Стеклянный муравей (отрывок)

Григорий ХУБУЛАВА | Проза

муравей

Солнце садится, делает медной коричневую плоскость стола. Из-за угла целит в висок мигрень. Скоро, скоро попятится тень, отойдёт на добрые пять-семь шагов. Покачает головой и промолчит снова. Куда-то спрятались птицы. Даже кукушка. Немеют руки.

Воспаляются мысли, медленнее в добрых струях прохладного воздуха тянутся знакомые и незнакомые слова. Люди за дверью, вернее за окном, упрямо считают что-то на пятнистом своём языке. Слышишь «душаши», а на уме у тебя грушевое дерево в грузинском дворе и двое играющих в нарды, щёлкающих фундук. Один из них – тот, что будет чуть помоложе, – это твой дед.

И не важно, что ты знаешь его по одному лишь фото.

Хочется, так мучительно хочется верить, что там тогда был вот такой же вечер. С воздухом таким же лёгким, что вот-вот дотронешься до щеки неуверенной, испуганной ладонью… и скажешь…

Нет! Ну разве можно так! Вот объявились эти твари. Комары. Жужжат, зудят, жалят.

Слухи о моей якобы одаренности как будто бы ходят и несколько дальше гостиной родителей. Но за много лет этим горбатым слухам ходить труднее и труднее.

Что сказал бы дед? Да, наверное, ничего. Попятится тень, отойдет на добрые пять-семь шагов. Покачает головой и промолчит снова. Он, должно быть, знал, когда стоит говорить.

Я ношу его имя, как носят костюм или шарф, доставшийся по наследству, – с гордостью и тревогой. Как тень, стоящую за плечами. Он умер через два месяца после моего непростого рождения. Кто-то говорит, что схожие звезды тогда светили. Не знаю. Просто я должен был тоже родиться летом, как родился он. Я торопился на свет. Так бегут, заскакивая без билета в вагон последнего поезда, горящий алыми огнями.

Никогда не мог избавиться от глупой, в общем, мысли, что живу не по правилам, инкогнито, вскочивший в жизнь по чужому билету. А может быть, и без него.

«Чьё место ты здесь занял?! Кому не уступил дорогу? Кто он? Она? Они?» – лукавый шёпот в тишине. Шепчет горящий в конфорке газ, шепчет ветер в приоткрытом окне, и только иногда, сидя один в тишине, я узнаю в этом шёпоте свой голос. Слабо шелестят губы.

Поезд, поднимаясь в гору, слегка пыхтит, цепляясь крюком за специальные уступы на колее. За окном – в редких соснах – горы мороженого, йогуртовый торт, снежное безе, бело-голубые плечи флегматичных Альп – нечто среднее между натюрмортом и десертом. Поезд карабкается на Юнгфрау. Экраны перед каждым креслом демонстрируют открыточные красоты вперемешку с детски-оптимистичными титрами.

Лица пассажиров пересекает тень. Ещё тень. Скользкая, гибкая, гладкая. Пряничные домики и аккуратные столбы. В соседнем кресле задремал седобородый индус. Высокий мужчина без национальности за спиной индуса нервно хихикает. Дети капризничают. Поднимается не то чтобы шум. Это не паника – что-то напоминающее выдохи и возгласы гребцов. Синие ногти и губы: кислородный голод.

Металлическая площадка над обрывом горы, под толстой сеткой ленивая облачная отара незаметно плетётся к востоку.

Густое, но отчего-то ещё и прозрачное небо упирается прямо в грудь стоящему у перил. Лица пришельцев понимающе и с интересом разглядывают местные птицы. «Чьё место ты здесь занял?! Почему тебе, человек, так хочется толкаться здесь? Почему ты думаешь, что здесь иначе, чем там, у тебя – на земле?»

Выпрастываешь руку, как будто надеясь коснуться экрана, который вот-вот погаснет, мелькнув титром «Конец». Экран как назло не гаснет, далеко ещё до заката.

И не видно росчерка ангельского крыла.

На краю платформы табличка: «Просим не использовать эту и другие площадки с целью прерывания жизни». Интересно, это предупреждение остановило отчаявшихся? И были ли такие? Чья-то брошенная подруга, сорокалетний менеджер с диагнозом рак – ныряли ли они отсюда в пустоту? Закрыв глаза, чувствовали ли ветер на лице? Вдыхали ли эту чистую, прозрачную, холодную, плотную воздушную массу? Сердце не выносило полёта, и тело, мёртвое тело мешковато плюхалось на дно пропасти или расплющивалось гнилым томатом о камни.

 

Было ли это? Странно. Почти смешно.

Зачем-то же повесили эту табличку? Повернувшись к небу спиной, гордо прогнувшись, шествуешь в расположенный тут же бар. Сжимаешь ладонью стакан со смолистым виски. Ищешь глазами табличку: «Просим не использовать этот и другие бары с целью прерывания жизни». Почему такой нет? Было бы логично.

За тобой на ватных ногах плетётся бледнейший китаец: долго смотрел вниз. У него кружится голова.

Венеция.

Венец и я.

В этом гигантском живом качающемся зеркале – моя рожа.

Вдруг выплывает в одиночку из отражения в окне, где раньше маячило вроде бы небо. Будто карту развернул фокусник. Руки каналов, гвозди-сваи. Дрожащие мокрые вскрытые вены.

Время, текущее от площади с башней, до круглого собора, приюта исцеления. Сиротливая сырость вечерняя.

Колокол над Большим каналом. Там! – Та-ам! – повторяет он, кивая в сторону кладбища.

Да. Там: Стравинский, Дягилев и этот скромный путник, состязаться с которым нелепо.

Звук шагов – метроном у меня в ушах… а ведь он шагает бесшумно с сигаретой вдоль своей водички. «Знающий грамоте лев крылатый, сфинксов северных южный брат» – нет, он не отвяжется, даже если я переставлю его строки местами. Это его профиль на стене у длинной «набережной неисцелимых».

Это его город.

Венеция. Венец и я. Чужой римский, нью-йоркский, наш питерский его венецианский венец. Венец изгнанника? Гения?

Всё – пошлость. Всё не так. Венец молчания. Поэт читает как никто и молчит ни на кого не похоже. Вертикальный почерк сигаретного дыма.

Ты плетёшься себе через венецианский мостик, а поэт молчит, смотрит, курит…

Битый час ищем одни Cattedrale di St. Giovanni – собор Святого Иоанна с воротами, похожими на двери небесного Otis’a. Любимый им собор. Возле театра, в котором читал.

Собор, откуда его провожали, а он, наверное, облокотившись о вход в какую-нибудь тратторию, смотрел, щурясь с улыбкой, затянувшись сигаретой, которая уже никогда не погаснет.

Вечность не бронзовая, не каменная, не гранитная, не растленная, не разложенная по аккуратным полочкам. Вечность – не зацикленная на себе лента Мёбиуса. Не повторяющая цепочку ДНК, лестница работы Леонардо…

Мелькают свисающие тут и там из окон таблички «vendre» и «case» уже слишком обветренные и бывалые, чтоб соблазнить собою постояльца или покупателя. Кое-где хлопочет о хозяевах, болтая с ветром, сохнущая одежда.

Город смертен, и этот тоже, как и мой родной, по всей невидимости, но этот смертен наивнее. Вода не раскачает сваи, хоть порой она бывает по горло иному дому и по щиколотку пешеходу.

Вечность настанет иначе.

Вечность – это пустые комнаты пансионов. Их жёлтые стены… Вечность – это седая полная женщина, кричащая из окна, что-нибудь вроде: «Перестань сию же минуту! Немедленно, иначе я…»

Это, кажется: «Fermati in questo momento! Immediatamente, о io resto…» – а может, и не так, но кто уже вспомнит. Вечность – это ночное молчание телефона.

Как говорить по телефону в ночной рубашке под плеск и колокольную полифонию часам к пяти?

Барельеф одной из церквей якобы с двойником Христа, якобы Джотто. Двое, и впрямь очень похожие, смотрят в разные стороны. Один держит за руку Нуду. Зеркало? Четырнадцатая фигура. Антихрист? Да бог знает, но так уж они встали.

Вечность – вечер. Синие растекающиеся по небу чернила. Позолоченные края небесного листа. В ноябре, когда здесь останется только моя память, на каналах вдруг появится лёд, выпадет недолгий снег.

Венецианские весы вдруг ненадолго замрут. Город перестанет качать.

Или нет? Это уже не важно.

– Рождество без снега, шаров и ели, у моря, стесненного картой в теле…

Нет, гондолы примёрзли к станциям. Есть то, чего и он не видел, няне видел и не увижу.

Я не увижу, как в обалдевшем Риме звёзды снежинок мелькают над фонтаном Треви. Тритон глядит из стены здания на фигуры рыб, русалок и морских коньков, вокруг которых растёт и тает холодная пудра. Из рыбьих ртов голубовато журчит aqua vergina. Бездонная гранитная чаша тонет в сумерках. Слепые каменные рыбы, русалки, навечно принявшие свои вольготные позы. А тут снег…

– Я пил из этого фонтана в ущелье Рима.

– Ну да… но фонтан-то не тот… Черепаха. Спокойная камерная струйка посреди округлого дворика. Вечность – не вода.

Вечность – удельный вес каждого слова, поделённый на искренность. Вдруг. Если повезёт.

Во сне я снова истекаю кровью, дрожа, как твой разбойник на кресте, но это сон, и лезут к изголовью постели только тени, только те, что их отбросили: деревья, столб, предметы, что вряд ли как-то связаны извне с моей орущей глоткой, пусть на это кошмару наплевать – ведь я во сне…

Домашний рефлекс.

Отражение отражения. Нет там наяву ни деревьев, ни машин.

«Voi – sicuramente un mistico». – «Вы – определенно мистик, сударь!» – боюсь, что это весьма сомнительная похвала.

Кивает носом у станции маленький катерок такси.

Из него, сначала по пояс, а потом и в рост, является мужчина в чёрном костюме, тип такой высокий и тонконогий, что страшно за него, как бы при следующем шаге он не переломился нечаянно пополам.

На поводке у него вздрагивает и трусит яркий ирландский сеттер. Пёс оглядывается через плечо. Что-то блестит в его карих глазах, и по выражению его морды я вдруг понимаю, кто из этих двоих чей хозяин.

Вздохнув, пёс извиняется: «Chiedo scusa! Questo selvaggio, ho di recente, non si ё ancora abituato al guinzaglio…» – «Прошу прощения! Этот дикарь у меня недавно, он ещё не привык к поводку…» Услыхав такое, одурело мотаю головой.

Тут вокруг шатается каждая дощечка, вот и послышится такое. Но тощий со своим хозяином уже пропали из виду.

Навстречу шагает человек со струганой доской на плече. Стайкой гусей спешат по набережной кардиналы: сегодня визит понтифика в город.

Резные дворцы-скворечники палаццо в сумерках ещё плотнее обступают прохожих.

Дворцы и дома не то сундуки, не то шарманки волшебные, не то кувшинки. А есть и соборы – каменные медузы. Вдруг – большая пыльная кувшинка. Это рыночная площадь и часовня круглая Сан Даниэле с вечно удивленным побегом колокольни слева. «Избов нет – одни палаццо».

Крадут у пустого пространства ещё пару-другую метров. Уже молчит трехглавая музыкальная шкатулка собора Святого Марка.

Памятники и тени стоят в карауле. Тени приняли вахту. Плеск редких волн, смешанный с овацией голубиной стаи, оттолкнувшейся от площади.

Тени и памятники всегда настороже. Неподвижные, вечно готовые ожить.

А собор Святого Иоанна мы сами всё-таки не отыскали. Нет-нет. Отыскали. Было закрыто. Вечность – это двери для выходящих оттуда, закрытые тебе двери.

Вот отчего каждый день кажется мне чем-то вроде отложенного штрафа. Живём как сквозь зубы.

Перетерпеть, пережить.

«Ну, ещё немного, и вот…» А что «и вот…»? Я был бы бессмертным, если бы знал ответ. Претерпеть одно. Претерпеть другое. От заката до заката. Мы терпим жизнь. Или это жизнь терпит нас? Снисходительно выносит наши неуклюжие попытки выдать за неё бог знает что…

Завтрак из двух яиц и поджаренного хлеба. Обнявшись, они лежат на тарелке чёрно-белой мешаниной, пока вилка не касается сияющего, солярного, орфического желтка. Разбивая скорлупу насильно, я уже вношу в мир свою долю хаоса. Я разрушаю совершенную форму. А теперь ещё аккуратно отправляю в рот вязкий и сытный птичий зачаток, прообраз живого. Жидкость с солнцем посредине внутри скорлупы. Вот откуда Парменид взял свою совершенную, замкнутую, гелиоцентрическую вселенную. Парменид наверняка пил на завтрак сырые яйца.

Одиночество – это нагота. Не от кого прятаться, некого стесняться. На улице – человек в сером костюме, точнее в костюме цвета асфальта. Он выходит из кафе, блеснула чья-то неуклюжая фигура. Человек, идущий по улице, одинок. Всё просто. У него, спрятанного в костюм, взгляд голого человека. В этом взгляде нет ни искуса, ни вызова. Есть растерянность пса, потерявшего след.

Постойте, как это: я голый? Почему все смотрят на меня? На кожаном сиденье в BMW, на совещании в офисе, в кабинете босса, на вечеринке перед той блондинкой, у кулера, трещащей про Карла Лагерфельда, я – голый. Это холодно, стыдно и страшно. Костюм давно прирос ко мне. Рубашку, кажется, можно всякий раз снимать вместе с кусками кожи. Но я голый, как младенец, как труп на столе в прозекторской. Я голый, как голубой Оскар Уайльд, голый, как вампир Эдгар По, как греческий Джордж Байрон, голый, как тень, как король, как раб, как Джон Леннон, как Аллеи Гинзберг.

Голый, словно камень на лобном месте, как крик во время оргазма, как горящий лист бумаги, как ужас, как пепел. Голый, как нерв, кость, луна, провод.

Голый, словно лёд, будто слово. Голый, как сумасшедший под душем Шарко, кричащий: «Осанна!» Голый, как струя воды, как игла, как пауза в радиоэфире, голый, будто ноль.

Как слепой змий, сбросивший кожу.

Неприкрытый, как бегущий солдат, обнажённая мишень.

Как дерево в степи, как гласный звук без согласного. Ожог, нанесённый долгим «о».

Как поезд, входящий в тоннель, голый, как пощечина, как гневный слепой удар наотмашь. Как слёзы, как кровь, идущая носом, как скользкое лезвие косы, как ободранный древесный ствол, как битое стекло, как бабочка на огне. Как тонкая, изломанная, трескучая, шипящая молния, лизнувшая водную гладь. Молния – извилистая божественная соломинка, которой скрытый за тучами Господь пьёт свой крепкий коктейль.

Я голый, как жалобный свист бича, как хамство, как ты, как смех, как приступ рвоты, как ритм белого стиха, как шрам. Я кричащий, как заплата, как немощь, как фальшь, как блеф, как блевотина.

Я голый, как отрытая протянутая ладонь.

Абсолютно голый, я под одеялом в своей постели. Один. Нудист поневоле. Мне не спрятаться, не укутаться, не одеться. Даже в твидовом костюме каждый видит поникший хвост, свисающий из зарослей лобкового куста. Прозрачные рёбра, сердце, печень, яйца. Не могу спрятаться ни в свитер, ни в брюки, ни в Armani.

Я – голый.

Я чувствую, как свет длинными пальцами лучей щекочет моё нутро. Люди одетые, непроницаемые качают осуждающими меня головами, как будто китайские статуэтки.

В чём я виноват? Я более голый, чем пьяница в сортире, чем пастух Каин, стирающий с ладоней кровь земледельца Авеля. В чёртовой тёмной могиле, в моём сосновом гробу я буду гол.

Перетерпеть себя самого.

Выход есть. Но не факт, что не останется свободного места для боли. Боль – это и есть свободное место. Прожжённая, прогрызенная, проёбанная, сквозная дыра. Твой выбор – тот или иной – это ребёнок, что с любопытством, в азарте высунув язык, ковыряет эту дырочку в тебе своим вездесущим толстым пальчиком.

* * *

А в это самое время в Дублине в соборе Св. Патрика епископ Свифт катается меж рядов на своей снабжённой колесиками кафедре и говорит лично с каждым из горожан. Его спортивные плечи подергиваются под сутаной, он смотрит кому-то в лицо понимающим взглядом доброго самаритянина и говорит что-нибудь вроде: «Как бы судьба ни была благосклонна к человеку, он всегда найдёт причину, чтобы остаться недовольным». Пли: «Будни – самое важное, что дается человеку от Еоспода. Они нужны, чтоб проводить их в труде и больше ценить отдых. Не ропщите на повседневность. Она – декорации к чуду». Епископ откашливается и продолжает толкать эти милые, светлые, вечные епископские банальности, которые бы и не слушал никто, не подбирайся он прямо к их тёмным ушам на своей передвижной кафедре, которую усердно толкает вспотевший служка.

Епископ говорит со всеми и теперь, прямо со своего надгробия: «Ступай, путник, и подражай, если можешь, тому, кто мужественно боролся за дело свободы». А путник отправляется прямиком в зелёный паб, держа в кармане старого пальто завернутую в вощёную бумагу копчённую с перцем свиную ножку. По пути встречает он двух или трёх прыщавых, сопливых, долговязых сокурсников, ловко ныряющих с ним на свободные стулья.

Паб качается похлеще корабля на рейде.

Паб качает, как лодку Симона Петра, в которой сидит Он, умеющий бродить по водам, аки посуху. Как ладью кельтского бога Луга, подобную метле, сметающей с волн водяную пыль.

Вперед!

Паб шевелит усами, звякает вилками, стучит стаканами и кружками, как одинский рай. Дымит дрянными папиросами и шелестит газетами. Всё плывет в густых кисло-сладких волнах пивной пены и дыма. Ножка выходит на свет божий из кармана и из вощёной бумаги и немедля, после первого отрадного глотка, отправляется ловкачу в зубы.

И Зигфрид с улыбкой опять поднимает наполненный хмельно-солодовой брагой святой Грааль. Нет. Это из другой оперы. Ну не Зигфрид он, пускай. Нет. Не святой Патрик и не Даниил О’Бэннон. Ну уж нет, конечно!

Эврика! Этот рубаха-парень с перчённой свининой в желудке, кружкой в руке и радостью в сердце – он троянский воин. У каждого есть свой Карфаген, своя Троя. Моя Троя стоит где-то недалеко от Васильевского острова. А Троя этого вояки спряталась где-то тут, в Дублине, или на улицах ирландского Дерри, по которым, зевая, лениво слоняется английский патруль.

Античный воин выставляет перед собою пивную кружку, как щит, и громко по-гэльски выкрикивает: «Сегодня… ик… мы проучим этих выродков! Наши ружья и ножи научат их, каким богам следует молиться в свободной Ирландии!» Этим словам отвечает разноголосый, как разбушевавшееся море, гул. Ирландский защитник Трои, украинский повстанец, баскский доброволец, литовский лесной партизан. Оживший весёлый и безнадёжный в своём воинственном веселье гомеровский герой. Дерри семьдесят девятого или Верховина тридцать девятого года. Какая ему разница. Какая мне разница теперь. Я не был ни одним из них. Я был ими всеми. Я воевал за свободу. Я умирал за свободу, которой мне никогда не увидеть. Всё очень просто. До смерти просто.

Ясно, как этот меркнущий божий день. Diemanche.

Я изобрел идеальный способ самоубийства: заплываешь в лодке на середину холодного озера и с грузом, привязанным цепью к ногам – непременно цепью, – вдыхаешь с платка хлороформ.

Вода нежно поглощает тебя во сне. Душа взлетает над водой.

Просто сон. Никакой боли и страха. Лодку относит течением. Никаких сожалений, никто из близких не будет рыдать над твоим разложившимся трупом. Спи себе спокойно. Но я не самоубийца, самоубийцы не думают. Они не думают, о том, что будет чувствовать мама, соскребая остатки твоих грейпфрутовых мозгов с синих обоев.

Я не такой.

Наполеон Бонапарт в образе Георгия Победоносца или наоборот поражает неведомого дракона.

Из синей небесной десны торчит коренной зуб, точнее острый клык полумесяца.

Нет. Это – коготь, показавшийся из громадной пушистой лапы.

Из паба, полного веселых, поющих мёртвых героев – на кухню, за котлетами.

Влажный блестящий багровый шмат сырого мяса отправляется в утробу мясорубки. С урчанием и усердием острые стальные резцы перемалывают упругие волокна, извергая их продолговато-розоватой кашицей фарша в подставленную посуду. Я представляю человеческую фигуру, согнутую над этой металлической миской, с мучительным усилием выталкивающую из себя чужое непереваренное тело. Не богоугодная еда. Поглощать что-то с толком, наслаждением, заливая острые и сочные кусочки жертвенного животного ароматным сухим вином – в этом что-то жестокое, вакхически-языческое, мясистая пища с отрытого огня. Весело было бы снабдить стейк-хаусы (непременно хорошие) эдакой августинской символикой вроде быка, безжалостно разрываемого погруженными в транс жрецами, истерически танцующими под кимвалы, арфы и флейты. Честное слово, смотрелось бы отменно. Сбрасывайте свои костюмы и галстуки, любезные плебеи и патриции! Облачайтесь в наши тоги (всего по двести за штуку) и отдыхайте на здоровье. Ведь это вам не скромный христианский ужин с хлебом, рыбой, овощами, оливковым маслом и базиликом. Это же плоть от плоти и кость от кости.

Но есть сразу неохота. Хочется на воздух. Стоишь на балконе и смотришь, как неторопливый дождь отсчитывает нечастый пульс прозрачными каплями. Кап-кап. Они блестят на железной ограде, на перилах, на мгновение повисают в тяжёлой задумчивости, украшая длинные загнутые иглы сосен, и снова, влекомые ньютоновским упорством притяжения, оставляют на лужах правильные круги. Кап-капитуляция. Капитуляция памяти и воображения перед этим нынешним мгновением. Я дома, здесь, у себя на балконе. Колизей, Капитолий, музейная пыль. Голанские высоты, с лежащим под ними ковром арабских и иудейских надгробий, золотая лысина купола Аль Акс, фаллическая иродова башня Давида, отверстия для записок в стене плача – всё это есть где-то там. А тут идёт дождь.

Как это Он говорил, Он, исходивший своими ногами сотворённый Им мир? Скоро наступит час, когда надлежит всякому молиться не в храме, а воздвигнуть храм Господу в сердце своём? Верно или нет? Здесь идёт дождь – а там под солнцем вдоль каменисто-красной пустыни, мимо мозаики финиковых пальм идёт дорога в Иерусалим. Послезавтра – Троица. В храме Гроба танцуют язычки лампад, а возле надстройки над местом погребения, похожей на молчаливый колокол, пахнет тишиной. Греческая тишина, звеня и дрожа, спорит с армянской и сирийской.

Сосредоточенные бородачи в схимах и камилавках – каждый ревностно хранит свою тишину, в которой воркующим полушёпотом, словно закипающая в чайнике вода, звучит: «Ио кредо а Кириос Пантократор». Мне кажется, что я слышу эти звуки в сутолоке толкающих и обгоняющих друг друга дождевых капель: «Ио кредо а Кириос».

По грузинскому кварталу Иерусалима к своему Богу медленно идёт на встречу со своим Богом кто-то, не видящий кругом ничего, листающий Псалтырь. Псалтырь сменила струны на страницы. Он читает негромко, чуть хмурясь, улыбаясь одними глазами из-под сверкающе-седых бровей. Кто-то невидимый ведет его мимо военных, торговцев коврами, мимо чеканщиков, священников, мимо стаек шумных детей. «По кредо а Кириос Пантократор» – на секунду освященные солнцем пылинки над косматым гнездом его головы превращаются в нимб, чтобы немедля снова разлететься. Человек дойдёт по адресу, это точно. Может, раньше он стоял совсем в другой стране, в другом городе, в другом пантеоне, глядя на движущиеся по потолку и стенам объёмные фигуры Микеланджело.

Сидящий на сияющем троне Бог обнимает мир, разводит по разным краям свет и тьму, сушу и воду. Планеты вращаются на своих орбитах. Праведники пьют вечность в тишине под самым потолком. Изумленный Адам тянет мускулистую руку к ладони Творца. У подножия света грешник закрывает ладонью в запоздалом раскаянии исковерканное ужасом лицо. Насильно задрапированные в тоги по приказу Папы, его товарищи вечно падают в ад. У нескольких можно разглядеть обнаженные плечи, спины, зад. Туда – в кишащий змеями ад эпохи Возрождения. Страх Божий. И спасения нет. Капелла, стоившая мастеру бессонницы, пота, крови, сломанной ключицы и рёбер. Человек глазеет на потолок, а мастер с кистями во рту и за ухом, всё так же взбирается на леса. Католики-приматы и полицейские по очереди шикают на разговорчивых туристов. Тишина. Не снимать на камеру рай, не фотографировать ад! У выхода японцы продают пазлы росписи из пяти тысяч частичек. А где же: «Не рыдай мене, мати, – во гробе сущу»?

Входят два чернокожих миссионера. Чёрное духовенство.

Перейдя ночную дорогу, стою перед развилкой. Высокий кучерявый, больше похожий на грека итальянец предлагает помощь. Улыбаюсь, жестом благодарю и отказываюсь. Его спортивный велосипед вместе с ним и ответной вежливой улыбкой отправляется в римскую ночь. Рим затаился. Ватикан молчит. В Константинополе голосит Стамбул: не разобрать ни слова. Град Иерусалим тих и безмолвен. Ничего не осталось. Я здесь сейчас стою и вслушиваюсь в дождь. Я дома.

Ностальгия – тоска по родным краям. Чувство чреватости, тяжесть ноши будущего дня, тяжесть ещё одного камня, упавшего в рюкзак за плечами, я могу всерьез испытывать только к чужой земле. Только нет её – чужой. Не бывает чужой и своей. Она вся твоя, и потому никогда, находясь на одном её клочке, ты не сумеешь забыть другого.

В пятнистой, как барс, Барселоне вдоль главной улицы, бывшей руслом пересохшей реки, люди продают птиц, кошек, бегонии, ирисы. Каталонский говор умело соперничает с тирадами канареек. Задумчивые голуби стоическим взглядом провожают хвосты безучастных котов. Чуть выше, почти достигая неба, чуть подрагивает округлая многоярусная корона Sagrada Familia. Строение без окончания, без купола, без верхней точки. Подчинившееся гениальной руке полурукотворные сталагмиты, украшенные равносторонними крестами. Можно заблудиться в этом маленьком готическом пролеске. Но из-за каждого резного деревца протягивают тебе участливую руку святые, завершая свой неподвижный хоровод у общего древа страдания с висящим на нём Царем Царей. Когда-то он сказал Аквианту: «Ты хорошо учил обо мне, Фома!», – а затем обратился к Гауди и добавил: «А ты воздвиг мне один из лучших соборов». Каменный лес, каменный орган, в трубах которого ветер играет фуги.

Антонио Гауди не видит убившего его трамвая. Нечёсаный, бессонный великий постник и молитвенник шагает от своей конструкции, держащей на себе каталонское небо, к волнистому фасаду El Casa Mila. Закрываясь ладонью от прямого света, он глядит из-под этого козырька на золотистые маски, ставшие балконами, на драконью чешую черепичной кровли. Ветер треплет его бороду.

– Это хорошо, – думает он.

Взгляд геометра терпеливо измеряет каждую выращенную его руками опору, на которой силой Духа Святого – не иначе – удерживаются витиеватые, как неведомые соцветия, арки и балюстрады.

– Хвала Спасителю и Пречистой Деве! – улыбаясь, говорит создатель этого.

В развевающейся кожанке и тёмном непроницаемом шлеме, не слушая его и изящно огибая вереницу машин и красный автобус, летит мотоциклист. Байк тормозит у парка. Спешившись, наездник вглядывается в разноцветный, словно расшитый серебром лоскутный платок лужаек и мысленно уже взбирается по некрутым, но извилистым ступеням от красной статуи быка к белому тореадору, минуя один за другим пестрящие смеющейся и страдающей мозаикой столбы.

Мотоциклист сбрасывает рыцарский шлем, освободив вьющуюся шапку густых тяжёлых тёмных волос, заколотых так, что остаётся свободной смуглая тонкая шея с наколотой на ней неясной татуировкой. Расстегнутая молния куртки открывает защищённую майкой грудь, обязывающую свою владелицу в будущем кормить ею не меньше двоих детей.

Но лихачка с тонкой, как у героини комикса, талией и бедрами, звенящими от напряжения в её узких джинсах, вряд ли всерьез озадачена идеей материнства.

Она говорит «хлеб» так, что даже сытый немедля чувствует его тёплый вкус. А уж слово «рот» из её уст невозможно слышать вовсе. Её голосом и этими беспощадными губами оно произносится так вдумчиво и полно, точно с края соломинки осторожно отпускают в короткий полёт радужный овальный мыльный пузырь, что думать в этот миг о чём-то ином, кроме поцелуя – будь то мужчина или женщина, – сумеет только мёртвый или святой.

Присев на край лавочки, словно какая-нибудь большая лёгкая птица, она вперяет зелёный взгляд Еоргоны в синюю прохладную пустоту выходного весеннего дня. Пустоту выходного весеннего дня в людном барселонском парке. Сидящий рядом седеющий рыжий очкарик-маран задумчиво вгрызается в кошерный сандвич. Девушка молчит и ждет.

Великий архитектор гуляет где-то рядом. А я, я просто думаю о них, стоя на своем домашнем невском балконе, и наблюдаю проходящий дождь.

Я стою, я застыл на месте. Я смотрю на себя оттуда, где стынет небо. Долговязый пигмей, долгосрочный проект человека. Еолем из сырой глины, толем, ищущий своё сердце. Его сердце созревает на очень высокой ветке, на ветке метро, на недостижимой ветке эволюции. Я превращаюсь в статую, живой мрамор Бернини, слитые страстью фигуры Родена. У меня прозрачная мраморная кожа со следами тонких каменных жил. Как прорисовал их Божественный резец. Меня творили заново, я черновик творенья, нечто созданное с ошибками. Бог с весёлой улыбкой ренессансного гиганта освобождает меня из камня, камень кричит, рука его тянется на свет. Мрамор, лежащий на морском берегу, принимавший ласку волн, похищен из своего солнечно солёного рая, бессильно орёт от боли. Материя, ещё пока не ставшая формой. Камень, обретающий черты человека. Аристотель сидит на песке, скрестив ноги. Щурится на огромное платоническое солнце. Он слышит мой крик.

Статуя застыла и, протянув руку к небу, молит о поцелуе. Поцелуй мой влажный камень живыми губами. Ощути вкус каждой щербинки во рту. Я твоя скороговорка, твой сон оборвавшийся на половине повествования, нечто белое, безумное, слепое, восставшее из пропасти. Говорят, греки делали таким, как я, глаза из сапфира. Но варвары давно похитили мои голубые глаза. На их месте только совершенные гладкие глазницы. Счастливый принц, подле которого уже ходит кругами его Уайльд, примеряя пропорции к каждой своей глубоко дышащей строке.

Я не хочу стоять над чьим-нибудь надгробием, среди горькой зелени. Не хочу чувствовать, как дождь в четыре октавы оставляет следы на моём лице. Не хочу сохнуть и остывать под голубоватым северным солнцем. Я родился там, у моря, как и вы все. Я перевезён сюда, чтобы моё едва перевязанное тогой тело тешило посмертное тщеславие какого-то тирана. Знаете ли вы, что все тираны до смерти брезгливы. Все тираны обожают сентиментальную музыку и медленные танцы. Они научились одеваться в европейские костюмы и водить «феррари», но их козьи шкуры и кожаные сандалии ещё оставляют на их теле алые рубцы и дикое пустынное зловоние, не перебиваемое никакой туалетной водой. Я не хочу стоять на могиле одного из них, я устал стоять под кронами Летнего сада, провожая милующиеся парочки и мам с колясками и вспоминая, как кто-то у самого жерла вулкана смотрит вниз, в клокочущую бездну, собираясь прыгнуть, чтобы его плоть не досталась обезумевшему от соммы чёрному жрецу.

Я стою один на балконе, мои ноги и руки леденеют, кровь почти не движется в жилах, я тихо превращаюсь в статую.

Чёрт! Пепел от сигарет снова падает на брюки, заставляя меня проснуться. Небо всё то же, вся та же зелень, всё то же молочное течение высоко очерчивает движение каждого овала по своей собственной орбите. Я слушаю собачий лай. Поскуливание подъехавшей машины. Вижу её габаритные огни. Оттуда выходят люди с сумками и котомками, и я поднимаю свою тяжёлую руку, чтобы махнуть им. С трудом растягиваю губы в улыбку, придавая глазам с их ожившими зрачками подвижное, но слабо осмысленное выражение.

Уважаемый доктор Менгеле! Безумный Беппе! Не вы ли скрещивали многих больных, дабы получить одного здорового? Не вы ли глумились над общим торсом неподвижных сиамских близнецов, неразделимых, как Ромул и Рем, как Кастор и Полукс? Так получите меня! Скрещивая сорняк с сорняком, никто ещё не выращивал амброзию, объединяя свинец и медь, никто не получил золота. Альберт Великий, Исаак Ньютон – в их ретортах неотступно маячила моя упрямая тень, в тщетных попытках оправдать, улучшить род человеческий. Они могли получить лишь меня. Того, чьё настоящее имя было Хавва и Ават, Live and Evil, слово и безмолвие, жизнь и жуть. Мой пепел, от тела, заживо сожжённого, вновь и вновь смешивали с водой и глиной, чтобы как прежде получить почти бездыханный истукан.

Кто-то несёт домой яйца и муку, масло и мёд. Смешаем тесто. Испечём прекрасный, румяный, мягкий, хрустящий пирог и будем, улыбаясь как прежде, поедать его тёплое нутро, оправляя одно тепло в другое. Я – этот пирог. Я умею придавать обессилевшим сил, но не умею придать силы самому себе. Той краткой силы, которая может показаться спасительной, силы одного движения, одного кивка головой, одной улыбки, одного жеста, чей след ещё надолго застывает в воздухе, дабы удивлённо уснуть здесь, под смеркающимся небом и скрещёнными чёрными проводами.

В постели сон приходит как смерть. Или наоборот. Накрывает мурашевой тёпло-солёной волной, когда ты уплываешь из поля зрения мира, мир вдруг уплывает из твоего поля зрения. Ты течёшь, как древесный сок по его стволу и ветвям, к тёмной, шевелящейся, как юбка на ветру, небесной кроне.

Я целую тебя в посветлевшие губы, произносящие мое имя.

– Яне хочу, чтобы ты просто спал со мной.

Смотрю на холмик твоего плеча.

– Просто спать???

Нет… Хочу быть рядом, делиться, слушать, радоваться и плакать… гулять, мыться вместе… держать друг друга за руку на приеме у врача. Ходить в театр, летать самолётом, мёрзнуть друг без друга в поддень, тонуть и тащить друг друга из воды, смотреть друг на друга во сне, ругаться в дым и мириться молча, раздевать и одевать друг друга. Пить чай на кухне нагишом в три часа ночи под сонной лампой, выбирать духи и платья и…

Рисовать пальцами на обоях, приходить без спросу на работу друг к другу… смотреть, как люди оборачиваются, когда мы целуемся.

Дарить друг другу всякие мелочи… прятать подарки… спонтанно кидаться друг на друга… говорить глупости… придумывать новые слова… Напиться вместе немного… Гордо знакомить друг друга с друзьями, создать топографическую карту тел друг друга с точным и подробным указанием маршрута. Выкурить косяк, заблудиться, ревновать друг друга… устроить пожар…

Бессилие – стыдная, стылая холодная пустота, скользкие капли холодного пота, ползущие по спине. Вертикальное письмо страха.

Я стою на засыпанной гравием тропинке.

Дрожащие руки вращают бесполезные колеса. Я вспоминаю удаляющуюся фигуру: низкая посадка, мускулистые ноги, надменные бёдра.

Я – толкающий колесо монах: ни сантиметра, ни с места. Моё прошлое, повернувшись спиной, идёт впереди, удаляется навсегда.

Вижу багровую кожу на своих ладонях, руки болят. Ни сантиметра вперёд. Слёзы в глазах, не от боли, не от стыда – от ветра. Теперь я рад тому, что не сумею взглянуть этому прошлому в лицо. Но это теперь.

Белая округлая, как плотная, подошедшая опара, попка нетерпеливо ёрзает подо мной, поглаживая мой твёрдый стебель.

Голос из прошлого: «Ну, давай же! Ты не мужик, что ли?! Вставь мне сейчас же», – мягко низко, но раздражённо журчит она.

Гуки упираются в пол. Мне не пошевелиться.

– Долго мне ждать? – голос мгновенно холодеет. – Я дала тебе взобраться на себя, чего тебе ещё надо, тряпка? Или ты думаешь, что меня совсем не кому было утешить в твоё отсутствие? Ты знаешь, есть те, кто заставляет меня стонать по-настоящему…

В ушах гудит тишина, сухой безмолвный вопль обиды, оцарапав мне горло, рвётся наружу из открывшегося рта. Из мехов моего желания кто-то разом выпустил всё вино.

– Н-не-могу… ты – с-сука… как ты могла? Я не могу… – этот хрип отдалённо похож на мой голос.

Свет вдруг стал серым. Я в холодном чёрно-белом мире.

Освободившись от меня одним движением, она уже сидит передо мной на полу, скрестив ноги. Круглая пятка почти скрывает белый эпилированный треугольник.

Грудь её чуть дрожит, щеки и губы надуты – обиженный младенец.

– Ты – придурок, – качает головой она со вздохом сожаления. – Я играла с тобой, понимаешь? Мужиков это вообще-то возбуждает. Ну а ты: какой мужчина? Какой любовник? Ох… и черт с ним.

Она поднимает пальчиками мою скукоженную крошечную гармошку. Ледяная жалость в каждом слове ещё сильнее придавливает меня к полу. Каждым позвонком я чувствую пластинки паркета.

Поднявшись на ноги, прошлое складывает на теле крестом две полы тонкого халата, и вскоре, вслед за звуком шагов, я слышу спокойную мелодию душа.

Мне никто не поможет одеться и встать.

– Ты не мужик, что ли?! – я понимаю.

Потолок слепит своей белизной. Даже на фоне отбрасывающей паучью тень люстры я в жизни не помню его таким белым. Смотрю в потолок, смотрю в отштукатуренное ветром добела небо над гравийной тропинкой.

Позади река, решётка, пёстрая от водных бликов и мозаичных огоньков скала храма. Впереди, словно подгоняемое ветром, уходит прочь моё прошлое. Уходи – с богом. Я не мужчина – пускай. Есть лучше? – так почему ты почти год была со мной, а не с кем-то из них или со всеми? Ответы уже не так важны.

Это было давно.

Странно, но ответ зачастую не столь уж важная вещь; задав верный вопрос, чаше всего мы понимаем ответ почти сразу, но молчим, притворяясь задумчивыми, – боимся ответа, нам страшно не хочется той правды, которую шепчет он.

Дело не в ответах, а в вопросах.

Нащупываю в кармане прямоугольник мобильника, набираю брата – благо он тут, рядом: «Как, ты ещё там? Едем домой».

В машине трое: он, я и теперь уже чужая тень на заднем сиденье.

– Бросить тебя одного посреди Марсова поля! Больная девица, – ворчит брат.

Я смотрю в окно и молчу. Больная? – по-своему да, но вовсе не потому, что сделала это: больная, раз, будучи уверена в чём-то ином, зачем-то связалась с таким, как я. Да. Всё верно, и слава богу, что ничего не попишешь теперь, ничего, кроме этих строк.

 

Всё хорошо кончилось. Кончилось всё хорошо, и хорошо, что всё кончилось.

Чёрные кони на белом листе, странно скачут слова, обгоняя друг друга, ловко перепрыгивая остро заточенные запятые – стальные шипы, что в Средние века были разбросаны по полю боя под копытами рыцарских лошадей. Нет больше багровой, похожей на перчатку кожи на бесчувственных, окоченевших ладонях.

Я не считаю мелькающие рожицы на чугунной решетке проплывающего мимо моста.

Ничего этого теперь нет, но есть другое.

И спасибо! Серьёзно, огромное спасибо и за то, что это было, а иначе куда да и, вправду, ради чего было бы так спешить словам. Спасибо и за то, что нет этого больше, ведь можно ли иначе было бы мне оставаться здесь. Спасибо, конечно, за то, что это уже не повторится; нет, не потому, что я жалею или боюсь повторения, а потому, что ничто наяву не повторяется, а, повторяясь во сне, кажется во многом знакомым и настолько другим, что вскоре без особых причин и церемоний эти сны, желания и страхи тихо занимают в нашей памяти место навсегда ускользнувшей жизни.

Я хотел бы создать белые облака из серого пластилина, смешать в диалоги разные краски наших признаний, хотя, без сомнения, ярче оттенки у сказанного тобой.

Слышу часы со стены, и в сердце, что в колдовском котле, кипит густое зелье: в нём смешаны нежность, боль, ужас, оцепенение, радость, желание бежать. Мы разрушаем покой перестрелкой эмоций, оглушительно тихим артобстрелом взаимных признаний, уколами желания. Мы оба – прозрачные капли, дрожащие на острие иглы. Я несу тебе твою победу. Сдаюсь, потому что я бился только с собой. Сдаюсь. Ты слепила меня, ослепила меня, в твоих руках я превратился в прекрасное белое облако из серого пластилина. Я высок и свободен, лечу и больше не хочу улетать никуда от тебя, никогда. День, как будто кот, греется на подоконнике, усыпанном золотой летучей пыльцой, пыльцой моих мыслей, пыльцой наших мыслей, из которой взойдут наши неповторимые, чудесные, бумажные цветы. Они будут сложены из этих страниц и, даю тебе слово, непременно сумеют стать цветными.

Они расцветут, окрасившись в цвет твоих губ, цвет моих глаз, и будут колыхаться от лёгкого ветра нашего слитого воедино дыхания. Как сладко бывает писать подобные слова, бессмысленные для других. Читатель? – он мне не нужен, если мой читатель ты, если ты чувствуешь, понимаешь, впитываешь сладко-горький запах каждой строки, горизонтальной осокой растущей от прикосновения моих пальцев к клавишам, от прикосновения моих слов к каждой клетке твоего тела. От прикосновения, которое могла бы забыть любая, любая, но не ты.

Улыбайся, печалься, плачь, негодуй, загорайся и гасни вместе со мной. Будь вместе со мной, а не вместо меня, в том единственном месте, здесь, в котором мы никогда не расстанемся, что бы ни решила ты, ни подумал я и чтобы ни решила жизнь за нас обоих. В нашем таком коротком, потому бесконечном сейчас. Мы тянемся и льнём друг к другу подобно этим словам, которые никогда не сольются, но всегда будут вместе, дабы не потерять для нас обоих свой живительный искупительный смысл, который никогда не откроется каждому из нас по отдельности – мне пишущему или тебе читающей, но только нам вдвоём.

Нам, тем, кто хотел, но не мог перейти свою реку, каждый стоя на противоположных берегах, как на противоположных страницах, в противопоставленных главах широко и бесстыдно отрытой книги, которая дышит и пишется тогда, когда совершается то, что пишется в ней.

И не важно, когда, чем и для кого из нас это было или казалось, не важно, чем станет это, не важно, во что превратится, потому что я верю, что горе написанное уже не превратится в горе, а радость высказанная не станет меньше и не поблёкнет, замерев. Вместе с мгновением, когда будет поставлена точка.

Каждый час даёт мне силы на ещё один абзац, ещё одну главу, ещё один вдох и ещё один выдох. Я нашёл самую чудесную форму молитвы, заключённую в сосуде двух внезапно слившихся губ, четырёх крыльев счастья в самой первозданной тишине вдохновенного поцелуя. День подошёл к своей середине, и может, мне пора идти ему вослед. Но я улыбаюсь, наблюдая, как на ещё белых страницах всходят зёрна новых слов, которые в конце концов подарят мне ещё один день. Таково незнание, непротивление тому бессилию, которого я боялся прежде и в котором нахожу единственно мою силу.

В серебряной пряже остывающего света дрожит пылинка, скоро зайдет луна – гигантское блюдце с пятнами от черничного варенья, заброшенное каким-то Гулливером на самые небеса по окончании чаепития.

Предрассветный воздух дышит глубоко и нечасто – скоро неловко мигающая комнатная пылинка станет медно-красной, прозрачно-золотой, а потом и вовсе расстанется со всяческим цветом.

Вдруг вырастает из узкого просвета между тёмными деревьями и полусонным небом солнце, похожее на большого воздушного змея. Оно покачивается в воздухе, открывшимся капюшоном невидимой, но испуганной кобры, всё ярче просвечивая голубоватый небесный кисель. Недолго, но не без интереса солнце смотрит на себя в висящее над умывальником безрамное зеркало, щекочет пластиковые щетинки стоящей в гладком стакане зубной щетки, заглядывает в ленивую белизну умывальника, пытаясь подсветить и стереть капельки воды, дремлющие на гладком ребре.

Солнце бегло читает надпись на непрозрачной чёрной бутылочке одеколона, жидкость в квадратной бутылочке с квадратной крышкой невозмутима: «Епсге noire» – что тут скажешь?

Медленно читая надписи на корешках книг, теснящихся на полке, солнце выходит из комнаты, не покидая небесного поста.

Я – пластиковая фигурка, живущая в идеальном кукольном домике с пластмассовым чайным сервизом, ванной и садом.

Я пью пустоту из белых чашечек и ем игрушечные яблочки с игрушечной тарелки. Жаль, что яблочки никогда не меняют, я ем – и остаюсь голоден, пью – и мучаюсь жаждой. У меня всё хорошо, если бы не одно «но»: я думаю, что я живой. Выходя в свой сад, и опираясь на фальшивые деревья, я вижу соседей-кукол.

Вот кукла в розовом платье-колокольчике поливает ненастоящие цветы из маленькой белой лейки, а кукла в шортах подходит к подъездной дорожке у дома с фальшивой собачкой на поводке (её шерсть смастерили из щетки или ворса ковра). Мои соседи так стоят всегда, не меняя поз и выражений на счастливых лицах.

Лишь изредка детская ручка случайно опрокидывает фигурку с собачкой, и нога в шортах, замершая в вечном шаге, небольшой указкой тычет в меня.

Моя кукольная грудь вдруг взрывается бесцветным конвульсивным смехом. «Это всё ненастоящее! Я устал от этой игры, – задыхаясь и свистя, кричу я и сгибаюсь от боли пополам. – Я живой… Я не кукла! Слышите?» Но, увы, мой смех и крик слышен мне одному, а тело не меняет положения, нарисованное лицо не корчится от омерзения. Куклы, даже те, что считают себя живыми, не умеют корчиться, смеяться, плакать и кричать на людях.

Кукол ломают, и неприкаянные обломки валяются в мусорных кучах, среди пакетов, банок, покрышек, пакли, железок и огрызков. Безногие, безрукие болванчики, смешанные с хламом, не в силах расстаться со своей проклятой улыбкой.

Их головы, разлученные с телом, улыбаются вам с той же счастливой бессмысленностью, что и прежде, когда вы играли с ними, давали им имена.

На игрушечной тарелке – игрушечные яблоки, в игрушечных подсвечниках – свечи, не умеющие гореть.

Я смотрю из окна своего домика на шевелящегося серого людского ящера с длиннющим хвостом. Шевеля множеством ног, ящер тянется от улицы Пестеля до самого угла Литейного, головой упираясь в накрытый дырявым брезентом грузовик. Две пары ног этого ящера – мой папа и я. С грузовика выбросили чёрный кирпичиками свежий хлеб и салат в жестяных банках: лук, помидоры и сладкий перец в маринаде.

Стоим за всем этим, ящер очереди ёрзает, суетится: «Не больше двух в одни руки!» – «Да пошел ты, мудак! Это я тут стоял…» – «А у тебя нет троих детей», – рявкает бездетный холостой очкарик, звучно сплевывая на асфальт.

Широкий, добрый, густой призрак свежего хлеба течёт над нами, сталкиваясь с бранью и противно-сладковатым выхлопным газом.

Два худых грузчика в одинаковых синих робах и с физиономиями, списанными с советских плакатов о борьбе с пьянством, принимают деньги и равнодушно раздают банки и хлеб. Ухватив своё, мы спокойно покидаем очередь, в тот самый миг, когда в натянутом тетивой воздухе дрожит предчувствие драки.

Мы отправляемся домой, чтоб резать хлеб и есть свой «болгарский» салат с гарниром из варенной картошки.

Бездеятельное созерцательное добро? Я бездействую рьяно, как никогда, поэтому созерцаю экран перед собой и пустоту вокруг.

За соседским забором лают псы, по-своему аккомпанируя Майлзу Дэвису. Памятник ему замер на последнем аккорде недалеко от Женевского озера в швейцарском оазисе, городе величиной с ботанический сад, а вернее в ботаническом саду размером с маленький город.

С бессчётных клумб и лужаек там лениво помахивают цветы, а на широком свободном от флоры газоне смотрят в небо мои незнакомые со мной друзья в джинсах, бейсболках, шортах почему-то небесного же оттенка. Это заставляет любого ощущать себя среди них чёрным памятником джазовому виртуозу.

Играющий уже вовсе незаметно для самого себя джазмен-импровизатор. Его ноздри, как чёрная бабочка, раскрываются и чуть смыкаются вместе с музыкой, то есть отдельно от тела. Его быстрые пальцы – ловкие щупальца маленького осьминога, хватающие невидимыми мне крючками висящие в воздухе ноты и жонглирующие ими так быстро и незаметно, что – нет, это уже ни музыка, но ещё и не африканское колдовство, так явно текущее, стучащее в крепких жилах музыканта.

Не существует нотной грамоты, правил правописания, болезней, смерти. Нет этой женщины, курящей у стойки, писателей, читателей, критиков, героина, автомобилей. Куда-то сгинули евреи, греки, монголы, немцы. Растаяли в воздухе в один миг нацисты, марксисты, пацифисты и генералы.

Бармен-итальянец, похожий на молодого Аль Пачино, уставившись на сцену, переливает через край рюмку с золотой текилой. Её тоненькая струйка скоро образует блаженную лужицу у его локтя. Бармену, заказавшему текилу посетителю («Не нужно лимона и соли»), и менеджеру заведения уже на это плевать, они тоже давно пропали.

Есть только этот бьющийся, выныривающий из танцующих нот пульсирующий ритм, то почти истерический, то вдруг спускающийся в покой мягкий и прохладный, как ночной сад. Только этот ритм живёт и один дышит, то разрезая окрестный воздух, то снова заботливо сшивая его иглой притаившихся синкоп и тонкими нитками тона.

Ритм прекрасной мелодии, рождающейся сейчас, считает капли пота, скользящие со лба джазового шамана.

Импровизатор играет для себя, для себя самого, больше ему никто не нужен.

Смерть смотрит каждое утро на меня из зеркала. Она и придёт. Такая с небритостью, красными белками глаз и шелушением на коже… если повезёт, то я просто издам хрип, похожий на храп, или вскрикну коротко. А лучше пусть подбородок просто упадет на грудь.

Вот почему иногда так не хочется видеть себя в зеркале.

Чем занимаюсь теперь? Поглощаю кислород, произвожу углекислый газ и несколько видов солей, а также различные соединения метана. На одно прочитанное или услышанное мною слово приходится три-четыре сказанных или написанных. Я – питательная среда бактерий и вирусов, скоростная трасса нейронов, донор комаров.

Мы исчезаем… Они, я, вы. День за днём я проезжал мимо дома с офисом на первом этаже. Кулеры, столы, компьютеры, лампы. Вначале исчезла вывеска, назавтра испарились люди, техника, мебель. В огромном пустом белом зале мёртвыми осьминогами висят из отверстий от исчезнувших ламп провода и кабели. Стеклянные двери заперты. Вы, они, я – все исчезают.

Кто-то совсем незнакомый вошёл в мой подъезд.

– Триста седьмая.

Консьерж кивает и пропускает. Серые брюки, куртка и шарф серый. Почти невидимка вошёл в мой подъезд. Не подняв головы, гость прошел мимо лифта на лестницу, спокойно начав подъём длиной в восемнадцать пролётов. Шаг-шаг-шаг – стучат ботинки гостя. Губы его шевелятся – гость считает шепотом ступеньки.

На шестом этаже он останавливается и, подойдя к окну, смотрит на деревья вдалеке, в окно напротив, то есть – в никуда.

Рука отрывает окно, и ветер бросается в лицо незнакомому человеку в моём подъезде. Незнакомец щурится и встает, качнувшись, на подоконник. А потом он просто делает шаг, так первооткрыватель ступает на берег. Впервые умирающий Адам, Магеллан берега Стикса.

Нет, что я говорю! Смерть банальна. Ветер провожает его тело до встречи с асфальтом.

Об авторе:

Григорий Хубулава родился в 1982 году в городе на Неве. В 2005 году. Окончил философский факультет СПбГУ. Кандидат философских наук (2008 г., «Когнитивно-коммуникативный аспект поэтического текста»). Живёт и работает в Санкт-Петербурге.

Рассказать о прочитанном в социальных сетях:

Подписка на обновления интернет-версии альманаха «Российский колокол»:

Читатели @roskolokol
Подписка через почту

Введите ваш email: