Миша решил, что они смеются над контрастом между Рязанью и Португалией. Рядом с ними крутились, играя в салки, пятеро или шестеро детей; мальчики тоже были одеты в камуфляж, девочки – в спортивные костюмы. Одежда была новенькая и сидела на детях прекрасно, купленная явно не на вырост, а точно по размеру.

В небольшом отдалении от общей суеты стоял Олег, а рядом с ним – маленькая девушка с недлинными прямыми волосами, неприметным носатым лицом и очень широкими бёдрами. На общем фоне её наряд выглядел странно: варёные джинсы в обтяжку, длинная белая водолазка, натянутая на бёдра почти до колен, и лоскутный замшевый жилет, который едва доходил до уровня груди. Этот туалет могли бы, наверное, оправдать резиновые сапоги или кеды, но вместо них на девушке были красные лакированные туфли.

Девушка занималась тем, что щекотала пальцами обеих рук неподвижно висевшую Олегову ладонь. Иногда Олег сжимал ладонь в кулак, и девушка резко отдёргивала пальцы. В этом состояла их нехитрая игра, устав от которой, Олег сплёл руки на груди и отставил ногу. Его спутница постояла пару секунд в растерянности, затем натянула водолазку ещё ниже на бёдра и в точности повторила позу Олега, но не смогла пробыть в ней долго; повторив действие с водолазкой, она совместила на асфальте ступни ног и стала переступать с пяток на мыски, разглядывая свои туфли. Одного короткого взгляда Олега в её сторону было достаточно, чтобы она бросила и это невинное занятие и начала бессмысленно глядеть по сторонам, что-то делая со своими ногтями. Она явно ощущала себя не в своей тарелке.

Брат же, напротив, смотрелся солидно: уверенная, полная достоинства стойка, неброская, но дорогостоящая одежда – разумеется, не спортивная и не камуфляжная: джинсы, куртка, ботинки из коричневой кожи. Олег был на две головы выше девушки и, казалось, на столько же голов возвышался над вознёй своих товарищей по астрономическому цеху. Его можно было принять за руководителя предстоящего мероприятия, а может, за почётного гостя, – в общем, за того человека, без которого это мероприятие имело бы самый смешной и беззащитный статус.

Заметив Мишу, Олег оставил девушку и направился к брату.

– Ты чего там партизанишь? – протянул он руку. – Застеснялся, что ли? Ты молодец; я был уверен, что останешься дома прозябать. Как твой первый выход в мир?

– По-разному, – ответил Миша и кивнул в сторону девушки: – Оксана, я гляжу, сильно изменилась…

Олег дал ему шутливый подзатыльник.

– А я гляжу, что ты окончательно оклемался. – Он поглядел на брата с улыбкой, в которой пряталась маленькая просьба о понимании, и сообщил: – Это Лена. Надеюсь, у тебя хватит ума не ляпнуть ничего такого при ней. Ну и, разумеется, если что – я был один.

– Вас понял, – сказал Миша и всё-таки бросил из-за Олегова плеча ещё один изучающий взгляд на Лену. Олег смирился с тем, что без пояснений не обойтись.

– Поверь, – произнёс он убедительно и положил Мише руку на плечо, – эта девушка по ряду веских причин заслуживает того, чтобы поехать вместе со мной.

Миша посмотрел на брата пристально.

– Наверное, природа одарила её какими-то редкими способностями?

– О да. – Олег даже погрозил Мише пальцем. – Ты настоящий инженер человеческих душ! Но больше мы об этом говорить не будем. Давай ныряй в автобус.

Далеко не весь астрономический скарб уместился в багажнике. Миша довольно долго пробирался в конец салона, то и дело ожидая, пока очередной астроном-любитель закинет своё добро на полку и даст ему дорогу. Задний ряд, на котором Миша хотел расположиться, оказался уже завален рюкзаками; ему пришлось разместиться слева у окна на следующем от конца ряду. Он не стал забрасывать свой тощий рюкзачок на полку, а положил его на соседнее сиденье в качестве запрещающего знака для желающих подсесть. Минуту спустя в автобусе появились Олег и Лена. Между ними состоялось бессмысленно долгое и натянуто оживлённое совещание по поводу того, где лучше сесть. Миша со стыдом отвернулся к окну. Ему вдруг в одну секунду открылось, что между двумя этими людьми зияет бесконечная пропасть отчуждения, и они хватаются за любую возможность утаить её друг от друга. Наконец, они выбрали два места с правой стороны на втором от водителя ряду, уселись и тут же принялись нажимать на все кнопки, чтобы понять, как опускаются спинки сидений. Это занятие также сопровождалось многочисленными пустыми репликами. Но вот спинки опустились, и пара бессильно умолкла.

Неопределённого возраста коренастый мужчина в пёстром камуфляже, рассчитанном на маскировку в осеннем дубовом лесу, постучал по автобусному микрофону и, глядя в листок, начал перекличку, которую сопровождал шутками и прибаутками. Миша ещё раз подумал о загадочной внутренней силе своего брата, который легко мог бы занять роль такого вот камуфлированного активиста, самозваного лидера, но предпочитает спокойно сидеть в кресле. Во всей этой любительской астрономии Олег явно видел что-то своё, не имеющее никакого отношения к командному духу и, вероятно, даже к романтике звёздного неба. Это своё, никому не доступное, было у него всегда, и Миша ценил его за это, видя в этом едва ли не главную черту объединявшего их кровного родства. В том, что рядом с Олегом была Лена, тоже было что-то своё.

Список подошёл к концу. Довольный тем, что его имя не прозвучало (как и имя Лены), Миша прислонился лбом к оконному стеклу. Автобус тронулся. Окна были тонированные; вместе с прохладой от кондиционера это придавало окружающей обстановке что-то вечернее. Автобус вмешался в пробку и продвигался вперёд нерезкими убаюкивающими толчками. Кто-то тихо и вкрадчиво рассказывал своему соседу о главных недостатках какого-то экваториала. Миша подумал, что есть во всём этом что-то приятное, давно забытое, и сладко забылся. В полусне ему представлялось, что движущийся автобус – это сама его жизнь. Ему было очень хорошо от того, что он, наконец-то, получил в этой жизни роль неприметного пассажира, сидящего на одном из задних сидений. Отныне никто и никогда не заставит его принимать решения, не потребует совершать поступки. Его роль – тихо сидеть и ехать туда, куда везут. И так будет всегда.

5

Его разбудило всеобщее оживление. По обрывкам фраз, по доставанию вещей с верхних полок стало понятно, что почти прибыли. За окном медленно проплывало неизвестное село. В салон фирменного автобуса просачивался запах банного дымка и птичьего помёта. Один раз водителю пришлось притормозить, чтобы дать перейти дорогу быку. Бык был совершенно чёрным, что послужило поводом для вполне ожидаемой шутливой дискуссии на тему того, воспринимать ли это как дурное предзнаменование. Затем хор пассажиров под управлением коренастого активиста в дубовом камуфляже (он дирижировал, стоя в проходе) пропел от начала до конца песенку про чёрного кота, везде заменяя слово «кот» на «бык». Во время каждой такой замены по салону прокатывалась волна искреннего смеха. Миша не стал вытягиваться над спинками кресел и любопытствовать, участвует ли в этом действе Олег. Его внезапно охватила жалость ко всем присутствующим в автобусе людям. В этой жалости не было ничего надменного: он просто увидел, как люди веселятся от какой-то маленькой песни, и подумал о том, что все они умрут.

Село осталась позади, минут пятнадцать автобус преодолевал бугристую лесную дорогу. Немного закладывало уши: дорога довольно круто уходила вверх. Вдруг она выровнялась, водитель заглушил мотор, и по каким-то таинственным признакам, ещё ничего не разглядев за окном, Миша разом ощутил необычайный простор, окруживший автобус.

Выйдя на улицу, он обнаружил, что автобус остановился на ровной грунтовой площадке в паре десятков шагов от обрыва. Миша подошёл к обрыву. Вероятно, высота была не такой уж большой, но вид, который с неё открывался, придавал ей величие высоты птичьего полёта. Взгляд охватывал сразу несколько изгибов широко разлитой Оки – с вытянутыми лесными островами и многочисленными белыми плёсами. По ту сторону реки от самого берега и до самой дуги горизонта протянулась равнина: порыжевшие поля чередовались с голубоватыми полосками леса, которые местами загорались оранжевым. Время от времени по равнине с могучей скоростью прокатывалась тень одинокого облака.

Берег, на котором стоял автобус, был совершенно другим: по всей обозримой длине его усеивали холмы – гладкие и округлые, как молодые женские груди. Миша вообразил на вершине одного из этих холмов себя и вдруг действительно увидел там машущего руками человека: это был преисполненный энергии коренастый активист, который уже успел сбежать со склона и первым покорить один из холмов. Миша был крайне удивлён: человеческая фигура оказалась в несколько раз меньше, чем рисовало его воображение. Почему-то эта ошибка восприятия быстро привела его в волнение, если не в тревогу.

Овраги между холмами были заполнены берёзовым и осиновым молодняком. Деревья тоже выглядели неправдоподобно маленькими: казалось, каждое из них могло бы стоять на подоконнике в цветочном горшке. Это взволновало Мишу ещё сильнее. Он отвернулся от холмов и стал прохаживаться около автобуса, чтобы беспокойство оставило его.

Астрономы-любители ходили по площадке, разминая затекшие в дороге конечности, и иногда приближались к обрыву, чтобы сфотографировать вид. Дети снова играли в салки; величественная картина природы заняла их не сильно и ненадолго. Олег и Лена снова стояли немного в стороне от остальных. Иногда брат протягивал руку вперёд, указывая девушке на что-то вдали. Лена смотрела в направлении руки, прищуривалась, а потом с глупой улыбкой заглядывала Олегу в глаза.

«Она точно знает, что у него семья, – подумал Миша. – И согласна быть любовницей».

Поймав на себе Мишин взгляд, Олег, как и в первый раз, без предупреждения оставил свою спутницу и подошёл к брату.

– Ну? Что скажешь? – показал он на Оку.

– Видок  что надо, – сказал Миша и с облегчением обнаружил, что беседа с братом лучше всего помогает ему справиться с беспокойством. Он даже решил сказать что-нибудь ещё, чтобы оно ушло окончательно: – Не Португалия, конечно, но…

– Так и знал, что ты обязательно пройдёшься по этой Португалии! – перебил Олег и коротким движением руки взлохматил Мишину голову. Затем, помолчав, сказал, как будто совсем некстати: – Ты, главное, не тоскуй. Сегодня побудем – завтра назад. У тебя сейчас какая цель: выбраться из четырёх стен, свежим воздухом подышать. Все эти ряженые – ты на них особого внимания не обращай. Ходи потихоньку на своей волне, наслаждайся красотой. Надоест – зайди вон в автобус, ляг на заднем ряду (он длинный, вытянуться можно) и тупо поспи. Я сказал водителю, он тебя пустит в любой момент. Ночевать, я думаю, будешь там же. Спальник я тебе выдам; хороший, на лебяжьем пуху. Если и в спальнике будет холодно (ты же говоришь, мерзлявый стал), то скажешь ему, чтобы печку включил. Вопросы есть?

Миша кивнул в сторону Лены:

– Ты бы спальник лебяжий для девушки приберёг. Человеку ещё детей рожать.

Олег вздохнул с шутливо-презрительной улыбкой.

– Вот стою и думаю, – сказал он, – с правой тебе двинуть или с левой?.. Змей ты ядовитый – вот ты кто. – Олег решил закруглить беседу: – Ладно. Сейчас народ разбредётся по холмам, пойдёт возня с аппаратурой. Я посмотрю: может, тоже займусь, а может, и не буду. Что-то нет настроения… – Он помолчал, видимо ожидая от Миши очередной ядовитой шутки, но не дождался и, как бы в знак благодарности за это, закончил умиротворённо: – Подыщу нормальное место, расставлю палатку, разведу костёр. Как пожрать сготовлю, наберу тебя. Будь на телефоне и не пропадай далеко…

Он вернулся к Лене, поднял с земли свой рюкзак, закинул на плечо и, дав девушке руку, не торопясь повёл её вниз по склону, огибавшему обрыв. Воспользовавшись тем, что идёт немного позади своего кавалера, Лена успела бросить короткий взгляд на Мишу.

«Наверное, – подумал Миша, – он что-нибудь рассказывал ей обо мне. А может, и нет, и ей как раз интересно, что это за человек, к которому он уже второй раз от неё отчаливает».

В Мишиной голове пробежала ещё какая-то мысль о Лене, но он на этой мысли не остановился и быстро её забыл.

6

На вершинах семи или восьми холмов копошились смешные человеческие фигурки: астрономы-любители устанавливали площадки для своих телескопов и астрографов. Из глубины оврагов сквозь древесные заросли пробивались к небу ароматные струйки дыма. Видимо, там же, в зарослях, находились и расставленные палатки.

На весь обозримый простор опускался ясный вечер.

Миша сидел на траве у обрыва. Он испытывал сразу несколько желаний: покурить, выпить, найти девушку и провести с ней целую ночь, сделать что-нибудь такое, что астрономы запомнят надолго, обойти все заросли между холмами, побывать на вершине каждого холма, оказаться на другом берегу, пойти куда глаза глядят и, возможно, никогда не вернуться, – и думал о том, почему все эти желания кажутся ему проявлениями какого-то одного, главного желания и что это за желание. Этот вопрос уже около часа не давал ему двинуться с места.

Неожиданно к нему подсел шофёр – сухопарый мужик лет пятидесяти, – который до этого занимался мелким ремонтом своей машины. Он представился, стиснул Мишину ладонь в своей, огромной, и, заметив, что сделал Мише больно, извинился и сказал в своё оправдание:

– Гайку одну всё никак не мог на болт навернуть, всей дурью налёг, еле сдюжил; теперь вот силу свою не могу правильно дозировать. – Он достал из бокового кармана куртки прямоугольную изогнутую фляжку и вытащил из неё деревяшку, которая была там вместо пробки. – Даже вон флягу, видишь, похерил. Стал её сдуру по часовой открывать. Вроде, думал, не сильно кручу, а вот – отвинтил вместе с горлышком.

Он глотнул из фляжки, удовлетворённо выдохнул и полез во внутренний карман за сигаретами. Закурил.

– Завтра, кажись, после обеда выезжаем. Так что проспаться-продышаться время есть. Чего бы не выпить, правильно? Под такую-то красоту. Ни разу здесь не был.

Видимо, ковыряясь в автобусе, он надолго забыл о сигаретах, поэтому теперь курил с особенным наслаждением.

– Да… – сказал он, махнув рукой. – Фляга – это так, для приятности. Вообще-то, у меня целая канистра под сиденьем. У жены брат на конфетном заводе работает. Конфеты с коньяком – знаешь? Вот этот самый коньяк. Хорошая вещь, я тебе скажу. И наутро, главное, как ни в чём ни бывало.

«Только бы не предложил, – подумал Миша и заслонился внутренне от чувства неудержимой свободы, которое наступало на него подобно огромной волне. – К этому ведь ведёт».

Но шофёр оказался человеком довольно деликатным и прямого предложения не сделал.

На чистом небе проступили первые звёзды. Вместе с их появлением на холмах один за одним стали зажигаться фонари скупого красного света. Астрономы перекрикивались с вершин, и Миша на секунду ревниво позавидовал им: ему показалось почему-то, что сейчас для этих людей исполняется то самое желание, которое он испытывал, не умея выразить.

– Ты-то пойдёшь? – спросил шофёр и уточнил, изобразив при помощи гигантских ладоней и прищуренного глаза глядение в телескоп: – Светила разглядывать?

– Нет, – сказал Миша. – Мне они так больше нравятся.

Шофёр уважительно пожал ему руку, снова сильно, но уже не до боли. Видимо, он снова обрёл способность дозировать свою силу.

– Молодец, – похвалил он Мишу. – Мои мысли сказал. Тоже не понимаю: зачем это всё? Ну, увидишь ты их поближе, заметишь там какое-нибудь пятнышко – и что? Легче тебе станет? Всё равно ведь ничего не понимаем: где мы находимся, зачем это всё, нужны мы кому-нибудь, видит нас кто, не видит. А так – просто небо. Русское, родное. Звёздочки смотрят. Речка течёт. Эх, хороша Ока… – сказал он мечтательно. – Лет бы двадцать пять сейчас скинуть да с какой-нибудь молодкой вон туда, на песочек, где деревце поваленное, видишь? Почему-то именно туда хочется.

– А что мешает сегодня? – спросил Миша.

– Нет, – поспешил с объяснением шофёр. – С этим-то всё в порядке. Просто… жена, дочка… внучок уже есть… Забудешься, пофестивалишь, – а потом сам себя же и съешь. И начнётся: сердечко, то, сё. Не дай Бог ещё и кто-нибудь заболеет – не ты, а кто-нибудь из твоих. Было пару раз, поэтому знаю, о чём говорю. Совесть-то – её, конечно, в телескоп на небе не увидишь, но она ведь тебя, зараза такая, отовсюду видит. Не-е… – Он снова махнул рукой. – Хорош. Сейчас на примусе ужинчик сготовлю, ещё, может, фляжечку раздавлю – и на бочок. Ты же у нас на заднем ряду вроде ночуешь? А, ну вот и хорошо. За меня не беспокойся, я в багажнике подрушляю. А что такого? Мне это не впервой. Я там даже люблю. Как в барокамере. Так-то, может, и жутковато, но если знаешь, что живой человек наверху лежит – то вполне.

Шофёр помолчал, а потом спросил:

– Ты, гляжу, не пьёшь, не куришь?

«Снова наступает», – успел подумать Миша, но выстроить оборону уже не успел.

– Почему? – сдался он сразу, и судорога пробежала по его лицу. – И то и другое делаю. Просто нет при себе ничего. Дома оставил.

– Так чего ж ты молчишь, как красна девица? – обрадовался шофёр. – Вот тебе и то и другое. А то пью, понимаешь, один, как забулдыга какой.

Он протянул ему фляжку и пачку сигарет с зажигалкой.

Мишино сердце больно заколотилось, рассудок виновато засуетился в поисках спасения, но сумел найти только оправдание.

«Выпью сейчас, покурю, – рассуждал Миша, уже запрокинув голову в большом глотке и бессмысленно глядя на звёзды, – и лягу сразу в автобус. Так даже лучше. А то всё сидел бы, маялся… Потом бы ещё вниз пошёл приключения искать…»

Он закурил и прислушался к своему организму: зреет ли там снова то страшное, которое он уже однажды испытал и из которого навряд ли получится выкарабкаться второй раз? Ему показалось, что не зреет, и он вдруг почувствовал себя удивительно прочным и уверенно заключил, что и в первый раз дело было вовсе не в алкоголе и сигаретах.

– Можно ещё? – указал он на фляжку.

– Что ты спрашиваешь! – всполошился шофёр. – Говорю же – ка-нис-тра! И с сигаретами нормально (у шофёра ведь всего должно быть с запасом, на все случаи жизни, правильно?), так что забери себе эту пачку и кури на здоровье, а я себе новую вскрою! А вот тебе и спички персональные. Во как – всё есть!

Миша выпил ещё.

– Женат? – спросил шофёр.

– Нет.

–А чем занимаешься?

Миша вспомнил, что давным-давно хотел придумать какой-нибудь ответ на этот вопрос, – не для того, разумеется, чтобы лучше понять себя, а для того, чтобы хладнокровно предъявлять этот ответ другим, как предъявляют проездной билет, и избавлять себя тем самым от лишних вопросов. Но он так и не удосужился придумать этот ответ и теперь, мешкаясь в разговоре с шофёром, как мешкался уже много раз в разговорах с другими, чувствовал себя неуютно.

– Учитель русского и литературы, – ответил он наконец не очень приветливо, наскоро выбрав наиболее благородную из тех многочисленных специальностей, в которых ему поневоле довелось себя испробовать.

Это было лет пять тому назад. Девушка, с которой он встречался, сама работала учителем-словесником и попросила директора своей школы взять Мишу на полставки, закрыв глаза на отсутствие у него педагогического, да и какого-либо другого специального образования. Директор пошёл навстречу и впоследствии не имел повода в этом раскаяться (Миша преподавал интереснее, чем его образованная девушка), однако через полгода по школам покатилась волна ужесточённых проверок, и Мишу попросили, от греха подальше, уволиться по собственному желанию. Он написал заявление без грусти, понимая, что и так вскоре покинул бы школу, потому что с девушкой всё шло к концу, да и много ещё почему…

– Учителя и врачи – самые важные люди, – сдержанно заметил шофёр, как бы стремясь загладить вину за свой неосторожный вопрос. – Цена ошибки у тех и у других одинаково велика…

Коньяк дал о себе знать – внезапно и в то же время ожидаемо, желанно. Мише представилось, что кто-то хороший зашёл в его голову, как в дом, и тихо зажёг там свечу.

Он посмотрел на своего собеседника с большой нежностью.

– Вы так замечательно обо всём рассуждаете… – сказал он шофёру. – Если вы мне ещё и сообщите, что не смотрите телевизор, вы будете моим кумиром навеки.

– Не-е, эту дрянь смотрю-ю, смотрю-ю, – с удовольствием признался шофёр. – Спорт люблю, про рыбалку люблю, сериальчики люблю, где один хороший человек всех плохих поодиночке укладывает. Смотрю-ю…

Миша вдруг понял, отчего ему так приятен этот разговор: оттого, что он точно знает, что скоро уйдёт вниз. Он ещё несколько раз выпьет, выкурит несколько сигарет, – а потом обязательно уйдёт.

«В шатающийся праздник ночи», – сказал он про себя, и всё у него внутри заново согрелось от этой только что родившейся строки. Он закурил ещё, задал шофёру какой-то интересный вопрос, и, ощутив теплый настрой собеседника, шофёр раскрылся, заговорил о чём-то очень для него важном, так что даже один раз утёр своей богатырской пятернёй слезу, но Миша уже не мог следить за его мыслью: глядя на увлечённого рассказом взрослого человека, он испытал дежавю, и это оказался тот редкий случай, когда на вопрос: «где и когда это было?» сразу нашёлся точный ответ.

Это было в родительском доме, лет пятнадцать назад, в один из дней того сумасшедшего апреля, в котором он лишился девственности и познакомился с наркотиками.

Он не ночевал дома несколько дней и вернулся домой часу в пятом вечера, вздёрнуто бодрый и не к месту радостный. Он подошёл к родителям, которые вышли в коридор встречать его, и поцеловал каждого из них в щёку. Вообще-то, они собирались его ругать, но его свежее, не пахнущее алкоголем дыхание, его поцелуи (особенная редкость для Миши) обескуражили их.

Всё же для приличия отец сказал, что ещё один такой загул – и тогда Мише придётся раз и навсегда выбирать: либо он живёт дома – либо он живёт там, где пропадал все эти дни. А телепаться где-то между и трепать этим матери нервы ему больше не позволят.

После этих слов ожидался Мишин уход в комнату: с протестом или раскаянием – не так уж важно. Но произошло другое: Миша полуигриво-полувсерьёз пал ниц и, воздев руки, простукал на коленях к родителям. Он попросил их не сердиться и признался, что по уши влюбился в одну прекрасную девушку; отчасти это было правдой.

Родителей новость заметно утешила: там, где они подозревали моральное разложение и тлетворное влияние, – оказалась всего-навсего романтика. Миша прошёл на кухню, мама и папа, как привязанные, прошли за ним: мама – якобы для того, чтоб накормить его, отец – якобы для того, чтобы самому что-нибудь съесть. Действие веществ, которые часа за три до этого употребил Миша, напрочь исключало голод, и он должен был сказать маме, что его любимая девушка познакомила его со своей мамой и та накормила его до отвала. Это уже было неправдой. Все эти дни он и девушка (которая была на три года старше его) провели в электричках, на вокзалах незнакомых городов, в подъездах чужих домов, на квартирах у довольно страшных людей.

Миша согласился только на чай без сахара. Родители стали задавать ему вопросы о девушке в соотношении приблизительно пять к одному: пять вопросов – мама и один, – как полагается, с элементами иронии, – отец. Миша рисовал им портрет, снова не имеющий ничего общего с реальностью, но в целом поразительно правдоподобный: его химическое вдохновение позволяло ему смело сыпать такими подробностями, которые, казалось бы, невозможно придумать.

Портрет очень понравился родителям. Мама размечталась, сладко затосковала по молодости и спросила отца, хоть и не надеялась на его серьёзный ответ:

– Ты вот, интересно, такой же домой пришёл, когда со мной познакомился?

Отец надул щёки и, подняв глаза к потолку, медленно выпустил воздух. Кажется, вместе с этим воздухом он выпустил из себя и всю свою обычную иронию (которая въелась в него с годами, как запах машинного масла того завода, где он руководил цехом), потому что он вдруг сказал совершенно серьёзно:

– Наверное, не такой. Всё было по-другому. Но тоже, между прочим, нетривиально.

Мама и Миша посмотрели на отца с одинаково сильным (хоть и различным по своей природе) чувством ожидания. Тогда отец медленно сел за стол (до этого он стоял, прислонившись к столешнице) и без всяких предисловий начал рассказывать о самом дорогом – так же, как теперь рассказывал шофёр. Его ирония сошла с него, как тяжёлая воинская амуниция, утратившая свой смысл в мирное время. Миша никогда прежде не видел отца таким, и ему было очень тревожно оттого, что он впервые увидел его таким именно тогда, когда сам находится под этим.

Шли важные, осторожно-исповедальные минуты воспоминаний. Отец тысячу лет не притрагивался к прошлому и очень опасался, что это предприятие может иметь для него какие-нибудь неожиданно-неприятные последствия, поэтому он то и дело находил жену и сына взглядом, ищущим поддержки: они были его единственными провожатыми в забытый мир прошлого.

Сейчас Миша уже не помнил, о чём рассказывал тогда отец. Он помнил только, что мать, красиво подперев подбородок кулаком, смотрела на отца влюблённо, и глаза её блестели от слёз. Потом отец, продолжая рассказывать, встал, открыл один из кухонных шкафчиков, достал уполовиненную бутылку дорогого коньяка, который подарили ему от завода на юбилей, достал три рюмки и наполнил каждую. Миша не мог уже отказаться, он чокнулся с родителями, выпил и почувствовал, как отвратительно одна химия смешалась с другой – и в животе, и в голове.

«Только бы не вырвало», – неожиданно для себя помолился он Богу.

Отец говорил и говорил, мать блаженно слушала, а Миша поминутно сглатывал рвотные массы, которые стояли столбом в пищеводе, и то и дело попадали в ротовую полость. То, что родители этого так и не заметили, он позже считал маленьким чудом, произошедшим по его молитве.

– Видишь, Миша, – загадочно сказала мама, – какие вещи открываются на пятом десятке. Жизнь удивительна, сынок, и у тебя она только начинается. Береги себя, береги своё…

Отец, не дав ему дослушать маму, отозвал его в коридор и заговорил взволнованным шёпотом:

– Слушай, сынок, ты можешь погулять ещё часа полтора на улице? Я хочу немного побыть наедине с нашей мамой. Вот тебе…

Он залез в карман висевшей на вешалке куртки и выдал Мише непривычно много денег.

– Купи себе, что хочешь. Можешь даже потом не отчитываться, на что потратил. Я тебе доверяю. Только прошу: на полтора часа, а не на несколько дней. Пощади мать. Всё. Давай.

Миша вышел на улицу и сразу ощутил на себе непомерно огромное давление мира. От этого давления можно было убежать, лишь видя перед собой какую-нибудь ясную цель. И Миша придумал такую цель: дойти до места, где можно будет спокойно освободить желудок.

Он намеренно неторопливо дошёл до «Пенсионного пруда», углубился в кустарник, и его там долго рвало, рвало каким-то, как ему казалось, жидким линолеумом, и Миша хотел, чтобы его рвало ещё и ещё, потому что чувствовал, что будет, когда рвота закончится.

Рвота закончилась, он вышел из кустарника и сел на скамейку у воды. Единственная цель, которую он видел перед собой, была достигнута, и ему больше некуда было убежать от давления мира. Ему не хотелось ни есть, ни спать, ни выпить, ни покурить, ни оживить в себе действие наркотика новым употреблением. Он не хотел сидеть на этом месте – и не хотел идти ни в какое другое. Он не хотел жить ни дома, ни «там, где пропадал все эти дни».

– Жизнь исключает меня, – произнёс он неожиданно для себя самого и подумал: «Вот он, отходняк, о котором рассказывают».

Он провёл у «Пенсионного пруда» шестьдесят с лишним минут, полных беспросветной, адской тоски. Он мысленно просил у кого-то заменить эту тоску на физическую боль какой угодно силы, ведь физическая боль тоже придаёт человеку цель: терпение, избавление, лекарство, – а цель помогает избежать давления мира. Но у него ничего не болело, а умышленно причинять себе боль было бесполезно: он знал, что такая боль не поможет ему.

Невероятным усилием воли он выбрался из парковой зоны к знакомой проезжей части, за которой вздымались расклеченные кафелем дома. Всё было окутано тёплым дымом безнадёжной, неспасительной весны.

– Мёртвая весна, – сказал Миша вслух и вошёл в подъезд.

Он тихо открыл дверь и, как обычно, сразу – ещё прежде, чем что-либо увидеть или услышать, – ощутил, что в квартире работает телевизор. Он взглянул на дверь родительской комнаты: дверь была приоткрыта, и в щели действительно голубел телевизионный свет. Миша направился по тёмному коридору к себе, но что-то заставило его остановиться и заглянуть к родителям.

Они сидели перед телевизором на сложенном диване – отец просто, а мать, как обычно, с ногами. Окно комнаты было настежь открыто для проветривания: апрельский ветер держал занавеску в неподвижно надутом состоянии, делая её похожей на парус.

За окном зарождался страшный праздник заката, и на фоне этого праздника крестовина оконной рамы, вздымавшаяся над родителями, чернела тоже страшно и священно – подобно распятию или мачте корабля.

Заметив Мишино появление, мать и отец одновременно повернули к нему свои лица, до этого прикованные к какому-то фильму. Это были иконописные лица. Чувствуя, что вот-вот зарыдает, Миша быстро показал родителям приветственную ладонь, закрыл дверь и ушёл к себе в комнату.

Никогда – ни до, ни после – он не был так близок к самоубийству, как в тот вечер у себя в комнате.

7

 – Ты прости, Миша. Что-то разболтался я, старый дурак, – вздохнул шофёр, видимо не без усилия приостановив поток своей прорвавшейся речи. Он обнял Мишу одной рукой, но, не получив ответного объятия, не посмел задержать руку надолго и, проскользив ею по Мишиной спине, вытащил из пачки очередную сигарету и стал её, покручивая, разминать. – Хороший ты парень, вот что я тебе скажу. Жалко, что не догадался я такого сына себе родить. Вот так же вот сидел бы с ним под звёздами, о том, о другом разговаривал. Всё бабьи глупости слушал: «денег не хватит», «одного бы поднять», «нищету не плодить». Эх…

– Знаете, не такой уж я и замечательный сын, – сказал Миша, чтобы немного утешить шофёра. – Полжизни о революции мечтал.

– И правильно! – поддержал шофёр с неожиданной энергией. – Давно пора, я считаю. – Но тут же и успокоился: – Хотя, конечно, не хотелось бы…

Он встал и пошатнулся.

– Покушать нам с тобой надо, Мишуня, вот что. Пойду займусь, пока не совсем косой. Ты сиди, любуйся…

Он пошёл к автобусу. Миша быстро припал к фляжке и осушил её.

Глотая, он снова увидел небо. Звёзды стали именно тем, для чего прибыли сюда астрономы. Звёзд было невероятно много, Миша никогда столько не видел, и в первые секунды надеялся, что за счёт их небывалого количества в его голове вот-вот родится такая же небывалая, свежая мысль о небе; что, быть может, этой мысли будет достаточно, чтобы побродить с нею в одиночестве по холмам, уже без сигарет, без алкоголя, и найти какие-нибудь новые твёрдые основания для своей дальнейшей жизни.

Но надежда быстро угасла. Устремившись вглубь вселенской ночи, Мишина мысль вернулась назад с той же жалкой добычей, что и всегда: с набором стёртых эпитетов. «Огромная», «бесконечная», «холодная», «равнодушная», «загадочная», «обитаемая», «необитаемая»…

«Надоевшая, привычная. И непробиваемая, как потолок в моей комнате», – добавил он несколько свежих, но ничего не дающих ни уму, ни сердцу определений, и его пьяная мысль перешатнулась на землю, к астрономам.

Самих астрономов отсюда было уже не разглядеть. Их местоположение на холмах обозначали одни фонари, красный свет которых напоминал лаву, зловеще проглядывающую в трещинах земли.

«Как хорошо устроились, – думал Миша. – Знают, как какая звезда называется, пользуются приборами, – и им уже интереснее. Они могут о небе часами разговаривать, и всё будут говорить что-то новое. Но это то же самое, что с Тургеневым. Он почему так хорошо о природе рассказывал? Потому что он её убивал – охотник был. С «вооружённым глазом». А заставь человека просто так по лесу ходить – он и двух слов о нём не свяжет. А я всю жизнь просто так проходил».

Почему-то вслед за этим Мишина мысль перескочила на брата и почему-то перескочила с обидой.

«Захотел меня вытащить – так вытащи по-человечески. Расставь свой телескоп, подведи, дай в глазок посмотреть, расскажи интересные факты. Налей чаю горячего, кашей накорми. Покажи достоинства своей нормальной жизни. А то выехал с этой… Венерой палеолита. А мне что делать?»

Миша встал.

– Мишка! – крикнул от автобуса шофёр. – Уже скоро!

У шофёра тоже был свой огонёк – не красный, а синий, из примуса, совсем маленький.

– Да, да, спасибо, – сказал Миша. – Я сейчас. Только дойду до брата…

8

Он спускался по осыпающейся песчаной тропинке, по еле различимой серо-голубой полосе на чёрном, и чувствовал, как тяжело встряхивается кожа его опухшего лица от каждого шага вниз: казалось, на каком-нибудь шаге щёки могут просто оторваться вместе с нижними веками.

– В шатающийся праздник ночи… – вслушивался он в свой голос.

Тропинка привела к подножиям двух невысоких холмов, не занятых астрономами. Здесь она не заканчивалась, а только ныряла во тьму древесной поросли, которой, как Миша заметил ещё сверху, были заполнены все складки между холмами.

Опять его удивляло, что то, что казалось сверху таким гладким и простым, предстало вблизи таким подробным и сложным – совсем другим.

Он полез на холм. Подъём был довольно крутой, так что приходилось использовать не только ноги, но и руки – цепляться за случайные стебли, многие из которых были колючими. Очутившись на вершине, Миша упёрся ладонями в колени. Он чувствовал неприятную усталость и опустошённость.

«И зачем это я хотел побывать на каждом из этих холмов? – удивлялся он, тяжело дыша, сплёвывая и без интереса глядя по сторонам. – Вполне достаточно одного. Да и одного не надо».

Всё же он сел на траву.

Метрах в тридцати от него и метрами тремя выше располагалась одна из самодельных обсерваторий. Красный свет слабо обрисовывал фигуры двух мужчин. Раздался несильный стук стекла о стекло.

– За рязанское нёбо, – услышал Миша и усилием лёгких сделал дыхание тише.

– И мою непутёвую жизнь… – прозвучал ответ. – Ммм, действительно вещь…

– Вещь… – почти обиженно повторил первый голос. – Я пью только сухое молодое испанское вино. Ко всем остальным напиткам на этой планете, не исключая воды, я отношусь с предубеждением.

– А как же «наше всё»?

– Ты о чём?

– Ну, как «о чём»? О национальном русском напитке.

– Свят, свят, свят. Не поминай всуе. То есть к ночи. Лучше расскажи, чем порадуешь меня сегодня ты.

– Я-то? Как обычно: шишки мятные, весьма ароматные.

– Сатива, индика?

– Белла-дон-на.

– У-у-у-у… Давай обнимемся у трипа, мы не увидимся уже…

– О чём и речь…

– Ну что – банкуй. Священнодействуй.

Настала кратковременная тишина. Слышно было, как выстукивается и продувается деревянная трубочка, как шуршит бумага. Миша внимательно, затаённо слушал – и астрономов, и себя.

– Итак, – произнёс ценитель сухого молодого испанского вина, – скажи мне что-нибудь на прощанье.

– Даже не знаю, что сказать…

– Тогда скажу я: слава отцу нашему, Макаронному монстру, и святому Ктулху…

Ценитель выдохнул, как выдыхают перед употреблением водки, и, видимо, уже успел присосаться к трубочке, когда Миша сделал рупор из ладоней и громко произнёс голосом былинного старца:

– Звёзды нариков не лю-ю-юбят!..

С холма астрономов послышался кашель, затем хлопки ладони по спине. Как только наступила тишина, Миша закончил реплику с мудро опадающей интонацией:

– Космос нарику не бра-а-ат!..

– Прошу прощенья за мой французский, кто это там такой вякает до хера умный? – поинтересовался, откашлявшись, ценитель сухого молодого испанского вина.

– По-моему, это… – тихо начал его приятель, но Миша не расслышал, что было сказано дальше, потому что заговорил снова сам:

– С тобой, свинья, не вякает, а разговаривает дух покойного Тихо Браге, трагически погибшего при неизвестных обстоятельствах от разрыва мочевого пузыря по вине таких, как ты!

Ценитель негромко обратился к приятелю, не к Мише:

– Ладно, чё. В семье не без урода. Сидим, курим. Если в течение минуты не заткнётся – звоним старшему, пускай отшлёпает его по заднице.

Сказанное вывело Мишу из себя. Он встал и закричал:

– Не трогай мои звёзды своими заплывшими вооружёнными глазками! Мои звёзды ничего тебе не скажут! Ничего!

Он быстро спустился, почти сбежал с холма, пробил, сломав несколько веток, стену густых зарослей, и сразу очутился в тихом свободном пространстве, образованном двумя такими стенами. Он ощутил под ногами что-то сухое и в то же время мягкое, как будто живое, и немного испугался, но быстро понял, что это влажная земля, покрытая множеством опавших листьев. Поглядев вперёд, он увидел путь, усеянный этими листьями и посеребрённый луной, а чуть подняв глаза – увидел и саму полную луну, иссечённую ветками.

Он пошёл по этому чешуйчатому пути, огибая подножия холмов и не позволяя себе ни о чём по-настоящему задуматься; ему хотелось, чтобы это продолжалось как можно дольше: он, этот путь – и больше ничего.

Но вскоре путь побледнел и раздвоился, прежние стены зарослей расступились, и на распутье Миша упёрся в новую такую стену, закруглявшуюся влево и вправо подобно стене шатра. За плотной сетью ветвей светился костёр, слышались голоса мужской и детский, прерываемые смехом сразу нескольких людей разного пола и возраста.

Стараясь не быть обнаруженным, Миша подкрался вплотную к шатру и стал свидетелем всего, что в нём происходило.

Внутри шатра находилась поляна – ровная и действительно почти идеально круглая. В отдалении от огня поблёскивала палатка, в которой, возможно, кто-нибудь уже спал. Слева и справа от костра на больших брёвнах сидели люди.

На левом бревне сидели трое взрослых: грузная женщина в камуфляже, широко расставившая ноги, обутые в высокие берцы, и неторопливо подносившая ко рту сигарету, коренастый активист и уютно вжавшаяся в него небольшая женщина, одетая, как студентка семидесятых годов на фотографии «с картошки». Миша не мог припомнить, чтобы эта женщина была в автобусе, но её лицо показалось ему очень знакомым; впрочем, хорошо разглядеть её он не мог.

На правом бревне сидели трое детей: мальчик лет двенадцати, девочка лет десяти и мальчик лет семи. Старший мальчик, спортивного телосложения, по-взрослому постриженный, с берцами большего размера, чем у грузной женщины, был заметно взволнован.

– Отлично, – говорил ему активист. – Место ты подходящее нашёл. И тут – н-на тебе! – он звонко шлёпнул по одной ладони тыльной стороною другой. – Ливень! Стеной! Дрова моментально сыреют! А надо костёр разводить. А спичка всего одна. А бумаги сухой нет.

Мальчик хотел было сказать: «береста», но активист, опередив его, как бы отмёл этот вариант рукой и сразу добавил очередное условие:

– А берёз в лесу нет. Бобры всё съели, сволочи зубастые.

Все засмеялись, кроме старшего мальчика.

– Оргстекло? – попробовал он предположить, подняв глаза на активиста.

Активист с азартом отмёл и этот вариант:

– Сжёг на прошлой стоянке!

– Дядя Женя, – пожаловался мальчик, подняв плечи и разведя руками, – вы так будете про все мои варианты говорить, пока я ваш не скажу!

– Ну, если тебя эти правила не устраивают, то игра закончена. Победила дружба.

С этими словами он протянул мальчику руку для пожатия. Но дети, и мальчик в том числе, стали убирать его руку; дядю Женю уговаривали продолжить игру и сообщить ответ на последний вопрос.

– Всё очень просто, – сказал дядя Женя и, выдержав паузу, отрывисто произнёс: – Лапник. Ель, сосна – не важно. В хвое содержатся эфирные масла, которые загорятся при любом дожде.

Грузная женщина, которая до этого сидела, упершись локтями в колени, выпрямила спину, уклоняясь от дыма.

– Дальше! Дальше! – требовали дети.

– А дальше – последнее.

– Нууууу! – разочарованно протянули дети.

– Зато самое страшное! На тебя из дремучей чащи выходит – медведь! Сразу говорю: убить ты его без ружья не сможешь. Да и с ружьём, я думаю, тоже. Цель одна: спасти свою жизнь. Как?

– Застыть на месте? – предположил семилетний мальчик.

– Это ж тебе не собака, – поспешил опровергнуть двенадцатилетний, видимо, не надеясь найти правильный ответ и пытаясь хоть этим солидным опровержением набрать какие-то очки в глазах дяди Жени.

– Забраться на дерево! – сказала девочка.

– Ага, – снова заторопился старший мальчик, уже, кажется, желая незаметно перейти в дяди-Женину команду. – А он, думаешь, за тобой не полезет?

– Петь, – отрубил вдруг дядя Женя, и наступило то молчание, на которое он, несомненно, и рассчитывал. – Чтобы медведь убежал, нужно просто – петь – песню.

– А какую? – спросил маленький мальчик.

Миша, который почему-то весь покрылся холодным потом, наблюдая за этой игрой, дрожащим тихим голосом пропел:

– До свида-а-нья, наш ла-асковый ми-и-ша…

Вслед за этим наступило такое полное и жуткое молчание, о котором активист не мог и мечтать. В этом молчании вжавшаяся в него женщина вдруг спокойно и чисто допела припев песни:

– Возвраща-а-йся в свой ска-а-зочный лес…

Мгновение спустя активист уже стоял на ногах с огромной горящей дубиной в руках. Он сделал два-три стремительных шага в направлении того места, откуда изошёл неизвестный голос, – в направлении Миши, – и рубанул дубиной по веткам.

Сотни мелких углей посыпались Мише на лицо и на голову, волосы его затрещали. Он заревел, как зверь, и побежал от шатра, не видя дороги.

– Фак ю-у-у, чува-а-а-ак! Сдо-о-охни! Я смотрю на звё-о-о-о-о-зды-ы! – блаженно проорал в небо ценитель сухого молодого испанского вина, как будто он мог видеть Мишу в эту секунду.

Отпечатки искр на сетчатках Мишиных глаз долго мешали ему видеть дорогу. Когда зрение, наконец, прояснилось, он обнаружил, что идёт вдоль воды. Луна освещала приятно обтоптанные рыбацкие стоянки – с замусоренными кострищами, с рогатинами для удочек, с бутылками из-под водки и пива, с консервными банками из-под червяков. Всё говорило о хорошей, простой жизни человека.

Миша вспомнил о шофёре, и почему-то ощутил при мысли о нём короткий прилив счастья. Он посмотрел вправо и вверх, в сторону автобуса, но автобуса не увидел: вид отсюда не был, вопреки его ожиданиям, зеркальным отображением вида оттуда; заросли прибрежных ив, холмы и ночная темнота мешали разглядеть автобус.

Тут Миша услышал впереди себя человеческие голоса и бездумно нырнул в шаровидный ракитник, произраставший слева от прибрежной тропинки. В этом действии сказался не страх, а скорее какая-то отчаянная игра.

Теперь он лежал на мягком и сыром, чувствуя, как вся его одежда пропитывается влажной грязью. Голова его находилась совсем немного выше уровня реки, и широкая Ока виделась ему узкой, ртутно блестящей полоской.

– Давай здесь, – услышал он голос Олега и сразу увидел фигуры брата и Лены.

На том месте, где они остановились, луна почему-то освещала лишь светлые предметы. То, что было тёмным, виделось лишь постольку, поскольку было темнее всего остального. Показалось большое заголённое Ленино бедро. Лена опёрлась о лодку, которая качнулась, видимо погружённая большей своей частью в воду. Брат подошёл сзади, и маленький участок его оголённого тела тоже засветлел от луны. Он долго пытался соединить своё светлое со светлым Лены, но это не получалось; то и дело возникал чёрный проём, который стал раздражать Мишу.

– Давай… – сказала Лена, повернулась к брату и быстро опустилась на колени.

– Не могу, – сказал Олег. – Опять звонят. Дай отвечу.

Он поднёс руку к голове. Миша услышал следующие его фразы:

– Вы его видели?.. Нет, я не смог до него дозвониться. Он, наверное, оставил рюкзак в автобусе… Ладно, я сейчас.

Олег застегнул то, что светлело, и сказал:

– Побудь здесь, ладно? Я сейчас вернусь.

Он сразу ушёл, шаги его быстро умолкли. Лена поднялась с колен и сначала хотела закрыть своё светящееся бедро темнотой, но, постояв в раздумье, села на борт лодки, как была. Она потянулась за чем-то, и Миша услышал бульканье жидкости, заливающейся внутрь человека. Внезапно прихлынувшее тепло сразу вытолкнуло его из засады в ракитнике.

Лена вскочила.

– Не бойся, – сказал Миша. – И не кричи. Я его брат. Дай, пожалуйста.

Лена протянула ему бутылку. Миша жадно припал к горлышку и долго пил. Он не понял толком, что это был за напиток; что-то крепче вина, это точно.

– Прекрасная минута, – сказал Миша, оторвавшись от бутылки, и, отыскав шофёрские сигареты, закурил. – Давай сбежим с тобой, Лена. На этой вот лодке. Вдвоём. Со мной не пропадёшь, я ведь всё знаю: Ока впадает в Волгу, а Волга в Каспийское море. У меня там много друзей, на Каспийском море. Давай впадём туда вместе. Зачем тебе это всё?

Между Лениными палеолитическими бёдрами Миша рассмотрел тёмное – такое же, как поросль между холмами. Он сделал к девушке шаг.

– Не подходи, – отступила она и натянула джинсы. – Я умею громко кричать.

– Я понял, – сказал Миша, усмиряюще выставив ладонь. – Тогда последняя просьба: помоги мне столкнуть эту лодку в воду. Наверное, я один не смогу. Хотя посмотрим…

Миша допил, что болталось в бутылке, бросил бутылку под ноги и приступил к лодке. Она была чуть не до середины заполнена сверкающей и дрожащей, как в колодце, совсем не такой, как в реке, водой. Он упёрся в корму и налёг всем телом.

– Давай, – попросил он Лену. – Она почти идёт. Совсем чуть-чуть помоги. Да помоги же, говорю! Хочешь, чтобы я тебе всё испортил?

Лена стала рядом с Мишей, – наверное, не столько из-за его таинственной угрозы, сколько из-за того, что увидела, что ему действительно недостаёт совсем маленькой помощи.

Лодка оторвалась от земли и тяжело отошла от берега без Миши. Миша зашёл в воду и уверенно, медленно пошёл за лодкой, зная, что она не убежит от него. Поймав её, он опёрся о борт и перевалился через него из речной воды в лодочную, едва не перевернув при этом своё судно. Затем, сидя по пояс в лодочной воде, он принялся грести руками, направляя лодку к середине реки.

Через минуту он взглянул на берег и едва разглядел пятно Лениного лица.

– Лена, – сказал он. – Я особенный человек. Я дружу со звёздами и кое-что понимаю в судьбах людей. Если ты хочешь, чтобы у тебя с Олегом получилось что-нибудь серьёзное, не говори ему, что я уплыл. Иди сейчас к нему навстречу, скажи, что видела меня, и что я уехал домой, своим ходом. А главное – отдайся ему сегодня хорошенько! Как никогда! Вот тогда ты чего-нибудь от него добьёшься.

Через несколько секунд он увидел, как пятно задвигалось в темноте, и вскоре потерял его из виду, а вместе с ним и берег, и ракитник, и холмы. Теперь были почему-то видны только огни красных астрономических фонарей и маленький зеленоватый автобус, будто висящий над ними в чёрной пустоте.

Стараясь понять, насколько он близок к середине реки, Миша взглянул на другой, равнинный берег. Этот берег почему-то был виден гораздо лучше. По нему стелился пропитанный лунным светом туман. Какая-то огромная птица, видимо испугавшись лодки, ударила крыльями по воде и редкими, как дыханье спящего человека, взмахами, унесла себя куда-то.

Миша почувствовал, как могучий стремнинный поток подхватил и повёл его лодку. Тогда он улёгся в ней, как в ванной, положив руки на борта, и перед тем, как безраздельно посвятить свои глаза и мысли звёздам, вспомнил ту женщину:

– Спасёшь ты меня теперь?

Сеня

Я часто спрашиваю людей:

– Что вы себе представляете, когда слышите слово «человек»?

Люди отвечают по-разному, иногда очень оригинально, но я забываю их ответы, потому что задаю свой вопрос исключительно для того, чтобы услышать от кого-нибудь мой собственный вариант ответа. Пока я не услышал его ни разу.

Когда я слышу слово «человек», перед глазами у меня возникает рисунок тушью на белой бумаге – элементарный, в два коротких росчерка: большой треугольный нос, а над ним чубчик.

Сообщают в новостях: «Там-то пострадало пять человек», – и я сперва вижу скопление нарисованных носов и чубчиков, а потом, немного стыдясь, заученно напоминаю себе, что у каждого из этих «чубчиков» уникальная судьба и «неповторимый внутренний мир».

Что взять с человека, который, услышав слово «Россия», видит не просторы, а две толстые буквы «с»; при слове «родина» невольно воображает распростёртые объятия тёти, у которой вместо головы кремлёвская башня со звездой, а произнося слово «душа», никак не может избавиться от образа плотной подушки, сделанной из мяса?

При этом душу я стремлюсь каким-то образом спасти, родину – любить, а человека – уважать…

Таково предисловие, быть может и лишнее, к рассказу о Сене – моём навеки молодом друге, образ которого, с годами сильно обедневший на детали, но в чём-то главном незыблемый, с недавних пор возникает в моей голове следом за носом и чубчиком, когда я слышу слово «человек».

 

Пожалуй, мне нетрудно было бы разыскать людей, которые знали Сеню гораздо ближе, чем я, и расспросить их: о чём он мечтал? что думал о жизни? о смерти? о Боге? Но я этого не делаю. Наверное, боюсь испортить лишними штрихами картину, которая видится мне вполне законченной.

Я видел Сеню всего один раз. Вернее, видел много раз в течение нескольких часов одного дня. Было мне тогда двенадцать лет.

Я приехал с родителями на день рождения папиного приятеля. В квартире приятеля нашлась гитара, и папа попросил меня что-нибудь исполнить. Я знал, чем это грозит. Сначала я спою что-нибудь из «Бременских музыкантов», потом из русского рока, потом из «Битлз» (я их тогда обожал), а потом папа скажет: «Я знаю, ты это не любишь. Но я прошу: одну, мою любимую! (Ты знаешь, какую.) И всё! Больше я тебя ни о чём просить не буду». Я начну злиться на папу и наотрез отказываться, причём совершенно искренне, без всякого кокетства; дело в том, что, исполняя собственные песни на людях, я каждый раз испытывал такой стыд, словно присутствующая публика застала меня за каким-то непотребным занятием, для которого мне ещё и понадобилось раздеться. Но папа, услышав мой отказ, не отступит от меня, а лишь переменит тактику – заговорит со мной, как со взрослым (немного демонстративно, не без гордости за то, что я могу поддержать такой разговор). «Понимаешь, – скажет он, – раз ты пишешь песни, ты уже не совсем простой человек. Ты художник, артист. А артисту, хочет он того или нет, нужна обратная связь. Нельзя писать в стол. Это неуважение к Господу Богу, Который всем этим тебя наградил». (Тут он покажет умным указательным пальцем на потолок). Я отвечу папе, что на данный момент мне совершенно не нравится то, что я пишу; вот напишу что-нибудь, на мой взгляд, стоящее – тогда сыграю с удовольствием. На это папа скажет, что об этом уже не мне судить, что творение имеет свойство отделяться от своего творца и жить собственной жизнью. Все эти разговоры до крайности раздуют интерес аудитории к моим песням, все наперебой начнут вторить папиным уговорам, и, чтобы не показаться похожим на ломающуюся девчонку, я наконец соглашусь в очередной раз испытать позор исполнения собственных песен.

Неизбежность описанного сценария почему-то вызвала во мне в тот раз особенную досаду. Я решил, что уж лучше уподоблюсь этой самой девчонке, чем снова попадусь на папины уловки. Я спел «Луч солнца золотого», «Когда твоя девушка больна» и пару песен «Битлз», а затем убедительным шахматным жестом отставил гитару, встал и ушёл на кухню якобы попить, а на самом деле – подождать, пока взрослые обо мне забудут. Я не догадывался, что моя отлучка будет папе только на руку. Пока я отсутствовал, он умудрился полушёпотом, при помощи предельно сжатых формулировок заинтриговать компанию моим творчеством, и когда я вернулся к столу – все стали дружно меня упрашивать: «Спой папину любимую». Сам папа, довольный, что сразу переложил уговоры на плечи других, старался сохранять самый невозмутимый вид. Я смерил его взглядом, в котором, наверное, извивалось нечто недалёкое от лютой ненависти. Папа только и мог, что тихо и немного укоризненно сказать: «Будет у тебя собственный сын – может, ты меня поймёшь».

Я сам не заметил, как снова оказался сидящим на стуле с гитарой в руках. Я обречённо провёл по открытым струнам – и при этом одиноком пустом аккорде словно лишился костей от жалости к себе самому. Я ссутулился, обмяк, глаза мои затуманились слезами.

Тут и появился Сеня. Точнее, появился он на дне рождения уже давно, но тут он впервые появился для меня. Насколько я помню, до этого он непрерывно ухаживал за гостями и хозяевами, стараясь предупредить все их желания: накладывал салаты, наполнял бокалы и рюмки. Он очень внимательно слушал, как я играю и пою, а в перерывах между песнями давал краткие, но при этом настолько высокие оценки моему таланту, что папа вынужден был его немного сдерживать.

– Гений, – констатировал Сеня.

– Ну уж гений… – корректировал папа. – Упаси меня Господь быть отцом гения.

– Просто нет слов, – говорил Сеня с ударением на «просто», когда я заканчивал очередную песню. – Виртуоз.

– Ну, не виртуоз, конечно, – снова поправлял отец, – но… для его возраста это весьма крепкий уровень.

Сеня заметно выделялся среди людей, бывших на празднике. Выделялся уже хотя бы возрастом. Всех нас можно было условно поделить на две возрастные группы: взрослые (кому за сорок) и дети, к которым относились я и две дочки именинника. Сене же было от двадцати до двадцати пяти (я тогда плохо определял возраст), то есть он был среди нас единственным так называемым «молодым человеком». Но ему не было с нами скучно. Когда старшие начинали говорить о чём-то совсем взрослом, что было невозможно понять ребёнку, Сеня всё понимал и полноценно участвовал в беседе. В то же время он не стеснялся сознаться, что чего-то не знает, и взрослым людям это нравилось. Высказывая умные мысли, мой папа глядел прежде всего на Сеню, и тот сосредоточенно кивал, слушая отца с неподдельным вниманием и уважением, но при этом не забывая ловить за пальцы приятелевых дочек, которые всё время пытались исподтишка пощекотать его и заглушали своим смехом папину речь.

Мне запомнилось, что у Сени были недлинные тёмные волосы, которые довольно аккуратно лежали сами собой, без помощи расчески. Он был широкоплеч, ростом выше среднего. Лицо его было по-настоящему красиво и при этом было очень простым. На этом лице не отпечаталось сознания собственной красоты, которое делает красоту подчёркнутой, требующей любования и комплимента. Поэтому я сомневаюсь, чтобы Сеня хоть раз за свою короткую жизнь услышал от кого-нибудь: «Красивый ты всё-таки парень, Сеня».

Ещё я запомнил, что на нём были чёрные наглаженные брюки и чёрная же шёлковая рубашка. Она выбивалась на боках из-под ремня небольшими облачками, и от этого его фигура казалась ещё стройнее. Верхняя пуговица рубашки была расстёгнута. Эта деталь всегда казалась мне признаком поэта (когда я замечал её, у меня в голове коротко звучало слово «Сергей», возможно из-за аналогии с портретом Есенина в моей любимой книжке); при этом было совершенно очевидно, что стихов Сеня не пишет. Даже не могу сказать, почему это было так очевидно.

Я продолжаю вспоминать: Сеня сразу понравился мне, но понравился не так, как обычно нравились люди. Обычно меня привлекали чудаки, оригиналы, люди едко ироничные. Я сразу начинал им немного завидовать и мечтал быть на них похожим: мне хотелось иметь такие же наручные часы, ремни, записные книжки, как у этих людей. Сеня не казался мне чудаком и оригиналом, я не хотел быть на него похожим, и ремень на его брюках не производил на меня никакого впечатления, и всё же этот человек понравился мне. Не так, чтобы потом думать о нём; просто – понравился.

Да, если бы я всё-таки взялся расспрашивать о Сене людей, знавших его лучше, чем я, то прежде всех моих философских вопросов я должен был бы задать такой: кем Сеня приходился имениннику? Я ведь не знаю о нём даже этого…

Итак, в моих глазах задрожали слёзы. Взрослые принялись меня успокаивать. Папа сидел растерянный. Мама глядела на него, как бы говоря: «Убила бы…»

– Ну-ка, послушай, как я умею играть, – сказал вдруг Сеня и взял у меня гитару.

Он зажал указательным пальцем самую тонкую струну на первом ладу (палец – крупный, широкий – закрыл собою почти весь лад), затем дёрнул эту струну и быстро повёл палец вверх по грифу. Звук побежал ввысь. Доведя его до самой последней высоты, Сеня звучно щёлкнул по деке – и звук оборвался.

– «Смерть клопа», – сообщил он название композиции.

Все засмеялись, и я тоже.

– Я ещё одну знаю. «Прощай, пароход».

Теперь, ничего не зажимая на грифе, Сеня просто дёрнул самую низкую басовую струну и с каменным лицом помахал в неизвестную даль рукой.

– Вот и всё, – сказал Сеня и передал мне гитару. – А больше я ничего играть не умею.

Мой отец смеялся с особенным увлечением, словно стремясь поскорее заполнить этим смехом атмосферу неудобства, возникшую из-за моих слёз. Неожиданно мне стало жалко отца, и я предложил публике послушать мои песни.

Первая же из них произвела звенящий фурор.

– Я же говорю – гений, – сказал Сеня, ударив ладонями по коленям.

Я спел ещё и ещё. Радовались и взрослые, и дочки именинника, одна из которых, моя ровесница, в какой-то момент стала смотреть на меня даже задумчиво. Но больше всех радовался Сеня.

Я уже жалел, что своих песен у меня так мало, – так приятно было их играть. Я даже отважился под конец исполнить одну недописанную песню и вынужден был на ходу придумывать к ней дурацкие слова.

Если мне не изменяет память, Сеня, как только я отложил гитару, стал совершенно серьёзно убеждать моих родителей в том, что эти песни «должны услышать миллионы». Отец, как ни странно, не стал на этот раз обрамлять его похвалы скептическими комментариями. Так же серьёзно он заговорил с Сеней о том, что помещать ребёнка в мир шоу-бизнеса, полный коварства и грязи, было бы со стороны родителей поступком негуманным.

– Вот вырастет – пускай сам сделает выбор.

Последний эпизод с участием Сени, который остался в моей памяти, был такой.

На лестничной клетке я и Сеня, больше никого. По-моему, это он сам позвал меня в подъезд. По-моему, он с сигаретой. (Думаю, впрочем, что он был из тех курильщиков, которым ничего не стоит отказаться от сигарет). Он сидит на корточках прямо передо мной, смотрит мне в глаза и просит рассказать, как я увлёкся гитарой. Я рассказываю, что услышал «Битлз» и стал подбирать аккорды с кассет. Сеня спрашивает, какую музыку я ещё люблю. Кажется, я слишком долго думаю, что ответить, больше размышляя, зачем он всё это спрашивает, и Сеня пробует мне помочь:

– Я так понял, ты вообще любишь рок-н-ролл?

Я киваю:

– В принципе, да.

– Ты потрясающе играешь, – говорит Сеня. – И поёшь просто суперски. У меня друзья тоже играют. Ну, как играют – что-то там тренькают, выучили пару мелодий и перед девчонками выпендриваются.

Последние слова Сеня говорит с тёплой задумчивой улыбкой. Кажется, он немного пьян; он вспомнил своих смешных друзей и подумал о том, как хорошо, что они есть.

– Я им теперь скажу, – продолжает Сеня, улыбаясь. – Есть у меня один знакомый парень, которому двенадцать лет, он вам так сыграет, что вам после этого стыдно будет гитару в руки брать. Дай пять, – заканчивает Сеня, жмёт мою руку, и мы идём в дом.

Как мы уходили из гостей, что сказал Сеня мне на прощанье – я уже не помню. Тот день, хоть и радостный, был всего лишь одним из многих, он не казался настолько важным, чтобы запоминать его во всех подробностях.

Кажется, в автобусе родители немного поговорили о Сене. Оба отметили, что редко сейчас встретишь человека его возраста с таким ясным и открытым взглядом, с не загаженной речью и здоровым уважением к старшим.

«Нашлась бы ещё девушка, которая всё это оценит», – сказала мама не без доли грустного сомнения в том, что такая девушка найдётся.

После этого Сеня напомнил мне о себе всего два раза.

Сначала тот самый приятель, который справлял день рожденья, зашёл к нам в гости и передал мне от него подарок. Это были две кассеты, помещённые в один необычно вытянутый подкассетник. «Rock-n-roll 50-60s». Я в тот же день прослушал эти кассеты. Музыка мне не очень понравилась: какие-то малоизвестные имена, однообразные рок-н-ролльные ходы, навязчивый танцевальный задор, мало гитары, много клавиш и духовых. Эти песни не выдерживали никакого сравнения с «Битлз». Но из уважения к внимательному Сене я прослушал кассеты ещё пару раз.

А несколько месяцев спустя я узнал, что Сеня погиб. Если не ошибаюсь, он перегонял для друга иномарку из какой-то западноевропейской страны; то ли не справился с управлением, то ли уснул за рулём.

Я не сильно переживал из-за его смерти. Естественный эгоизм благополучного юноши стоял в те дни прочной стеной между моим сердцем и чужими трагедиями. Сенина смерть показалась мне событием довольно обыкновенным, я бы даже сказал нормальным. Будто не разорвались в момент катастрофы его внутренние органы, не сокрушились кости, – а просто Сеня сделал шаг отсюда туда. Казалось, так же легко он может сделать шаг обратно.

И я забыл о нём надолго, а вспомнил лишь несколько месяцев назад, то есть не менее семнадцати лет спустя после его смерти.

Я сидел на скамейке у городской площади, наполненной людьми по случаю выходного дня. Все эти люди чем-то занимались (ели, смеялись, ударяли пластмассовым молотом по «наковальне» с электронным датчиком, показывающим силу удара) или куда-то шли, а я неподвижно наблюдал за ними.

Самозабвение, с которым большинство представителей человечества отдаётся потоку жизни, давно занимает мои мысли. Сам я утратил это самозабвение, как невинность, лет, наверное, в семнадцать. Я начал смотреть на мир и на себя самого сверху, со стороны, из засады. Долгое время это казалось мне несомненным достоинством, привилегией творческого человека. Однако постепенно данная «привилегия», кажется, выродилась в совершенное неуважение к жизни. Я перестал верить в важность поступка и необходимость труда, я перестал воспринимать красоту как простое чудо, разлитое в жизни; красота сделалась для меня предметом мучительного завоевания. Едва заплакав о чём-то, я начинаю думать о том, как я при этом выгляжу, и слёзы мои мгновенно высыхают. Я не могу забыть себя, даже когда этого требует элементарная порядочность.

Самое странное и где-то страшное, что я уже ни на что никогда не променяю свою засаду. По сути, эта засада – единственное, что у меня на сегодня есть. По сути, засада – это я сам. Выйти из неё означает для меня лишь одно: стать одним из них.

Я взглянул на кишащую массу горожан и сказал себе: «Нет. На это я не соглашусь никогда».

Мне стало страшно от того, насколько глубоко я стал презирать людей. Мне захотелось, чтобы нашёлся кто-нибудь, кто сможет наконец примирить меня с ними, и тут из темноты моей памяти неожиданно, и как будто беспричинно, вышел Сеня. Он появился в своей блестящей рубашке с расстёгнутой верхней пуговицей – поэт без стихов, гений без намёка на талант.

Я так ясно осознал, что этот человек жил на земле, – брал из моих рук гитару, говорил со мной, глядя на меня своими внимательными глазами, заходил в музыкальный магазин, чтобы купить для меня кассеты, – что несколько секунд я пребывал в полной уверенности: с меня в жизни хватит и того счастья, что я его знал.

Вряд ли эта уверенность будет понятна кому-то ещё; я и сам вижу, что мой скромный рассказ о Сене не даёт для неё веских оснований, да и пребывал я в ней, как уже было сказано, всего несколько секунд. Но с этой уверенностью мне было так хорошо, словно вдруг исчезла необходимость за что-либо бороться, словно теперь я мог просто жить.

В морге

Сегодня жена уложила ребёнка спать, и мы, как обычно, пошли с ней на кухню пить чай. Настроение у обоих было лирическое, мы стали говорить о быстротечности нашей жизни, о том, что всех ожидает смерть. Разговор не был грустным и тяжёлым, ведь мы были вдвоём, рядом в комнате спал наш сын, а в животе у жены шевелился новый ребёнок. Нам казалось, что любовь, данная людям, не может так просто исчезнуть вместе с нашим телом, иначе это был бы слишком жестокий и бессмысленный подарок. В этом была надежда.

Зачем-то я открыл холодильник, и жена заметила, как у меня изменилось лицо.

– В чём дело? – спросила она встревожено и погладила себя по животу.

– Капуста, – сказал я. – По-моему, она испортилась.

– Да, кажется, её надо выкинуть. Но у тебя было такое лицо, как будто ты увидел что-то страшное.

Я не стал рассказывать ей, что запах испорченной капусты напомнил мне о ночи, проведённой в морге. После такого хорошего разговора, перед сном, да ещё и в её положении – зачем? Я пожелал ей спокойной ночи, а сам пошёл на улицу выкидывать капусту. Оказывается, все эти годы я совсем не вспоминал о морге, и только запах тлеющего растения, так странно совпадающий с запахом тлеющего человеческого тела, напомнил мне о нём.

Значила ли что-нибудь та ночь в моей жизни по-настоящему – трудно сказать, но теперь я решил о ней написать.

 

Это был третий или четвёртый курс института. Первое обаяние студенчества прошло. Споры о книгах давно казались пустым, далёким от реальности делом. Все немного наскучили друг другу, да и сами себе, я думаю. Всем хотелось больших перемен в жизни, но ни у кого их не происходило. Казалось, переменам просто неоткуда взяться. От беспомощности некоторые продолжали ездить автостопом в Питер или ещё куда-нибудь, но, когда они возвращались, все смотрели на них и думали одно и то же: «Они вернулись ни с чем. Ничего не произошло. И стоит тащить туда свои кости, чтобы потом несколько дней отходить от похмелья, да ещё и выслушивать в деканате угрозы за пропуски?» Один человек лет семь спустя назвал это время нашей учёбы «эпохой всепроникающего Екклесиаста» – высокопарно, конечно, но в целом верно.

И тут сокурсник сообщил нам, что его старший брат устроился работать в морг и есть возможность там побывать. Не скажу, что новость произвела эффект взорвавшейся бомбы, однако слово «морг» всё чаще стало мелькать в обиходе нашего курса, а вскоре мне уже казалось, что оно витает в самом воздухе института: «Морг… в морге… что насчёт морга? мы едем в морг… а ты едешь с нами в морг?..» – доносилось будто бы отовсюду. Незаметно общество поделилось на тех, кто уже побывал в морге, и тех, кто ещё нет.

На лекциях я рассматривал ребят, которые приехали в институт прямо оттуда (посещать морг можно было лишь по ночам). Никакой печати потрясения или нового знания на их лицах я не находил. «Ну и что, – убеждал я себя. – Может быть, внутренний переворот не всегда отражается на лице человека. К тому же, то, что не подействовало на одного, легко может подействовать на другого». Потом на переменах я подходил к «побывавшим» и задавал им вопрос в лоб: «Тебе это что-нибудь дало?» Ответ был приблизительно один и тот же: «Пока не знаю. Но побывать, наверное, стоит». Звучало скучновато, будто речь шла о какой-нибудь сомнительной выставке, и всё же в интонации ответчиков сквозила какая-то одна и та же недосказанность, словно приподнимавшая их надо мной. В общем, поколебавшись с месяц, я решил присоединиться к числу «побывавших».

Однажды в майских сумерках, звякнув бутылками, мы с тем самым сокурсником-провожатым перелезли через забор больничного городка и оказались на его территории в душистой тени берёз.

Асфальт и стены зданий освещались зелёным светом фонарей. Воздух был тёплый и мягкий, как вода, нагретая до температуры твоего тела.

– Ну, в путь, – сказал сокурсник. – Считай, что я твой Харон. А мой брательник будет Вергилий.

Наверное, не я первый слышал этот пролог. Сокурсник к тому времени переводил в морг уже с половину курса.

Мы довольно долго перемещались по городку короткими стремительными перебежками от дерева к дереву, из тени в тень. «Чтобы никто не заметил», – объяснил сокурсник, но больше было похоже на то, что это делалось для поддержания приключенческой атмосферы. Мы вбежали, наверное, в пятнадцатый по счёту островок темноты, когда сокурсник сказал, что осталась последняя перебежка, самая опасная и длинная. Он указал пальцем направление: за широкой асфальтовой площадью, залитой зелёным светом, начиналась непроглядная тьма, будто там попросту обрубили мир. «Самое подходящее место для морга», –  подумал я. Мы стремглав ворвались в эту тьму, после чего сокурсник поздравил меня, пожал мне руку и сказал, что теперь осталось пройти всего метров сто. Мы зашагали спокойно. Я быстро привык к темноте и стал довольно отчётливо различать в ней приближающееся здание, в одном окошке которого тлел электрический свет.

Как и следовало ожидать, архитектура этого здания не отличалась изысканностью – это был глухой параллелепипед из красного кирпича. И всё же этот параллелепипед был наделён парой художественных элементов – тех самых, за которые архитектура слывёт «застывшей музыкой». На фасаде, похожие на два глаза, один из которых подбит, выделялись два окошка – треугольное и круглое, – а вокруг центрального входа были по-особому положены кирпичи: одни утопали в стене, а другие, наоборот, выпирали из неё. Получался узор, напоминающий шашечки такси.

Эти спартанские украшения не так бросались бы в глаза, будь это, например, здание ЗАГСа (такие ЗАГСы я встречал неоднократно). Но ведь это был морг, поэтому украшения требовали какого-то объяснения.

Мы остановились под козырьком. Сокурсник предложил сделать по глотку горячительного перед тем как войти внутрь. Мы выпили, закурили, и я заговорил про странную архитектуру здания.

– Знаешь, – сказал я, – мне представляется советский зодчий, которому дали задание спроектировать этот морг. Согласись, от всяких художественных элементов надо было сразу отказаться.

– Почему? – поинтересовался сокурсник.

– Ну, хотя бы потому, что в художественных элементах присутствует стремление к красоте, а в любой красоте неизбежно присутствует намёк на бессмертие. А о каком бессмертии может идти речь в атеистическом государстве, тем более, если мы имеем дело с моргом? Вот именно. Следовательно, архитектор должен был сосредоточиться лишь на прочности и пользе здания, – а красоту вон. Логично?

– В принципе, да.

– И всё же он берёт и проектирует эти два окошка и эту вот узорную кладку. Объясни мне, для чего?

– Разве ты видишь в этом какую-то красоту?

– Нет, но в этом есть вектор, нацеленный на красоту. Я думаю, выложить круглый или треугольный оконный проём технически сложнее, чем обычный прямоугольный. При этом никаких дополнительных удобств эти формы не дают. Они бесцельны, а значит, выдуманы только для красоты.

– Видимо, да, – согласился сокурсник, и предложил выпить ещё. Было что-то приятное в том, чтобы стоять в ласковом тепле майской ночи на пороге морга и высокопарно размышлять о подобной ерунде. Мы выпили, и снова угольки наших сигарет зажглись в темноте.

– Может быть, – предположил сокурсник, – архитектор включил сюда элементы красоты, чтобы живым людям, которые сюда приходят, было не столь тоскливо и страшно?

– Знаешь, – ответил я, – мне тоже поначалу пришла в голову такая мысль. Но, во-первых, советский человек должен был без тоски и страха глядеть в лицо смерти. А во-вторых, даже если ему всё-таки стало бы тоскливо и страшно, то вряд ли треугольник с кружочком и кладка «шашечкой» добавили бы ему оптимизма.

– Тогда зачем, действительно, всё это нужно? – проникся сокурсник моим вопросом.

– То-то и оно. Я в растерянности.

– Может, какое-то зашифрованное послание?

– Не думаю. Мне всё-таки кажется, что вера в бессмертие в Советском Союзе была. Но это было бессмертие лишь риторическое. Оно исчерпывалось фразами, которые произносились на гражданских панихидах. «Он навсегда останется в наших сердцах», «Он умер, но дело его живёт», – и тому подобное.

– Да. Сомнительное бессмертие, – сказал сокурсник. – Что есть, что нет.

– Вот-вот. А какое бессмертие, такие и украшения.

Мы помолчали и поняли, что пора заходить внутрь. Харон нажал на кнопку звонка. Это нажатие нашло отражение в слабом звуке «ссссссс» внутри здания, через минуту слегка заспанный Вергилий открыл нам дверь и пригласил войти.

Едва я вошёл в предбанник, мне в нос ударила холодная вонь формалина. Казалось, она составляла одно с равномерным гудением электричества. В этот обонятельно-звуковой поток вмешивался контрапунктом сладковатый запах; чтобы угадать его источник, двух попыток не требовалось.

– Ну, как аромат? – спросил Вергилий, ведя нас к себе в каморку, и, не дожидаясь ответа, успокоил. – Ничего, скоро принюхаешься.

Каморка освещалась одной тщедушной лампочкой. В углу, на тумбочке, стоял и работал маленький чёрно-белый телевизор, который я скорее назвал бы сине-голубым. На экране беззвучно шевелил губами ведущий какой-то непонятной передачи. Помехи антенны иногда отрезали его голову и утаскивали её вверх, а потом она вылезала снизу, и всё повторялось. На стенах висели потрёпанные плакаты с фотографиями отечественных рок-исполнителей. В проёме круглого окошка лежала распакованная пачка презервативов. На единственной кровати сидела, поджав колени, черноволосая и белолицая девушка Женя, наша сокурсница, и читала книжку. Я не знал, что встречу её здесь.

Братья вышли из комнатки, и мы с Женей остались вдвоём. Я поинтересовался, что она читает. Вместо ответа она неохотно развернула книгу обложкой ко мне – автора я не знал, книга называлась «Психология ужаса» или что-то в этом духе. Женя вернулась к чтению.

– Ты, я так понимаю, здесь уже не первый раз, – сказал я.

– Правильно понимаешь, – ответила она через полминуты, не отрывая взгляда от книжки.

– Тебе что – нравится здесь?

Она медленно подняла на меня глаза, как бы прижгла меня ими и также медленно опустила их обратно в книжку. Видимо, я задал какой-то вопрос, который не имел никакого отношения к её миру, находившемуся выше пошлых категорий «нравится – не нравится».

Я прошёлся по каморке. Помню, я ощущал какое-то брезгливое недоверие ко всему, что попадалось мне на глаза: к электрическому чайнику с захватанной ручкой и воде, которая в нём клокотала, поднимая пар к облупленному потолку; к плакатам, на которых лица Башлачёва, Цоя и Летова стали от времени какими-то изумрудными; к стенам, окрашенным в лейкоцитный цвет (мне казалось, что они обязательно должны быть липкими).

Мне захотелось поскорее сделаться пьяным, чтобы обстановка предстала передо мной в более приветливом свете. Мне ведь предстояло провести здесь целую ночь.

Братья вернулись с банкой спирта, который, говорят, не переводится в морге. Мы сели за столик, покрытый клеёнкой с налипшими на неё заскорузлыми червячками лапши. Развели спирт, выпили, закурили. Старший брат рассказал мне о своей работе: он принимает тела и помещает их в морозилку, отвечает на звонки людей, у которых кто-то пропал без вести, а в последнее время ещё и практикует обмывание тел, переодевание их в погребальную одежду и даже косметические работы, за что получает отдельные, и весьма приличные, деньги.

Я слушал его задумчиво. Мне было интересно, какие особенные события в биографии или специфические черты характера приводят человека к тому, что он соглашается на такую работу. В себе я не чувствовал ни малейшей готовности её выполнять.

– Гляди, да на нём лица нет, – сказал Вергилий брату, кивая на меня, а потом подмигнул мне. – Что, жуть берёт?

Жуть меня не брала, но, чтобы не разочаровать его, я сказал:

– Есть немного.

Ответ заметно порадовал Вергилия. Да и Женя взглянула на меня с тихой благосклонностью. Видимо, ей было приятно, что среда, для неё вполне естественная, в ком-то вызывает жуть.

– Ничего, – успокоил меня Вергилий, а затем произнёс какую-то афористичную фразу, которая показалась мне совершенным штампом, а для него, наверное, была прочувствованной истиной. «Страх живёт только в тебе. Вне тебя его нет», – кажется, так он сказал.

После того, как мы выпили ещё несколько раз, я почти освоился на новом месте. Верным признаком этого было то, что я стал много шутить, и не про морг, а так, о жизни. Шутил я настолько удачно, что сокурсник чуть не падал со стула, и даже Женя несколько раз улыбнулась, а один раз и вовсе хихикнула. Я видел, с каким напряжением она старалась игнорировать мой юмор и как после каждой своей улыбки становилась подчёркнуто угрюмой и словно просила у Вергилия взглядом прощения. По-моему, её ужасно огорчало, что жалкое и суетное шутовство случайного человека имеет на неё воздействие, ведь это шутовство низводило место, священное для неё, до уровня свободной хаты для пьяных посиделок. Вергилий, впрочем, тоже улыбался, когда я шутил, но его улыбку можно было трактовать иначе: будто смешны ему не мои шутки, а я сам. Наконец, он смерил меня внушительным взглядом и, оборвав мою очередную шутку на середине, сказал:

– Пойдём освежимся?

– Ты о чём? – спросил я.

– О чём, о чём? О том. Побывать в морге и не сходить туда (он едва заметно кивнул на дверь) – какой тогда смысл сюда приезжать? Разве что поржать.

– Ну, хорошо, – сказал я. – Надо так надо.

Мы с Вергилием поднялись со стульев, глядя друг другу в глаза. Сокурсник, наскоро закинув в себя длинную гроздь лапши быстрого приготовления, вытер руки о штаны и встал, чтобы составить нам компанию. А Женя странным образом уже стояла у двери, по-собачьи преданно глядя на Вергилия. Кажется, ей не терпелось загладить перед ним вину за смех над моими шутками.

Мы вышли в коридор, где электричество звенело уже так, как звенят тысячи насекомых в жаркую южную ночь. При этом свет выбивался из плафонов лишь жалкими нервными плевками. Вдоль стен валялось множество тряпок, но это не создавало впечатления, что здесь уделяют особое внимание чистоте. Казалось, тряпки нужны лишь для того, чтобы впитывать какую-то влагу, вечно сочащуюся из-под стен.

Вергилий остановил нас около двустворчатой дощатой двери.

– Вот мы и пришли, – сказал он и посмотрел на меня испытующе. Я отвечал ему спокойным взглядом.

Затем мы минут с десять молча стояли перед этой дверью. Зачем это было нужно – не знаю. Наверное, для нагнетания страха во мне и создания медитативного настроя в Жене. От нечего делать я стал рассматривать дверь.  На ней шелушилась серая краска, из-под которой выглядывала зелёная. Из-под зелёной кое-где показывалась жёлтая, а там, где шелушилась и жёлтая, можно было видеть пятнышки первичной, грязно-розовой, краски. Наконец, Вергилий, словно поймав за хвост подходящее мгновение, быстро открыл ключом замок. Створки раскрылись. Мы увидели ещё одну дверь, тоже двустворчатую, но уже железную. Её нам, слава Богу, не пришлось разглядывать так долго, Вергилий сразу щёлкнул засовом и довольно резко, с привычным расчетом силы, толкнул створки. Эти железные звуки на секунду напомнили мне о железной дороге, о товарняках, которые едут неизвестно куда, останавливаются в каких-нибудь тихих маленьких городах, и снова едут неизвестно куда. Глядя на них, особенно по весне, чувствуешь необъяснимую зависть и жадность к жизни. Много, много раз хотел я запрыгнуть в какой-нибудь из вагонов только что отчалившего состава и, заручившись одним лишь слепым и безграничным доверием к жизни, уехать навстречу новому. Что меня каждый раз останавливало? «Эпоха всепроникающего Екклесиаста»? Не знаю. Об этом можно начать отдельный рассказ.

Железные створки распахнулись, и мы вошли в тёмную морозилку. Вергилий не спешил включать свет. Коридорные лампочки выхватывали из темноты какие-то неясные фрагменты, которые мой мозг отказывался раньше времени дорисовывать до целой картины. Сладковатый тлетворный дух перекрывал здесь формалиновую вонь, достигнув той насыщенности, на которой он уже переходил в горечь, ощущаемую языком.

– Включать? – испытующе вопросил из тьмы Вергилий. Вопрос явно относился ко мне.

– Включай, включай, – сказал я.

– А не боишься?

– Да боюсь, боюсь, – ответил я уже нетерпеливо. – Включай давай.

Раздался щелчок выключателя. Свет поморгал и установился. Мы увидели семь или восемь лежащих на каталках тел, как мужских, так и женских. Одежда была только на одном из них, мужском: брюки, пиджак, сорочка, войлочные тапки. Руки лежали на груди, одна на другой, как положено для погребения, а лицо казалось более похожим на живое, чем у остальных.

– Над этим я сегодня днём поработал. Красавчик, правда? – сказал Вергилий и, глядя мне прямо в глаза, похлопал покойника по щеке, а потом погладил по волосам, которые пошевеливались от каждого поглаживания, как шевелятся они и у живого.

У меня вздрогнули глаза – это я переборол короткое, но сильное желание зажмурить их или отвести в сторону. Вергилий убедился в моём намерении смотреть дальше и тогда склонился над покойником и поцеловал его в лоб, а затем и в губы, над которыми топорщилась щётка усов. После этого он снова посмотрел на меня и таинственно, почти шёпотом, произнёс:

– У него изо рта дует холодный ветер. Хочешь попробовать?

Я утомлённо вздохнул и скрестил руки на груди.

– Ладно, больше не буду, – заулыбался Вергилий, отошёл от тела и стал скучающе прохаживаться между каталок, по-свойски похлопывая ладонью по трупам. Звук был такой, будто он хлопал по кожаному мячу или проверял арбузы.

Я обратился к сокурснику, так, чтобы его брат тоже слышал мои слова:

– Он всегда эти номера проделывает перед новенькими?

– Да нет, – ответил сокурсник. – Ты не думай, что это он на публику. Просто по-другому здесь сойдёшь с ума.

– Сойдёшь с ума, если не будешь с ними целоваться и похлопывать? Интересно.

– Нет, если не переборешь отвращение. Это такое же тело, как у тебя и как у меня.

Тут Вергилий подошёл ко мне и перехватил реплику брата:

– Тебе же не противно, например, поцеловаться с живым человеком?..

С этими словами он схватил меня за уши, притянул к себе мою голову, довольно крепко поцеловал меня в губы и рассмеялся.

– Дурак, – сказал я, вытирая рот рукавом. Мне хотелось поскорее сплюнуть.

– Ладно, не надо больше, – сказал сокурсник брату, сдерживая улыбку. А Женя взглянула на Вергилия с выражением тихой, почти религиозной преданности и счастья.

Его пьяные выкрутасы на этом не кончились. Он сказал, что сходит в каморку за сигаретами и пивом, а сам, выйдя из морозилки, пожелал нам спокойной ночи и потянул на себя железные створки. Дверь громыхнула, щёлкнул засов, и в замке второй, деревянной двери звякнул ключ.

– Ты, конечно, извини, но он правда ведёт себя, как придурок, – сказал я сокурснику.
Тот положил руку мне на плечо.

– Да ладно тебе, не волнуйся. Неужели ты правда думаешь, что он решил нас здесь оставить?

Конечно, я так не думал. Раздражало меня другое, но я не стал ничего объяснять. В наступившей тишине, подрагивая от искусственного мороза, я начал всматриваться в то, ради чего я сюда, собственно, приехал.

Мысль не хотела выстраиваться в цепочку, она мельтешила между мной и телами, как шарик в пинг-понге. «Это неживое, – а я живой, а оно неживое, – а я живой, неживое – живой, неживое – живой», – вот и всё, что я мог ощутить. Никаких глубоких мыслей. Никакого внезапно открывшегося понимания.

Впрочем, теперь, годы спустя, я могу сказать об этом ещё кое-что. Мне кажется, нет на земле ничего более далёкого от человека, чем человеческий труп. Несмотря на сближающее их наличие рук, ног, волос, гениталий и прочего, в человеке больше общего с деревом, кружкой, снегом, веником, – да с чем угодно, нежели с человеческим же трупом. Ничего нет на свете нелепее человеческого трупа.

Сейчас я вспоминаю одну картину, которую наблюдал однажды в парке. Человек бросил на асфальт раскрошенный батон, и стая голубей тут же собралась около хлеба. Один голубь вдруг начал умирать. Он как-то торжественно хлопал по асфальту крыльями, надвигаясь то на одного, то на другого своего сородича, но сородичи все отпрыгивали от него и продолжали осторожно клевать свои крошки. Наконец, птица распластала по земле крылья и, ударив клювом в асфальт, затихла, будто в ней кончился завод. Окружающие голуби склонили головки набок, и во всём их обществе воцарилась тишина, которая длилась около десяти секунд. В эти секунды глаза голубей, обычно такие тупые и бессмысленные, казалось, даже выражали какую-то зачарованность произошедшим, недоумение, изумление. Потом одна из птиц несмело клюнула крошку, и все остальные, словно пробуждённые её движением, принялись кормиться дальше. Мертвец, кажется, перестал существовать для них как птица, однако ближе чем на полметра к нему никто не подходил, хоть рядом с ним и было больше всего хлеба. Вокруг тела образовался геометрически ровный неприкасаемый круг. Вскоре голуби улетели, так и оставив батон недоеденным. Этих прожорливых птиц, кормящихся на помойках и, казалось бы, напрочь лишённых чувства брезгливости, смогло остановить лишь одно – труп сородича…

Так я и стоял перед трупами, пока сокурсник не прервал тишину:

– Когда-то, – сказал он, – в них тоже была жизнь.

Я кивнул, но по-настоящему проникнуться этой мыслью, – без сомнения, верной, но ничего не дающей ни уму, ни сердцу, – не мог. Я вдруг ощутил нелепость и убожество нашего пребывания здесь. Три человека загнали себя в холодную комнату с трупами, рассчитывая в ней что-то понять о своей жизни, раскрыть какие-то новые глубины в своей душе. Трупы лежат и лежат – жутковатые бездушные мешки, использованные чехлы для жизни, – мы смотрим и смотрим на них, в то время как за стенами этого здания – целый просторный мир, которого нам почему-то оказалось мало, от которого мы, ещё молодые люди, уже не ждём никаких чудес, а ждём их от этой холодной комнаты, как члены какой-то порочной секты.

Вряд ли мы понимали тайну смерти намного лучше, чем те голуби из парка. Мы отличались от них только тем, что нарочно слетелись к мёртвым, чтобы глядеть на них, склонив набок недоумевающие головки.

– Ну что? Может, открыть? – глухо раздалось за дверьми.

– Открывай давай. Холодно, – сказал Вергилию сокурсник.

– А может, не надо? – испытывал Вергилий. – Ну, не хотите, как хотите.

– Хорош придуриваться. Тут, вообще-то, твоя девушка мёрзнет, маньяк. Подумай хотя бы о ней.

Глядя на Женю, я не сказал бы, что она мёрзнет или испытывает ещё какие-нибудь неудобства. Она стояла посреди комнаты без движения, ссутулив спину и опустив расслабленные руки, как на молитве. Она всецело углубилась в созерцание. Казалось, то, что она видела, было для неё неисчерпаемым источником познания и глубоких переживаний.

Однако слова сокурсника подействовали на Вергилия.

– Ладно, ладно, – протянул он и стукнул замком. Потом громыхнул железный засов и двери отворились.

Увидев меня, Вергилий один раз опрокинул голову в беззвучном хохоте и показал на меня пальцем.

– Блин, такой ты смешной! – сказал он. – Серди-итый.

Потом он обнял меня.

– Ладно, прости. Я правда больше не буду. Пошли пить.

Я совсем уже не обижался на него. Я только сходил в уборную и помыл руки и рот с мылом.

После морозилки комнатка Вергилия показалась мне окончательно родной и уютной. Как-то особенно хорошо пошёл спирт, запиваемый уже целыми стаканами пива.

Наконец всем захотелось спать. За исключением кровати, которая была в каморке, порядочного спального места в морге не было. Сокурсник привёл меня в так называемую ритуальную комнату, где к обычному для морга запаху добавлялся слабый аромат ладана. Поблёскивали с полок иконы, а у стены стояли два отверстых гроба с крышками.

Один гроб был сделан из какого-то очень благородного дерева. Он играл бликами, как хороший рояль. Золочёные ручки сверкали ярче, чем оклады икон, крышку украшало по-католически роскошное выпуклое распятие. Внутреннее убранство этого гроба напоминало салон современного автомобиля: стенки обиты серебристым бархатом, белоснежная, с блёстками, подушка с ямкой для головы, на дне пухлый матрасик, видимо, набитый натуральным пухом, – всё, как принято говорить, эргономично. На бортике болтался ценник – 60 000 рублей.

Другой гроб по сравнению с первым выглядел детской поделкой: тряпичная бордовая обивочка, пристреленная к доске строительным пистолетом, голое, некрашеное и даже не лакированное дно, по бортам – дешёвые занавесочные рюши, тощая подушечка, набитая поролоном. Зато и цена – всего 1800 рублей.

Сокурсник рассказал мне, что эти два гроба давно здесь стоят, потому что их никто не хочет приобретать, первый за дороговизну, а второй за дешевизну. Мы же будем их использовать в качестве кроватей, и нужно решить при помощи игры «камень-ножницы-бумага», кто ляжет в фирменном, а кто в дешёвом, «для бабушек».

Завернув в «бумагу» мой бессильный «камень», сокурсник развёл руками.

– Ну, извини. В принципе, если хочешь, я могу тебе его уступить, – кивнул он на шестидесятитысячный. – Как гостю, м?

– Не надо, – сказал я. – Если человек опустился до того, что согласен спать в гробу, то какая разница, в каком именно?

– Ну, смотри… – проговорил сокурсник из кофты, которую уже стягивал с себя. – Разница вообще-то есть, я спал в обоих и знаю.

Он осторожно опустил своё дорогостоящее ложе на пол, постелил кофту на подушку. То же самое проделал и я со своим дешёвеньким лежбищем. Затем сокурсник выключил свет, и мы улеглись каждый в своём гробу. У меня в голове сама собой завертелась шутка по поводу фразы «я тебя в гробу видал». Но я не стал озвучивать эту шутку, потому что она лежала на поверхности и, скорее всего, звучала в этой комнатке уже не раз. К тому же, я обнаруживал, что во мне нет никакой весёлости. Строить из себя персонажа «Декамерона», который без тени уныния шастает по мертвецким и в обнимку с трупами ночует в склепах, воспевая солнечные идеалы Ренессанса, у меня не было никакого желания. Я просто-напросто не был таким героем. Немая грусть от прожитого дня накрывала меня, словно желая стать крышкой того гроба, в котором я лежал. Мой курс, мой институт, моё поколение, моё время – всё это в одну минуту показалось мне таким же чужим и тесным, как моё теперешнее ложе. Душа рвалась куда-то.

Сокурсник, зевая, говорил что-то о завтрашних лекциях. Мысль быстро запуталась и растворилась в его крепком молодом теле: не договорив очередной фразы, он засопел. А я ещё долго не мог заснуть: холодный запах древесной свежести, исходивший от моего гроба, напоминал о похоронах – тех, на которых я уже был, и тех, на которых, видимо, ещё придётся побывать, и о моих собственных. Но алкоголь взял своё: в конце концов забылся и я.

Проснулся я от слабого света, который просочился в ритуальную комнату сквозь маленькое треугольное окно. Сокурсник ещё крепко спал, лёжа на боку с согнутыми коленями. (Спросонья мне на секунду подумалось, что возможность принять такую позу является одним из преимуществ, из которых складывается дороговизна этого гроба).

Надо было выбираться отсюда. Я дошёл до каморки Вергилия и тихо постучался. Через полминуты он открыл – заспанный, оплывший, держащий Женину книгу о природе ужасного в качестве фигового листка.

– А, тебя надо выпустить… – догадался он. – Щас…

Через минуту он вышел в тапках и трусах, проводил меня до выхода, выпустил меня и закрыл за мной дверь, даже не попытавшись напутствовать меня каким-нибудь афоризмом. Он хотел спать.

Пройдя с десяток шагов, я оглянулся, чтобы увидеть морг при утреннем свете. Что я мог теперь сказать о нём такого, чего не мог бы сказать вчера? Разве что это: «Сейчас там спят трое живых людей, а в морозилке лежит восемь или девять трупов».

Было свежее, целомудренно тихое летнее утро, часов около семи. В сыроватой траве шныряли воробьи. Бледно-жёлтая пыльца лежала ободками вокруг подсыхавших луж. Такие же бледно-жёлтые, порхали по пьяноватой траектории бабочки, видимо, лишь несколько минут назад узнавшие, что такое полёт. А я вот ночевал в морге.

Я перемахнул через забор и пошёл дворами к метро.

Я шёл уже довольно долго, но всё ещё не встретил ни одного живого человека, и мне, наконец, стало очень интересно, каким же он будет – первый живой человек, которого я увижу в это утро. Запах морга ещё преследовал меня, видимо успев впитаться в мои волосы и одежду; кафель, покрывавший бетонные блоки домов, также напоминал о морге, – поэтому желание увидеть себе подобного вскоре переросло в настоящую жажду: мне не терпелось удостовериться, что люди не вымерли за эту ночь, что живой просторный мир, пока я ночевал в морге, не успел и сам превратиться в хранилище трупов. Но человека всё не было.

Я вышел к шоссе. По нему ездили машины, но этого свидетельства жизни мне было недостаточно, нужен был человек – идущий навстречу, стоящий на месте, жестикулирующий, вертящий головой.

И тут я увидел его.

Это был регулировщик на перекрёстке. В фуражке, надетой на маленькую бритую голову с оттопыренными ушами, в смешной салатовой безрукавке, он самозабвенно повелевал потоком машин. Потоком это можно было назвать с натяжкой, те пять-шесть автомобилей, что проезжали мимо него за минуту, легко разъехались бы и без его помощи, но это не смущало парня: жезл так и гулял в его руках, и там, где можно было ограничиться лишь лёгким движением кисти, он работал от всего плеча, с особой молодцеватостью, по которой легко определить новичка, ещё не без гордости глядящего на свою профессию.

Я стоял на обочине прямо напротив него и с нескрываемым восхищением смотрел на него, забыв, что это может выглядеть странно. «Как прекрасен живой человек», – говорил я себе, ощущая, как меня переполняют благодарность и любовь к регулировщику. Когда-нибудь его повысят в звании, у него, вероятно, подрастёт живот, и стоять он будет не на перекрёстке, а где-нибудь в кустах, прикрыв машину ДПС ветками, – но и тогда он ещё будет живой, потому что таинственное дыхание жизни всё ещё будет обитать в его теле, повелевая движением крови в его драгоценных жилах.

Парень заметил моё восхищение и, кажется, был этим немало польщён. Он даже некстати остановил какую-то машину и уважительно дал мне понять, что я могу перейти дорогу, что интересы простого пешего человека для него важнее интересов машины. Я поблагодарил его, прижав руку к сердцу, и перешёл.

Видимо, этот ликующий гимн жизни звучал во мне очень недолго, иначе связанные с моргом приключения не пролежали бы столько лет без надобности на задворках моей памяти, чтобы зачем-то ожить много лет спустя от запаха испорченной капусты.

Об авторе:

Лунин Юрий Игоревич, родился в 1984 году в г. Партизанске (Приморский край). Первая публикация состоялась в 2007 году в сборнике «Facultet: новая литература нового поколения». Лауреат литературного конкурса «Facultet» (2009, 2010 гг.). Лауреат российско-итальянской литературной премии для молодых авторов «Радуга» (2012г.). В 2014 году вошел в лонг-лист премии «Дебют» в номинации «Малая проза». Публиковался в журналах «Волга», «Наш современник», «Лиterraтура». Живет в Ногинском районе Московской области. Работает таксистом в г. Ногинске, а также редактором в звуковом журнале для слепых «Диалог». Женат, трое детей.

Рассказать о прочитанном в социальных сетях:

Подписка на обновления интернет-версии журнала «Российский колокол»:

Читатели @roskolokol
Подписка через почту

Введите ваш email: