Записки эринии

Александра ОКАТОВА | Проза

окатова

  1. Белый ястреб лунный серп

Вышла из бани. Небо в дымке. Жарко и прохладно сразу. Жарко на солнце и прохладно в тени. Ветер – северо-западный. Пошла ровно и спокойно за почерневший от времени и дождей дом. Никто не видит. То, что надо: если кто-то может увидеть, лучше не начинать. Никто не видит. Ветер-то со стороны солнца, а солнце тоже не видит, что она делает. Начинает. Ветер усилился, солнце сядет скоро, стоит безразличной молчаливой золотой монетой, всё-таки хорошо, что солнце её не видит. Она сняла полотенце: чешет волосы, чистые, долго чешет, кажется, и мысли свои причёсывает, как волосы, долго чешет, полчаса, не меньше, чешет, гладит, по ветру ведёт, приручает ветер. Ветер ласкает длинные тёмные пряди, перебирает, играет, они текут, переплетаются с воздушными струями, ветер заворожён, всё отдаст, чтобы она не плела косу, оставила их распущенными. Ветер стих, лёг к её ногам, тихо стало так, что в ушах то ли ангелы поют, то ли комары звенят.

Она бормочет, не вслух, а про себя бормочет, волосы чешет, мысленно бормочет слова, они сами начинают складываться, она уже просто слушает их, даёт им волю, про себя бормочет, слова нижутся на волосы, сами встают в песню – не песню, заговор – не заговор. Слова сцепились, нанизались на волосы, пошли крутиться, закручиваться по локонам, раскручиваться, раскачиваться, а она встала за домом, где солнце её не видит, где ветер кольцами лёг вокруг её ног, повернулась правым боком к невидимому солнцу, лицом на юга, на реку Уфтюга, левым боком к месяцу, к ястребу. Ястреб точно знает, чего она хочет, или не хочет, но делает, не остановить, ястреб бреет поле ячменя, оно блестит на закатном солнце, ястреб лунным светом бреет ячмень, за спиной её невидимая Полярная звезда, а перед очами Уфтюга, на юг бегущая река.

– Не делай, – травы клонятся.

– Не марай рук, – стонет рябина.

– Не мути сердце, – дрожит черёмуха.

– Молчи, – говорит она рябине, – на себя посмотри: у тебя ветви в крови.

А черёмухе: молчи: на себя посмотри, мне головы не кружи, ты сама по весне – белая, по осени – чёрная, черёмуха душная, молчи, от тебя голова болит.

Решилась: снимает с гребня волосы, отпускает их по ветру; тот обрадовался, подхватил подарки, играет с ними. Волосы плывут по воздуху, извиваются, как ужи в воде.

– Летите везде, – шепчет она.

Волосы переливаются золотом и серебром в солнечных лучах, как паутина, лёгкие, она шепчет им вслед:

 

«Летите на юг, на юг, на юг,

милому-неверному каюк, каюк, каюк,

сердце ему оплетите, в узлы затяните,

сердце ему порвите, а ну, летите,

летите, на юг, на юг, на юг,

милому-неверному каюк, каюк, каюк,

Всё.

Сказала».

И хотела бы вылетевшие слова руками поймать и обратно в рот – за губы, за зубы затолкать – да не может. Упала в траву. Нет сил. Смотрит на белёсое небо, на ястреба – серп луны, бреющий ячмень, руками со скрюченными тоской пальцами водит, но никак не может поймать лёгкие, извивающиеся в воздухе, как ужики в холодной воде, волоски. Обязательно долетят, обязательно его найдут. Сердце оплетут, узелки завяжут и затянут, сердце разорвут.

Один волосок тёмный, блестящий, гладкий, длинный, вопьётся в око, другой – тусклый, ломкий, пропитанный слезами, влезет в ухо, третий – седой, сухой, через рот нырнёт, все страдания в нём, вся тоска, вся боль, он – самый опасный, и заметить его нельзя, и остановить нельзя: первым летит по воздуху, первым найдёт обидчика, за ним, как на верёвочке, и остальные оба-два прилетят.

Три года волоски будут казнь вершить: который в глаз войдёт, тот зрения лишит – обидчик сам себя перестанет узнавать и никого вокруг не узнает – ни матери, ни дочери, ни отца, ни сына. Себя потеряет, забудет.

Второй, который через ухо влезет, – молоточек с наковаленкой свяжет-затянет, и он звуки жизни не услышит, будет слышать звуки смерти.

Третий, что через рот нырнёт, тот голодом замучает: что ни съест, всё не впрок, исхудает, высохнет как лист. А к концу третьего года соберутся волоски у сердца, оплетут, завяжутся узлом, а она на расстоянии затянет, завяжет и сердце разорвёт.

Пошла как пьяная, траву ногами цепляя: что я сделала-то! Режет ноги травой до крови, спотыкается, перед глазами белая пелена как туман. Она идёт, разводит руками, будто плывёт, ей в пеленах ничего не видать, вот и пытается она их руками порвать, расчистить себе видимость, но не выходит у неё ничего, одна только невидимость перед глазами далеко-далеко, как разведённое молоко. Это она в пелены тоскою и болью спелёнута, свита.

Ястреб белым серпом срезал туман, ночь настала – царство ястреба – теперь уж солнце не помешает ей сделать то, что она задумала, до самого дна, до самого конца. Полетела клочком белого тумана, распласталась поперёк дороги над полем, как косой режет траву по росе – поймала белого ястреба за крыло и закинула за край неба, полетела за ним, вместе с ним, держась за лунный серп, над лесом на юг, на юг, на юг, над рекою Уфтюгой – не посмотреть, как милый её сохнет, а поглядеть, как изменник сдохнет, нет, полетела тумана клоком, разлитым киселём, густого тумана кисеёй, чтобы свет ему затмить, чтобы он не смог любить, чтобы не смог дальше жить. Чтобы плач его и тоска были как доска: ему как гробовая доска, а ей – как доска, по которой она из прошлого в будущее шагнёт, досочку не прогнёт.

Она летит, смотрит на испуганно притихшие под лунным серпом поля, понимает: боятся привлечь внимание – ни один цветок, ни один росток, ни один колосок не шевельнулся, притаился спящим, мёртвым притворился; зря они боятся-опасаются: другая у неё цель, другая дверь.

Летит она: под нею ртутью тяжёлой блестящей ночная река течёт, леса чернеют тёмной хворобой под нею, летящей. Впереди летит-ведёт её ястреб – лунный серп, за ним она в ниточку, в струночку, летит и бормочет:

 

«Как я для тебя чужая,

так и ты для меня неродной,

так и дочь твоя, не рожая,

проживёт бабий век пустой,

как ты со мною,

так и он с нею.

Как ты меня бросил, пошто ли,

так и её милый посмеет,

так же спросит, ты, што ли,

как ты со мною,

так и он с нею».

 

Проговорила – ястреба отпустила. Он взлетел и месяцем остался в небе, к утру растаял.

Сама в траву росой-слезой упала. Остыла, облаком обернулась, домой вернулась. Собою стала. Проспится – сама удивится, как его наказала. Ничего не простила. Всё как сон позабыла.

14-17.08.2014 г.

 2. Польза и вред молочных ванн

Я возлежала в тёплой ванне, положив руки на край напёрстка с орнаментом из рокайльных завитков, в тёплой молочной ванне, которую я принимаю, да-да, вы не ослышались, в напёрстке, золотом напёрстке Викторианской эпохи, если я встану, то край наперстка закроет меня до бёдер, значит, мой рост сейчас составляет дюйм с четвертью. Вот он, напёрсток, смотрите, обратите внимание на объёмный узор из листьев, напоминающих изгиб раковины или девичьего ушка, – рокайль, бессмертные остатки стиля рококо, ничем их не выведешь, они долго будут прорастать сквозь наслоения других стилей. На гладкой ленте, отделяющей кромку от мелких сотов головки напёрстка, изображены сторожевые башни крепостной стены, а под сенью стен прячутся убогие домики крестьян.

Это мой фамильный напёрсток: мой прапрадедушка, король, в честь помолвки подарил его моей прапрабабушке, дочери мелкого польского дворянина. Намёк довольно прозрачный: твоё дело, моя милая, не поднимая головы от пяльцев, вышивать, теряя зрение, завитки рокайля по тонкому льну, я льну, я прильну, подумала прапрабабушка, принимая подарок, приятно, что золотой, правда, намёк на униженную работу со склонённой головой, не поднимая очей, потревожил её ненадолго, но напёрсток, вот он, существует. Я выпила мизерин, поэтому и принимаю ванну в напёрстке сидя. Захоти я стоять, мне пришлось бы, с трудом удерживая равновесие, постоянно переступать на выпуклом дне напёрстка, чтобы не упасть и не разлить драгоценное молоко, молоко свободной львицы, от каждой только два стакана можно добыть.

Когда я возжелала такую ванну, дающую просветление ума и вечную молодость, у меня ещё не было мизерина, и мне пришлось послать десять тысяч воинов и сто невинных дев и три сотни музыкантов, состоящих в ста отрядах: в каждом сотня воинов, три музыканта и одна девушка, чтобы добыть молоко свободных львиц для меня, для моей красоты, для просветления моего тёмного ума. Итоги экспедиции, самой первой, когда у меня ещё не было мизерина, оказались весьма печальны: тогда погибли три с половиной тысячи воинов и половина музыкантов, и одна девушка, успевшая потерять во время экспедиции невинность и поэтому не годящаяся на роль добытчицы молока львицы, да ещё погиб мой молодой любовник, ему исполнилось двадцать два, – первая же львица одним ударом сломала ему шею, как я ломаю нежные стебли цветов, и срезала когтями как ножами его юное лицо. Прикрыв отсутствие лица щитом, его закопали в саванне, а драгоценное молоко я всё же использовала по назначению: приняла ванну пополам со своими слезами, оплакивая гибель моего любимого.

Эффект потрясающий. Мои сорок пять растворились в молоке львиц. И мне было не жалко отдать половину моего состояния за мизерин, ведь оставшегося молока хватит на всю мою жизнь, чтобы каждый день принимать в напёрстке ванну из молока свободной львицы и до старости казаться двадцатипятилетней и обнимать умом бесконечную Вселенную.

Моя прапрабабушка была изящнее меня, потому что когда я нахожусь в обычном человеческом виде, её напёрсток не подходит мне на средний палец, напёрсток как раз мне только на безымянный, супружеский, где теперь я ношу его вместо обручального кольца после смерти моего любимого и смерти всех женщин моего рода. Вот жизнь какая ненадёжная штука: умерли все, кого я любила, осталась только я, а золотой напёрсток совсем не изменился: сияет и блестит, как новенький, а их косточки уже, наверное, растворены в хаосе Вселенной, где каждую секунду поднимается и рассеивается дыхание жизни, смешиваясь с дыханием смерти, что-то я отвлеклась, теперь совесть меня почти не мучает, и я наслаждаюсь, смотрю странные звучащие цветные сны. Я почти задремала, но услышав, как открылась дверь, я нырнула с головой, не хочу, чтобы сейчас меня кто-нибудь видел! Молоко львицы, сладкое и густое, попало в нос, и я с трудом удержалась, чтобы не вынырнуть в ту же секунду – напряглась и упёрлась кистями, локтями, коленями и ступнями в стенки напёрстка и всем телом слушала шаги в моих покоях: лёгкие, частые – значит, женщина, она шла, как будто ступая по моей коже, каждый её шаг отдавался в моём сердце, и если ей не отрубили голову стражники с той стороны двери, значит, они её знают, она своя, значит, вхожа ко мне, значит, это сестра моего погибшего любовника! Я прислушалась: шаги замерли, прошло минуты две, мне уже не хватало воздуха, и тут шаги рассыпались мелкой дробью, мягко хлопнула тяжёлая дверь, мой напёрсток покачнулся, и остывшее молоко плеснуло на туалетный столик, я вынырнула и отдышалась.

После ванны я люблю полежать в своей серебряной пудренице с узором из запутанных листьев, зарывшись в пуховку и укрывшись вышитым носовым платком, украшенным тонким хонитонским кружевом из затейливо уложенной извивами и письменами тонкой тесьмы, сцепленной регулярными петельками, «поцелуйчиками» с двух сторон, как зубчиками шестерёнок, а под пуховкой самое главное – то, что и позволяет мне гулять в разных мирах, – мизерин в чашечке цветка ландыша и антимизерин в лепестке василька, как в горне, в роге изобилия, лёгком, полупрозрачном.

Будто молния ударила меня прямо в сердце: что, если порошков там нет! Я в ужасе ринулась к пудренице, опрокинула напёрсток, молоко разлилось и застыло полупрозрачной плёнкой. Боже мой, слава тебе, антимизерин на месте! Я уж испугалась, что его выкрали, а он на месте! Я облизала мизинец и опустила руку в синее фестончатое разрезное, длинное тонкое просвечивающее горлышко цветка, в порошок антимизерина, они почти не отличаются – мелкого помола, красного цвета и тот и другой, только по вкусу разные: мизерин – сладкий, как поцелуй любимого, а антимизерин – отрезвляющий, горький, как разлука. Такого количества порошка, окрасившего мой палец в цвет крови, хватит на обратное превращение во взрослую женщину, что это я испугалась? Бояться нечего, всё будет в порядке, чего мне бояться!

Мне не терпелось, но я обуздала себя и не стала превращаться прямо на туалетном столике, не хватает ещё упасть с него, я разбежалась и перепрыгнула на кровать, нырнула рыбкой, при моём росте это как с обрыва в реку броситься. Осторожно неся руку, как раненого ребёнка, я плыла в прохладных шёлковых волнах цвета айвори, слоновой кости, пока не оказалась в середине, там легла на спину и облизала мизинец с налипшим на две фаланги антимизерином. Через две минуты моя кровать перестанет казаться мне островом и опять станет лодкой, переправляющей меня из сегодня в завтра, я лежала и нетерпеливо смотрела в тёмно-фиолетовый, почти чёрный потолок, расписанный золотыми звёздами. Я ждала, что он, как всегда, ухнет на меня, приблизит ко мне золотые глаза звёзд, но я вдруг с ужасом поняла, что во рту у меня не горечь разлуки, как должно быть, а сладость поцелуя, а это означало только одно: я снова приняла мизерин – потолок вместо мягкого падения предательски взлетел вверх, я сквозь слёзы видела, как он неумолимо и спокойно смотрит на меня с недосягаемых высот.

Как могла я так расслабиться, как могла забыть первое правило королевы: никогда, ни при каких обстоятельствах не зевать, не расслабляться, не забывать об опасности, а быть начеку, быть как оружие, готовое к бою, как натянутый лук, как заряженный арбалет, как воин, идущий в атаку, я должна быть готова к нападению, покушению, а мне, пока я нежилась в молоке, кто-то заменил антимизерин на мизерин, и я как простушка попалась на удочку! При теперешних моих габаритах я, дважды уменьшенная, утонула бы в напёрстке как в море, сейчас я могла бы купаться, устраивать заплывы в половинке макового зёрнышка, правда, мне пришлось бы сначала пилить его своим волосом целый год и потом ещё год выедать маковую мякоть, еды хватило бы на год сытого, но грязного и наполненного галлюцинациями существования.

Мне надо вернуться к пудренице. Судя по всему, порошки поменяли местами. Обратный путь занял в дюжину раз больше времени, чем путь на кровать, мне казалось, что само время растянулось и шло во много раз медленнее, чем у обычных людей, как давно я сидела в тёплом молоке – в напёрстке – целую вечность назад. Огромные волны шёлка, будто свитого из толстенных корабельных канатов, преграждали мне путь. Я ползла сутки, стёрла руки и ноги в кровь, но самое трудное – забраться на туалетный столик, на это ушли ещё сутки. Я обессилела, и только моё упорство давало мне силы. Я доползла до серебряной пудреницы: я не смогу, не стоит и пытаться, я лягу тут, у подножия серебряного кратера в цветах и листьях, казавшихся мне оврагами и скалами, и умру.

Ещё три дня я карабкалась, кровавя руки, срывая ногти. Соскальзывала и вновь карабкалась по серебряным склонам, и наконец я, голая и голодная, стояла на кромке как на Эвересте и смотрела вниз: с подъемом я справилась, но как мне спуститься, пожалуй, спуск будет покруче подъема. Я подумала: будь что будет, закрыла глаза и, обняв колени, скатилась на дно пудреницы. Из последних сил я доползла до цветка ландыша размером с пиршественный зал. Я всё-таки добралась до антимизерина! Я в нём купалась, натирала им тело, посыпала им голову, играла в снежки, я не боялась его принимать, ведь я сначала стану ростом в дюйм с четвертью, спокойно выберусь из пудреницы и только после второго приёма стану обычной: я закинула в рот полную пригоршню антимизерина, он вспенился на языке. Проклятье! Он напомнил мне самый нежный поцелуй и ринулся в моё горло как слюна любимого мужчины. Я пропала! В ландыше тоже мизерин! Как я наивна и тороплива!

С тоской, безнадёжностью и обречённостью я наблюдаю, как стремительно вздымаются к улетевшему потолку полированные серебряные стены моей пудреницы, моей гробницы. Здесь нет антимизерина. И в том и в другом цветке – мизерин.

Я, королева, размером с песчинку, великая и ничтожная, умру от голода и жажды. Меня никто не найдёт, меня невозможно увидеть невооружённым взглядом.

Я знаю, кто насыпал в оба цветка мизерин, – сестра моего погибшего любовника, но я понимаю её.

Простите меня.

Какой он сладкий, мизерин, я не могу остановиться, я грызу пылинку порошка, поливая её слезами, она такая большая, что едва помещается в моей руке.

27.01.2014 г.

 3. Марленикен и волшебные фрукты

Марленикен посмотрела на небо и растерялась: как она не заметила, что ночь наступает, а она в самом сердце леса. До дома добираться долго. Она не боялась – знала лес как свои пять пальцев, но когда погас закатный свет, она обеспокоилась.

Дубрава, такая светлая днём, пёстрая, весело лепечущая, сейчас молча стояла как старое, заросшее бурьяном кладбище, стволы деревьев мрачно вздымались чёрными трубами органа в костёле. Солнце упало в лес, провалилось. Замолкли птицы, будто им разом свернули шеи. Ни один листочек не шевелился. Сразу опустилась прохлада, и Марленикен попыталась закрыть плечи и грудь платком.

Стало темно, словно бог одним лёгким вздохом задул свечу. Закат быстро таял, ненадолго остались лишь прозрачные отсветы вечерней зари, мазнувшие пурпуром по пёрышкам мелких, как завитки ягнёнка, облаков. Марленикен с надеждой смотрела в небо, просила его не гаснуть так быстро, но оно не слышало её мольбы. Она шла вслепую: свет луны не пробивался сквозь густую листву. Марленикен ставила ногу наугад, резко ухая вниз и чуть не падая носом, когда кочка неожиданно подставляла ей круглую спину. Травы, казалось, стали выше и цепляли её за ноги, царапая острыми краями, а ветки так и норовили хлестнуть по глазам. Днём ладошки лещины как бархатные, ласкали её румяные, влажные от внутреннего жара щёки, а сейчас холодные жёсткие листья надавали ей пощёчин и оцарапали нежную кожу.

Марленикен прибавила шагу, но лес сопротивлялся, и она передвигалась ещё медленнее. Она, слава богу, вышла на тропинку, обрадовалась – значит, идёт в правильном направлении. Она успокоилась и пошла ровно и уверенно. Что-то светилось в ветвях, она не совладала с любопытством и свернула с тропинки – на невысоком деревце она увидела плоды, таких она не видела никогда в жизни: они светились, как будто внутри свечка, а под полупрозрачной кожицей переливается, течёт медленно и сильно очень густой мёд. Марленикен замерла от радостного изумления: какая удача! Она остановилась и, дрожа от радости, не жалея перевернула свою корзину, вывалив на траву собранные днём жалкие мелкие яблочки-дички, всего-то две ладошки, и несколько пригоршней лещины молочной спелости. Она потянулась, чтобы сорвать плод, но он сам как живой прыгнул ей в руку и, покрутившись, устроился, словно там и был. Она с сожалением – не хотела расставаться – опустила его в корзинку и с лёгкостью сорвала следующий, и ещё, всего было три светящихся сочных фрукта.

Марленикен не спешила пробовать фрукты: боялась спугнуть удачу. Она огляделась и радостно засмеялась: через двадцать шагов в тёмной густой листве светились гроздья ягод. Она в волнении побежала к дереву, чувствуя, как кто-то мягко толкает её в спину. Затылком она ощущала чьё-то тёплое дыхание, кто-то невидимый будто ахал и тихо вздыхал или бил крыльями у неё за спиной. Её волосы вздымались от горячего дыхания у неё за плечами, а ноги сами несли её к невиданным фруктам. Прохладные мягкие, сочные ягоды, похожие на мелкие запотевшие сливы, были собраны в большие, в две её ладони, грозди. Они весомо ложились в руки – ей чудилось, что она слышит их тихие вздохи и сладкие стоны.

Ей показалось, что кто-то, стоящий за её спиной, обхватил её талию, сдавил, отпустил и, подняв руки, поддержал её за грудь, когда она, встав на цыпочки, потянулась за спелой гроздью и чуть не упала. Она резко оглянулась, чтобы посмотреть, кто прячется сзади, но прошелестевший за её спиной ветерок вздохнул и вмиг затих. Корзина в руке Марленикен стала тяжёлой, от неё исходили тепло и свет. Она подумала, что надо идти вглубь, что дальше будет ещё больше фруктов, они будут ещё слаще, ещё волшебнее, она припустила изо всех сил, рядом кто-то легко бежал, дыша теплом ей в ухо и шелестя крыльями.

Она вышла на поляну. Луна сияла будто холодный фонарь. В середине поляны, где густая трава лежала волнами, как мягкий ковёр, лежали невиданные фрукты: большие, похожие на персики со складкой; она разломила такой фрукт, и оказалось, что крупной косточки, как у обычного персика, в нём нет, а вместо неё в середине находится глоток тягучего сока.

Марленикен не удержалась и жадно проглотила терпкую густую, пахнущую молоком жидкость. От потрясения и удовольствия она упала на колени. Первый глоток обрушил плотину, и её жажда хлынула потоком, закрутила её, как в речном водовороте, она с жадностью упивалась невиданным фруктом, сок тёк по губам, ей показалось, что на самом деле её целует кто-то, она открыла глаза, но ничего, кроме дрожания ночного воздуха в свете, исходящем от фруктов, как в летний день над полем, не увидела. Сок тёк по подбородку, по шее, тёплый, сладкий, он ласкал её как солнечный свет, она растёрла его по шее и по груди, чтобы он не испачкал платье. Кожа в местах, где она втёрла сок, согрелась, стала мягкой и нежной и начала мерцать, как сами удивительные фрукты.

Чтобы не пролить мимо ни капли волшебного сока, она сняла платье и села на него у разложенных на траве фруктов. Она не могла насытиться: только она проглатывала последний кусок, как её пальцы сами хватали следующий фрукт! Когда она потянулась за гроздью запотевших плодов, чья-то невидимая рука нежно положила ей в рот истекающую сладким нектаром сливу, Марленикен проглотила её, а во рту оказалась следующая, розовый сок тёк между грудей, по животу, у девушки закружилась голова, ей показалось, что поток воздуха приподнял её над землёй и качает, переворачивая её, будто в воде. Слива, виляя скользкими боками, раскрыла ей губы, Марленикен впустила её, и та гладко проскочила в горло, Марленикен упала на спину, и фрукты все вместе набросились на неё, один укусил её в грудь, и она содрогнулась от наслаждения, они влажно и сочно целовали её без передышки, не осталось ни одного местечка, куда бы не поцеловали её настырные и требовательные фрукты, они кусали и глотали её, а какой-то наглый фрукт, похожий на грушу, целовал её в самую серединку, она была вся влажная от сока; а фрукты, причмокивая, ласкали её, пока она не потеряла сознание.

К утру Марленикен приснилось, что над ней стоит лев, поставив тяжёлые лапы ей на грудь, его горячее дыхание обжигало ей щёки и лоб, губы высохли, лев с рыком разинул пасть и дохнул ей в лицо запахом мяса, она открыла глаза и увидела косые солнечные лучи, в которых с жужжанием, как пряжу на веретено, наматывали круги осы, пчёлы и мелкие мотыльки. Она лежала на своём помятом платье вся липкая, на траве вокруг валялись почерневшие склизкие ошмётки, совсем не похожие на вчерашние сочные светящиеся фрукты. Пчёлы и осы, отведавшие хмельного сока, падали как дождь в траву, судорожно сучили лапками и ползали, не в силах взлететь.

Марленикен нашла свою корзину, в которой свернулись клубками спящие белки и пара вялых полудохлых птичек, неосторожно попробовавших ночью волшебные фрукты, и вытряхнула их на траву. Марленикен, сама не своя, как пьяная, не попадая руками в рукава, надела платье и осторожно, как воришка, покинула лес. Над ней тучей вились мошки. Странные деревья с нездешними фруктами исчезли, как не бывало, Марленикен растерялась: может, чудесный пир только приснился ей? И ничего не было? Почему же у неё сердце не на месте?

Она вышла к ручью, заросшему по берегам серебристыми, шумящими при малейшем ветерке кустами молодых ив: она спустилась к воде и смыла с себя липкий потемневший сок, ей показалось, что её белая кожа стала не такой белой, а приобрела оливково-серый оттенок, а когда она наклонилась, чтобы умыть лицо, то испугалась и чуть не упала: из воды на неё смотрела темнолицая девка, Марленикен потрогала свою щёку – девка тоже схватилась за лицо, глаза отражения наполнились ужасом. Марленикен хотела напиться, но не смогла проглотить воду: её чуть не вырвало. Она просидела в ручье, пока солнце, прежде чем перевалить за полдень, надолго зависло над лесом, но кожа не отмылась и вода по-прежнему не шла в горло.

Марленикен испугалась, что она стала другой и всё изменилось, и ничего уже не будет по-прежнему. Она оделась и, с трудом переставляя ноги, вернулась домой и упала в кровать и пролежала в тягостном забытьи до позднего вечера.

Зеленоватая луна заглянула в окошко и разбудила Марленикен. Она тяжело встала, будто на шее у неё мельничный жернов. Света не зажгла. Во двор зашёл Мартин, но Марленикен спряталась и смотрела из-за занавески, как он стоит в свете луны, понурив голову, и даже не вышла к нему: побоялась, что он с первого взгляда догадается, чем она занималась этой ночью, и отвернётся от неё навсегда. Но больше всего она боялась, что он её поцелует! От этой мысли живот свело болью, и она согнулась в приступе сухой рвоты, даже подумать страшно о его губах, она опять согнулась от боли, уткнувшись головой в колени.

Марленикен ничего не могла взять в рот: ни воды, ни хлеба, и только думала, как ей забыть вкус волшебных фруктов! Но ничего больше, чем вновь отведать хмельного сока, она не хотела. По свету луны, как овечка на верёвочке, Марленикен побежала к лесу: как только она решилась, шаг её стал лёгким, быстрым, точным!

Призрачный свет луны гладил её по голове и плечам, ложился перед ней на тропинку, ведущую к лесу. Её тень лёгкими шагами скользила перед ней, Марленикен не отставала и шаг в шаг бежала с ней наперегонки, но не могла опередить её. Вот здесь она вчера увидела первое дерево со светящимися плодами. Дерево было на том же месте, но плодов на ветвях нет, а листья на глазах свернулись чёрными трубочками, высохли и без звука опали, рассыпались в прах. Она внимательно оглядела дерево и заметила в ветвях дерева ленту, Марленикен наклонилась: трава внизу была примята, там же валялась толстая плодоножка.

Марленикен постояла, подумала и побежала дальше. Её деревянные башмаки мешали ей, она сбросила их и побежала босиком. Вот и второе дерево: оно стояло на прежнем месте, но плодов тоже не было. Осталось добраться до поляны. Марленикен боялась обнаружить себя и шла осторожно, не спеша, внимательно глядя по сторонам. Она вышла к поляне и остановилась.

Луна вылила на траву тусклое серебро. Марленикен забыла дышать: в центре на своём платье, совсем как вчера сама Марленикен, лежала девушка. Марленикен ахнула: это была Анна, сестрица Мартина, она узнала её по длинным волосам цвета спелой пшеницы, ни у кого в деревне не было таких красивых кос. Белая кожа Аннхен светилась в лунных лучах как воск свечи. Светлые волосы разметались и переплелись с травой, даже если бы она захотела встать, то не смогла бы; её глаза были закрыты, на лице растеклось блаженство, губы ловили поцелуи, она истекала соком, а над ней кружили лесные духи. Их было не меньше дюжины. Марленикен от ужаса закрыла обеими руками рот и не отрываясь, не моргая, во все глаза смотрела, как крылатый лесной дух с лицом рыси, с кисточками на ушах, урча, облизывал пальчики на ногах Аннхен, другой запустил тощие руки с дюжиной пальцев на каждой в волосы бедняжки и проводил от корней до кончиков: после каждого поглаживания у него в руках оставались лёгкие пряди, он поднимал длиннопалую кисть, и Марленикен видела, как под его дыханием волосы Анны в серебряном свете луны плавно текли по воздуху.

Аннхен вздыхала и постанывала от наслаждения, ещё один друид поил её из своего рта, похожего на дупло, она, не отрываясь, пила; друиды целовали и покусывали её, а лесной дух с головой совы тёрся своим кривым клювом и головой, покрытой перьями, между её грудей, она поворачивалась, подставляя жадным губам лесных духов своё тело. Два друида с заплетёнными в косы длинными хвостами развели её руки в стороны и целовали в сгибы локтей; её коленями играли два других, покрытые растрескавшейся корой, ещё двое, сложив крылья, водили своими листьями по векам несчастной, а один пускал свой зелёный росток между её бёдер.

От каждого поцелуя друидов подрагивало нежное свечение, исходящее от тела Аннхен. Марленикен сама замерла как дерево, смотрела и не верила глазам! Она заледенела внутри, замёрзла, будто не лето, а глубокая осень легла на неё как лунный холодный свет. Сердце билось так, что его удары сливались в ровный непрерывный гул. Она согнулась пополам, присела, обняла руками колени, попыталась успокоиться и дышать ровно.

Луна зашла за тучи, Марленикен испугалась, что ослепла, и даже звёзды были так далеки, что их слабый свет не мог добраться до леса. Он стал чёрным: и трава, и стволы деревьев, и небо над ними. Марленикен подняла голову, и когда глаза привыкли к темноте, поняла, что вместе с луной исчезли и лесные духи, а посреди поляны на своём платье, как сломанная кукла, неподвижно лежит Аннхен.

Марленикен на дрожащих ногах пошла на мерцающий свет её тела. Она наклонилась над Аннхен: влажная кожа, запах молока, сердце Марленикен стучало в горле от желания вкусить вчерашней сладости сока волшебных фруктов и отвращения к лесным духам, оставившим его на Анне. Марленикен разделась и легла рядом с Аннхен, и, чтобы согреть её всю, прижалась к ней от кончиков пальцев ног до губ, обняла её левой рукой и приложилась к сердцу Аннхен, чтобы оно, услышав биение сердца Марленикен, подхватило его, вспомнило как биться, чтобы завелось и пошло; и не сдержалась: щека Аннхен показалась ей волшебным фруктом с тонкой нежной кожей, под ней в расплавленном меду её рта просвечивали зёрнышки зубов, и Марленикен, раскрыв губы, принялась нежно собирать влагу с лица Аннхен; от горечи сока из глаз Марленикен текли слёзы и сердце разрывалось, но она целовала ей руки, нежную шею и белую грудь. Аннхен заворочалась и, не просыпаясь, обняла Марленикен.

Лес посветлел. Встало чистое солнце. От лесных духов не осталось и следа. Тающая в утреннем небе облатка луны, продырявленная солнечными лучами, уже не могла навредить девушкам. На теле Аннхен не осталось колдовского сока, она согрелась, и Марленикен ещё крепче обняла её, обвила руками и ногами; девушки глубоко дышали в такт, от них поднимался, колеблясь, тёплый воздух, и бегущие тени деревьев рисовали на девичьей коже кружевные дрожащие узоры.

3-4.04.2014 г.

  1. Башня на краю света

Она

Милый мой папенька, я живу хорошо, просто прекрасно. Я живу в самой тёмной чаще густого высоченного леса, в башне, о которой мечтал ты.

Помнишь, как выводил ты чертежи этой башни, когда тебя все доставали, а ты запирался в кабинете и работал за старым тяжёлым, потемневшим, поцарапанным, как будто сделанным изо всех бед прошедших лет столом с зелёным в пятнах сукном на столешнице, которое я в детстве по всеобщей детской привычке отдирала маленькими шаловливыми пальчиками, чтобы посмотреть, что там спрятано, под зелёным старым сукном, наверное, там какая-то тайна, и однажды, в надежде обнаружить там дверь в соседнее королевство, я всё-таки нашла там твой чертеж на ватмане ручного отлива с водяными знаками, на листе, как и положено, в верхней трети на картуше стояло название: «Башня на краю света», выполненное от руки с большой любовью, это видно по засечкам, украшавшим остовы букв и делавшим их похожими на готический шрифт, а под названием был изображён – видимо, в задумчивости ты отпустил перо в бездумные танцы, странствия по бумаге, – тот край света, о котором говорилось в названии.

Рисунок понравился мне с первого взгляда, мне тогда лет пять было, потом я наведывалась в твой кабинет, когда меня никто не видел, чтобы украдкой полюбоваться твоими чертежами, я вознесла эту башню в своём сердце, она завораживала и манила меня, давала пищу моему воображению, она была похожа на маяк, высокая, стройная, как шахматная фигура, башня на меловых скалах, причудливыми прописями режущих кромку берега, зелёного, плоского и ровного, когда ничто не предвещает обрыва, и он появляется перед тобой внезапно и неотвратимо, выходя над волнами, с белыми, как снег – но снег не может лежать на таких вертикальных стенах, – обрывами. Башня – как символ одиночества. Стойкости. Романтики. Отрешения. Это его выводила твоя рука, когда ты контуром из отдельных точек, поставленных тобой бездумно, а потому точно, написал своё одиночество. Свою отрешённость. Налюбовавшись, я возвращалась из вольных странствий и тщательно прятала чертёж на место до следующей сладкой встречи с мечтой. Это сокровенное знание возвышало меня, я причащалась им, это была моя тайна, которая делала меня соучастницей твоей мечты, папа, сближала меня с тобой, и самое сладкое – ты не знал об этом. Или знал? А я-то думала, что у меня есть тайна.

Я выросла. А ты умер, папа.

После твоей смерти я взяла чертежи башни одиночества, намеченной точечным контуром на титульном листе, и воплотила твою мечту в жизнь. Построила, почти построила, твою башню-маяк. Только уж извини, купить под строительство такой кусок столовой меловой горы с белым обрывом к берегу сине-зелёно-голубо-золото-белого моря, которое лижет подножие этих меловых скал, я не могла, таких денег у меня не было. Что мне удалось купить, и то для этого пришлось продать глаз, мой карий, – или твой карий, ты всегда говорил, что у меня твои глаза, – папа, я продала свой-твой глаз, чтобы купить участок в глухом лесу, где теперь я строю твою башню. И где я обрезала первую нить, связывающую меня с тобой, папа.

Первый год строительства я потратила на фундамент, потом деньги за проданный глаз кончились, и мне пришлось продать руку. Я долго выбирала, какой их них пожертвовать. Это было тяжело потому, что я владею обеими почти одинаково, трудно оказалось расстаться с той частью тела, которая так похожа на твою. У нас с тобой одинаковые руки. Я иногда смотрю на правую и вижу, как она отчаянно похожа на твою. Смотрю на свою, а вижу твою. На деньги от продажи руки я возвела стены. С продажей левой руки я обрезала ещё одну нить, которая держит меня, не даёт мне жить.

Я уже стала думать, что настоящая родительская любовь заключается в том, чтобы ребёнок не любил тебя слишком сильно и смог потом, когда тебя не станет, жить без тебя. Не так, как я: слишком меня любили, и, когда ты, папа, умер, мне стало невыносимо жить без твоей безусловной любви. Поэтому я постараюсь сделать так, чтобы мои сыновья не страдали, когда я уйду. Какой же надо быть гадиной, чтобы они не страдали по мне. Это трудно, но я постараюсь.

Безвыходная ситуация, ребёнок будет страдать в любом случае: если его любили – то от потери этой любви, а если не любили – то от её отсутствия, и так и так страдать, но утешение в том, что лучше страдать по тому, что было, страдать в первой степени – там хотя бы родительская любовь была, а не по тому, чего не было, – это страдание в квадрате, потому что её не было и уже не будет.

Теперь я сижу в раздумьях над твоим чертежом, с чертежом-то всё понятно, он так совершенен, что строить по нему – одно удовольствие, так я сижу и думаю, что из бесценных твоих, доставшихся мне по праву рождения, сокровищ могу я продать, чтобы завершить строительство башни на краю света, и я нашла – это моя главная красота, которая затмевает даже возникшее после продажи глаза уродство, чёрной повязкой перечёркивающее моё лицо. Мои золотые волосы.

Мой муж часто перебирает золотые длинные, в три моих роста, тяжёлые, золото ведь очень тяжёлое, пряди, перебирает и говорит мне своим бархатным голосом: «Ты моё сокровище, моя драгоценность», – любит ли он меня так, как любил ты, папа, – вопрос открытый для меня, или он любит меня как машину, тёплую на крови машину для производства золота, и поэтому не бросил меня. Моей бедной голове очень тяжело из-за золотых волос, но благодаря тому, что они такие длинные, я могу, поднявшись на стремянку, подвесить косу за кончик к потолочной балке чёрного дерева, к крюку для люстры, которой пока нет, и свободно ходить по комнате наверху твоей башни, папа, совершенно свободно, потому что балка примет вес моей золотой косы на себя.

Пришла пора продать золотую косу. Я, как всегда, с утра подвесила косу к крюку и отошла, мне пришлось спуститься на десять ступенек по винтовой лестнице, чтобы она натянулась, вот какая длинная коса у твоей дочери, папа, и отхватила её ножом, одним махом, у самых корней с такой силой, что она заплакала, зазвенела, застонала, как порванные струны. Импульс был такой мощный, что башня закачалась, балки чёрного дерева заскрипели, запели жалобно, и я пригнулась, закрыла голову руками от страха, что недостроенная башня рухнет и погребёт меня под своими обломками, а моя золотая коса беспечно качалась и сияла как солнце.

Завтра поутру отправлю мужа в город, чтобы он продал её. Я, конечно, боюсь, что он продаст золото и скроется с деньгами, и я останусь одна, в недостроенной башне, без руки, без глаза и без золотой косы. Сколько лет мне потребуется, чтобы отрастить такую же? Столько, сколько мне сейчас, только всякие планы рушит господь, может и этот разрушить: я вчера вечером заметила среди своих золотых волос один серебряный, седой, возможно, моя коса, вся серебряная, когда я её вновь отращу, не будет стоить ничего.

Ах, хорошо бы мой муж продал косу, я знаю, что он недоволен моим истовым желанием достроить башню, но что поделаешь, я не я буду, если не дострою. Он знает это и примирился, или опасается, что я не доверяю ему, и поэтому молчит, ничего мне не говорит, а я опасаюсь, что он только делает вид, что смирился, а на самом деле ждёт удобного случая, чтобы исчезнуть с золотом, но тоже молчу, так и молчим вдвоём.

Дзынь! – лопнула ещё одна нить, соединяющая меня с тобой, папа, ещё немного – и я стану совсем свободной, как в детстве, когда я не знала, чем отличается добро от зла, когда я не ведала, что творю, когда меня не держали бесчисленные нити, которыми я привязана к тебе, папа, но когда же я успела, до или после твоей смерти, завязать на них столько узлов?

 

Он

Я всё время тревожусь о ней. Это утомительно, но я уже привык и почти не чувствую тяжести этого груза на моих плечах. Пожалуй, после двух лет постоянной тревоги, которая стала частью меня – я просыпаюсь и засыпаю с ней, с тревогой, каждый день, – она перестаёт быть такой острой, как была, но становится некой константой, вокруг которой сооружаются и встают дни моей жизни. И я чувствую, что живу. Благодаря ей. Благодаря этой тревоге я знаю, что без меня жена погибнет, мне даже нравится ощущать это волнение, оно напоминает, что я не бесчувственный. Не деревянный, как она меня называет, а вполне живой. Я не могу сказать, что я её люблю. Она смотрит на меня как на врага. А я просто беспокоюсь о ней, боюсь за неё. Боюсь, что когда-нибудь приду, а она исчезла. Нет её. Она смотрит на меня подозрительно. А я не представляю, что творится в её голове.

Мне нравятся её рыжие, тяжёлые, похожие на золото волосы. Она ими гордится. Даже если бы она не была так красива, хватило бы только её длинных, ниже талии волос, чтобы влюбиться в неё без памяти. Когда она спит, волосы блестящими плотными струями бегут сами по себе, как шёлк, а она как королева возлежит на них, будто качается на волнах, плывет в своём таинственном сне, что ей снится, я не могу даже представить, во сне разглаживается скорбная складка между бровями, лицо становится беспечным, молодым. А когда просыпается, то печать безмолвной ярости, постоянно горящей в её душе, проступает на её белом, как у всех рыжих, лице как тень, и она опять сосредоточенно бегает как заведённая по дому, по своей недостроенной башне молча, ничего не говоря, она почему-то считает, что я и так все знаю. Ничего мне не рассказывает, только смотрит с укоризной: «Ну что же ты мне не помогаешь?» – говорит её взгляд, но я боюсь что-то делать без её прямых указаний. Боюсь не угадать, ведь я правда совсем не понимаю, что она творит с таким маниакальным упрямством, тихим упорством и настойчивостью, беззвучной предельной яростью сумасшедшей, как будто она во власти температуры, неотступного постоянного бреда, скарлатинного кошмара, и молчит: «Ну что ты мне не поможешь?» – говорит её требовательный полуслепой взгляд.

Она вызвала меня вчера. Я не поехал на ночь глядя. А сегодня с утра моя тревога выросла, никогда раньше я не волновался так, как сейчас, и погнала меня к ней. Я так ругал себя: надо было поехать вечером. Я опоздал, чутьё говорит мне, что я напрасно бегу, задыхаясь до колотья в боку. Я опоздал. Но я бегу со скоростью, которой позавидовал бы спринтер, и слышу чей-то нескончаемый ровный отчаянный вой, бегу, помогая себе руками, как животное, я знаю, что опоздал, но не могу остановиться, будто заключил с кем-то всесильным договор: если я продолжу бежать, если продолжу надеяться, то он не отберёт у меня мизерный шанс, какой шанс, на что, я не знаю. Но точно знаю, что он мне нужен больше всего на свете.

От неизвестности я рисую в голове слишком страшные картины.

Я вижу то, чего не хотел бы видеть никогда. Я вижу эту картину больше внутренним зрением, глаза выхватывают подсказки в резных кружевных нежных листьях папоротника: вот рыжий шёлк её волос течёт ручьями среди зелени и умбры лесной пружинистой почвы в клочках светло-зелёного, не видевшего солнца мха, вот смотрят вверх пальцы ног, как странные бледные мясистые цветы, вижу синие лужицы шёлка платья.

Я наклоняюсь, ещё не веря себе, что её уже нет. На белом лице моей рыжей жены умиротворение, которого не было при жизни. Я снимаю чёрную повязку, и на меня теперь глядят оба её ясных каре-зелёных глаза, в них отражаюсь я, а не бесконечная глубокая страсть, которая полыхала в одном, который она позволяла видеть всем, и прятала в другом под чёрным прочерком повязки.

Последний год она приобрела ещё одну необъяснимую привычку – она перестала пользоваться левой рукой, висевшей как плеть, брошенной, неродной, будто она забыла, что она у неё есть.

Спокойствие её лица против моей воли отражается в моём, и я со страхом и уверенностью чувствую, как во мне поселяется её настойчивое желание, я не гашу его, но раздуваю, осторожно дышу на него, закрывая от всего мира ладонями, оно постепенно разгорается и ровно гудит, нарастая.

Я поднимаю свою мёртвую жену на руки, чтобы отнести в дом, в её недостроенную башню. Я не сижу над её телом, не плачу, я с решимостью отчаяния поднимаюсь наверх, меня гонит поселившаяся во мне тихая ярость, как будто меня распирает, ведёт взведенная пружина, я ищу чертежи её мечты, башни на краю света, как она её называла, хотя стоит она в лесу. Я нашёл. Вот они, завёрнуты в большой кусок чёрной ткани, я распутываю обвивы и складки ткани и достаю чертежи. У меня дрожат руки от нетерпения. Бумага всё же пожелтела, но это не главное: я смотрю и не верю своим глазам – на ней нет ни единой точки, ни единой линии, вообще – ничего. Она чиста. Я бы сказал, девственно чиста. Я перелистал всю пачку. Ничего. С упорством, звенящим в моей голове, я всматриваюсь в чистые листы. На просвет видны водяные знаки. Листы ватмана ручного отлива плотные, с мелкими бугорками, даже если бы я знал азбуку Брайля, то всё равно ничего бы не понял, потому что они говорят с моими пальцами на языке безумия. Большие листы истончаются к краям, оканчиваясь полупрозрачными резными фестонами, напоминая береговую линию на старинных картах. Резные края обрамляют пустоту.

Как я теперь буду достраивать башню, без чертежей? Не знаю. Но попытаюсь, она-то могла. Значит, смогу и я. Мысленным взором в своём тихом, не отпускающем, поднимающемся по спирали, уверенно растущем сумасшествии я уже вижу стройную башню-маяк, символ одиночества. Стойкости. Романтики. Отрешения. Памяти. Невозможного, но такого манящего таинственного несуществующего.

12.01.14-1.02.2014 г.

  1. Играй!

Это началось полгода назад. Я стояла в ванной комнате перед запотевшим большим зеркалом. В зеркале ничего не видно. Естественно! Пар покрыл всё, закрыл зеркало, сколько его сейчас ни протирай, оно всё равно ничего не покажет, да и вообще как понять, что зеркало отражает то, что есть, может, оно вообще показывает не то, что есть, а нечто совершенно другое, чего на самом деле нет?

Я не стала протирать зеркало. А начала методично осматривать и ощупывать себя с головы до ног. С головой всё в порядке. Всё в порядке с головой. Грудь тоже в порядке. Руки нормально. Ноги? Когда я увидела это впервые, я обомлела, так мне стало страшно, так невозвратно, будто я неизлечимо больна. Постыдной болезнью, которую надо скрывать и даже обратиться куда-нибудь невозможно, потому что такое не лечат, с этим умирают в пустыне, в одиночестве, в тоске.

Тогда, в первый раз, я не поверила своим глазам. Сейчас я привыкла и знаю, что с этим делать. Я задумалась: а может, правильно, что у меня последнее время слишком быстро отрастают когти на ногах, медные длинные когти, подрезать их невозможно, ничто их не берёт, обувь просто горит. Такие твёрдые, в дюйм длиной, медные, за день они натираются обувью до зеркального блеска, рвут носки, про тонкие чулки я вообще не говорю, много витаминов, что ли, или обмен веществ нарушен, но избавиться от них можно только вырвав их с корнем, предварительно распарив. Я сбегала за льдом, вернулась в ванную. Вырвешь, кровь хлещет, надо сразу лёд приложить, а то не остановишь! Мои медные когти матово блестели от пара.

Я закусила зубную щётку, чтобы не орать, поставила ногу на край ванны и принялась методично вырывать их один за другим. Сломала ещё одну щётку. Карандаши вообще на раз, может, взять цептеровскую столовую ложку, но, скорее всего, тогда полетят мои зубы. Я достала новую щетку, закусила зубами и продолжила. Потом села на край ванны, вывалила из пакета лёд в тазик и поставила кровоточащие ноги, зарыла их в лёд, он сразу окрасился розовым. Пальцы без медных когтей выглядели безобидно: ровные, розовые. Блин, опять отрастут через несколько дней, правда, если я никого не убью за это время, может, не отрастут. Потому что это началось, когда я убила в первый раз.

Я сидела в кафе. Ждала Его. Я могу ждать часами без проблем. Мне не скучно с собой. Я заключаю с богом, или с чёртом, какая разница, бессловесный, не письменный и даже не устный, скорее, мысленный, я не формулирую его точно, так, только намёком, контракт. Я, обещая ему мою душу, взамен прошу чужую, на время, поиграть, попользоваться, разобрать по винтикам, съесть её, понять, какого она вкуса.

Бог предоставляет мне чужую душу, а я в конце своей жизни отдаю ему свою и использованную, ту, что он дал мне поиграть. Я попросила. Бог сказал: валяй! Получилось даже слишком быстро, из этого я сделала вывод, что он, бог, согласился и заключил со мной контракт, две души в обмен на мою игру.

Его всё нет. Прошло уже два часа. Мне всё равно, что официантка смотрит на меня с усмешкой, мне плевать на неё, мне есть дело только до себя. Я терпелива, я не меняю положение тела. Не смотрю по сторонам, не звоню по телефону, не отвлекаюсь, я жду, как будто поклялась на крови, на мощах, на плащанице, и клятва моя нерушима. Если я позвоню или заговорю с кем-то, то бог не выполнит свою часть контракта, поэтому я даже не шевелюсь! Не нарушаю договорённости, не хожу в туалет. Не читаю. Я жду.

Он так и не пришёл. Хотя я выполнила все клятвы. Он – нет! Я пожертвовала душой, заложила её богу, отдала в расчёте, что он не обманет меня, а он обманул, не пришёл, его душа потеряла ценность, обесценилась, она не стоит ничего, душа труса, душа предателя, и тогда я решила убить его. Это легко. Я знаю, где он живёт. Сложнее всего заставить его открыть дверь. Он такой осторожный, что не откроет, даже если сказать, что я из ДЕЗа, он начнёт туда звонить, список телефонов у него над старым чёрным аппаратом с диском, вращающимся диском, таких и нет нигде, только у него, потому что он слишком привязан к старым вещам, видимо, я не такая старая, чтобы он мог испытывать ко мне нежность. Почте он тоже не откроет, а через дверь скажет, что он ни от кого не ждёт писем, замшелый отшельник, палиндром, покрытый зелёной тонкой вонючей плесенью.

Ночь выколола всем глаза, никто никого не видит, я беззастенчиво пользуюсь этим. Он живёт на первом этаже, перед окнами кусты. Я смотрю, как он пишет что-то за своим старым столом, прихлёбывает чай, кофе он не пьёт, считает вредным, больное существо, у него сердечная недостаточность, это я так называю его карму, его судьбу, он один, он был один, он есть один, он будет один, сидеть и царапать перьевой ручкой, полусухой, как его сердце, слюнявые жеманные тексты, больные, бескровные тексты, скупые, как и его сердце.

Виновен, думаю я, сам себя наказал. Одиночеством. Я прицеливаюсь. В трубке у меня ядовитая паутина, главное, не вдохнуть, а то умру я, а не он. Я набираю в лёгкие холодного сырого воздуха с привкусом крови, или это от того, что я слишком сильно раздула лёгкие и пузырьки полопались, и я чувствую вкус своей собственной крови, и плюю ядовитой паутиной в неосмотрительно открытую форточку, как это он, такой осторожный, забыл закрыть её? Я вижу, как разворачивается, раскрывается, как пятно на воде, ядовитая лёгкая ртутно блестящая, скромно, стильно блестящая паутина и ложится на его глаза, лоб, волевой подбородок, покрывает патиной синие глаза, и его тёмные ресницы превращаются в оловянные сосульки.

Его глаза от изумления раскрываются, как цветы в убыстренной съемке, раскрываются как спиральные лепестки затвора фотоаппарата, его глаза захлёбываются светом ртути, и я вижу, что он так и не понял причину своей смерти. Он умер, и смертельная паутина испарилась прежде, чем помутнел его взгляд.

Через три дня мои медные когти впервые прорвали любимые кроссовки.

Я хожу как зачумлённая, улыбаюсь, делаю вид, что я здорова и счастлива, что у меня всё в порядке. Скрываю, что я смертельно больна, заражена, что у меня раз в три дня отрастают медные когти на ногах, и я со страхом жду, что на руках тоже скоро начнут вылупляться похожие на распиленные вдоль медные гильзы, когти. Хотя на руках можно сделать вид, что это новейший маникюр, или носить тонкие перчатки, в общем, если эта зараза перекинется на руки, я не удивлюсь и не расстроюсь, самое страшное, когда эта дрянь появилась в первый раз, когда я впервые почувствовала себя зачумлённой.

Дальше – больше. Теперь у меня на плечах и предплечьях пробиваются медные перья. Блин, я что, горгона Медуза, что ли? Похоже, так и есть. Перья приходится выщипывать. Сами они тоже выпадают, когда резко тряхнёшь руками, они, как стрелы, мелкие медные стрелы, летят прозрачной стайкой, и мне теперь приходится носить кожаную тонкую куртку с длинными, почти до кончиков пальцев, рукавами. Почему у меня отросли перья, я уже знаю.

Потому что мой следующий контракт с богом опять привёл меня к убийству. Если искать, какое слово, или свойство, или черта, наиболее точно и полно описывает моего второго, то это – сила. Он такой сильный, что нет на свете ничего, что бы он не мог сломать. В этом-то и его беда, к слову. В том, что он всё ломает. К чему бы ни прикоснулась его рука, сильная, как каменная, всё ломается! А ещё он пьёт не пьянея. Я говорю ему: не пей, если ты продолжишь, то белая горячка съест тебя с потрохами.

Он талантливый. Талантливый подражатель. Он может написать текст так, что и самый горячий почитатель, исследователь Чехова, например, не отличит его от текста Чехова. Или Толстого, или Булгакова, или У Чэнъ Эня, «Путешествие на запад», наверное, именно он написал.

Когда он обнимает меня, я чувствую под его кожей ураган, горячий неукротимый ураган, и, когда он мне звонит, я слышу, как он дышит, как этот горячий ураган сквозит между его зубами, когда он говорит со мной. Он говорит так, словно сдерживает этот ураган. Когда я слышу его голос, у меня теплеет живот, как будто там начинает работать маленькая безобидная атомная станция. Я, холодная, начинаю волноваться, начинаю ходить, метаться, стучаться изнутри таким же ураганом.

Я решилась: завтра я звоню и еду к нему домой. Я готовилась целый день: вырвала с утра медные когти на ногах. Теперь у меня нежные, словно у младенца, ножки. Мне хватит их на завтрашний день, на который запланировано свидание. Помыла и высушила без горячего фена длинные волосы. Они шёлковые, послушные, я уложила их крупной волной. Приготовила туфли. Достала платье в талию. Чёрное, шёлковое, облегающее, нашла тугое-претугое чёрное шёлковое бельё, когда я надела его, то почувствовала, как вся моя сердцевина взволновалась и начала ходить как тесто на дрожжах, всё выше, всё полнее, это так приятно!

Я готова. Я решилась. Я хочу. Телефон не работает, а где мой новый мужчина живёт, я не знаю. Мы договорились, что он заедет за мной, и весь этот длинный, непонятный, мучительный, мутный, не имеющий якоря, пьяный день, качающийся от надежды к отчаянию, я в ожидании проболталась между небом и землёй. День кончился. Он не появился. Я напрасно привела себя в боевую готовность.

Я сконцентрировала всю мою злость, неудовлетворённость, разочарование и записала рунами в телефон. Если только он позвонит, моя злость ударит его прямо в ухо. Надеюсь, этого будет достаточно, чтобы взорвать его мозг. Я положила телефон рядом с собой на жёсткую накрахмаленную простыню и блаженно потянулась, мне казалось, будто я плыву по воздуху, весеннему майскому прохладному воздуху, и вижу криво сшитую из лоскутов Москву с жилами рек и каналов, наполненных чёрной кровью, Москву с кудрявой и хилой одновременно порослью скверов и парков, с лентами асфальта, расчерченными красными и белыми искрами автомобилей. Я летела медленно и спокойно, когда зазвонил мой телефон, я упала в кровать и услышала, как через десятки километров громыхнул взрыв, мой телефон засветился и рванул, на простынях осталось чёрное обугленное пятно, хорошо, что они хлопковые, а то я сгорела бы ясным огнём, синим пламенем!

Я красивая. Я такая красивая, что все боги завидуют мне. Я красивая, но нет мне счастья под небом. Блин, Афродита, завистливая сука, получила бы второе место, после меня, если бы она, сука, не превратила мои прекрасные волосы в змей, когда в её храме меня взял силой Посейдон. Блин, мне придётся ходить в балаклаве или в шляпе с огромной тульей и полями, потому что после третьего убийства мои локоны не слушаются меня, извиваются как живые, вьются по плечам, змеятся по полной груди, спускаются ниже талии.

Недавно в метро один локон выпал из причёски и стал извиваться как живой, и, блин, все испугались, сбились в стадо в противоположном конце вагона, суки, побелели как полотно и стояли дрожа, закрывая лица. Я гордо вышла на остановке и вылезла из метро, придётся ходить пешком!

Это случилось после того, как я убила моего третьего. Я не хотела его убивать. Наоборот! Я испытывала к нему такую нежность, что мне хотелось носить его на руках. Он хороший, милый, оторва такая, обаятельный нахал, мне всегда такие нравились: отвязные, рисковые, отчаянные. Плохие мальчики! В общем, именно то, что мне надо. Весёлый, как мне нравится!

После убийства второго я жила как мёртвая. Тьфу! Умерла заживо? Не знаю, как точнее сказать: жила, ничего не желая, опять палиндром! Не жила, а только желала? Но чувствовала себя отравленной изнутри, мёртвой, да ещё и с медными когтями и отточенными перьями. И думала, что мне одна дорога – на кладбище, и чем скорее, тем лучше. И вдруг он! «Поцелуй меня любя», – стучало у меня в висках, когда я находилась рядом с ним. Неотвязно стучало, билось как пульс, и если я знала, что увижу его, то мне казалось, что во мне всё время находится часть его тела, понятно какая, и я всё время хожу, говорю, думаю с этой понятно какой частью тела мужчины, который очень сильно нравится, внутри. Моё желание росло, и скоро я стала испытывать наслаждение, только услышав его голос по телефону.

– Играй, – сказал бог, – играй, пока можешь, пожалеешь, что не сыграла, – повторил он ехидно.

– Ты уверен, – переспросила я, – ты уверен, что мне надо сыграть?

– С каких пор ты боишься пробовать, – усмехнулся он. – Не попробуешь – не узнаешь, – хихикнул бог, – не хочешь играть – танцуй! Танцуй!

Как я третьего убила? Да просто. Держала на руках, берегла, а он наплевал, ну я руки и опустила. А он? Что он? Упал. Разбился, вот тогда мои волосы и зазмеились по плечам, пропитались ядом, и яд стекает по кончикам волос, пропитывает одежду, капает с моих медных, похожих на полированные гильзы, распиленные пополам, когтей. А я ведь нежная, красивая, любящая, горгона Медуза, да что толку: когти на руках и ногах медные. Острые. И перья отточенные, как стрелы. И локоны-змеи ядовитые, а ведь я не виновата. Жизнь виновата. Мужчины, чёрт бы их побрал! Или бог.

27.03.2014 г.

  1. Условные знаки

– Эээ-эээ-эээ, – моя голова как чужая мотается из стороны в сторону, я вроде смотрю на себя со стороны, – милая, – слышу я мужской бархатный голос, – никто не хочет тебя обидеть и тем более никто не сделает тебе больно, но надо спать, мы приготовили тебе постель, смотри, какая удобная, мягкая, чистая, – воркует, как метущий веером хвоста голубь, преследующий голубку; да я, блин, не голубка! – поспи, отдохни, голубка, – говорит он, мысли, что ли, слышит, я смотрю на белую постель, а вижу чёрную могильную землю, мне становится противно, ни за что не лягу; я отворачиваюсь и пристально, до слёз смотрю на вечерний тёмный лес за окном. Ни один листочек не шелохнётся. Тихо.

Больше всего мне хочется, чтобы меня оставили в покое. Минимализм в комнате успокаивает: стены светлые, цвета топлёного молока, или крема, или сливочного масла, какие-то съедобные сравнения, или айвори, слоновой кости; белые потолки, светлая плитка с мавританским рисунком на полу, ни картин на стенах, ни книжных полок, если бы не эта стерильность, то можно было бы подумать, что я в хорошем отеле. Я свела и перекрестила руки на груди, сильно: и не уговаривайте меня! Не лягу, я не лягу в эту чистую прохладную постель, застеленную дамасскими, вышитыми белой гладью простынями. Даже думать об этом не хочу, о том, что могу лечь вдоль, крестом раскинув вольно руки, головой на север, а могу так же свободно лечь поперёк, головой на запад, нет-нет, только не на запад, или на восток, или на юг, но я не поддамся соблазну. Не лягу, не хочу, это моё глупое тело хочет!

Полгода я не сплю. Не хочу спать. Абсолютно. Это моё тело хочет. А я сопротивляюсь, и пока сопротивляюсь, я жива. Надеюсь, я сильнее своего глупого тела. Все ушли. Я встала у окна и стала про себя считать листья на деревьях, считать их в темноте трудно, приходится напряжённо вглядываться, но это не даёт мне заснуть.

Клиника стоит в лесу. Это удивительно, потому что на самом деле она в самом центре миллионника, и трудно представить себе шумный, безразличный к тебе город за густым высоким лесом, кроме которого в окна видна лишь небольшая полоска неба, и то если только подойти вплотную к самому окну, потому что лес стоит ближе чем пять метров; дубы старые, толстые, в трещинах, глубиною в ладонь.

Здание клиники – старый двухсотлетний двухэтажный особняк с непомерно высокими окнами. Я думаю, что архитектор – сам сумасшедший и начинал строительство особняка как типичного скучного сооружения в стиле закоснелого строгого классицизма, но по мере развития мании дом уже стал походить на помесь каземата с резиденцией, ну, не знаю, королевы, или феи довольно мрачного взгляда на жизнь: спятившей Бастинды или её сестрички Гингемы, или Медузы, или блин, Фетиды в образе чудовища, когда она, обнимая Пелея, чуть его не задушила – надо было не жалеть, душить его, гада, сволочь, душить!

Колоннада портика делает вид, что всё в порядке, всё нормально, но парадные двери уже глядятся в сумасшествие; к косякам прилегли: справа – гипсовая длинноволосая девушка, её голая спина обращена к зрителю, под слоем многолетней штукатурки так и ходят, как дельфины, мышцы; пыль и копоть ещё рельефнее выделяет детали, трещинки и сколы; лицо она приложила к косяку, прижалась животом к стене, а ноги у неё, как у Пана, козлиные или козьи, как правильно? А слева – со свободной симметрией ей отвечает мужская фигура: лопатками к стене, лицо не разглядишь – тоже к стене, только уши ослиные видны, живой человек не смог бы повернуть так голову, зато на входящих бодро смотрит нижняя часть тела: покрашенный золотой краской фаллос чуть ли не упирается в подреберье. На нём висят три строгих чёрных мужских зонта и четыре пёстрых и ярких – женских. Рука мужской фигуры подвижна в локте, а в кулаке – молоточек из чёрного дерева – вместо звонка: берёшь за твёрдое запястье, отведёшь – рука пружинит в шарнире локтя, отпустишь – бабах!

Больше всего лес и спрятавшаяся в нём клиника напоминают мне остров, ничем не связанный с грязным бестолковым городом. В моём состоянии ничего более похожего на меня, кроме этой клиники, нет, я уже рада, что я здесь, а сопротивлялась как кошка, когда меня сюда волокли, и даже поцарапала личико санитару: он молоденький, с белым лицом и  проступающими от волнения пунцовыми пятнами на шее и скулах. Я иногда вижу его здесь, царапины прошли, я делаю пустые глаза и вид, что не узнаю его, он не смотрит мне в лицо, и я внезапно говорю: «Бу!» – как маленькому, он первый раз аж подскочил, а я зловеще рассмеялась, глупо, мне уже не пятнадцать и не тридцать, мне сорок пять, баба ягодка опять, – взрыв испуганных приближением старости гормонов и проступающая приступами малярии неудовлетворенность и тоска, тоска по несбывшемуся, забыть всё это к чёрту, забыть, стать овощем, ничего не помнить, ничего не сознавать, а оно, несбывшееся, как яд, как лезвие проступает в простых вещах, в осколках разбитой чашки, – дайте, дайте мне железную, чтобы я не смогла расколотить её вдребезги!

Я содрала всю краску с оконных рам, все пятьдесят слоёв краски, накопившиеся за двести лет, содрала, не пожалев медных ногтей, так и живу с обломанными, а ножниц мне, конечно, не дают.

Я с наслаждением разорвала дорогое дамасское постельное бельё, матрасу тоже не повезло, его я разодрала прямо руками прежде, чем поиграла с подушкой. Окно я тоже разбила в тот же день, как меня привезли: не успели обработать санитаришке его раны, как августовский сквозняк из разбитых окон уже носил по моей камере перья из вспоротой подушки: всё было в перьях, как в снегу, я была белой, как в библии, когда там кто-то что-то сделал, очень плохое, и его за это прокляли, и он вышел белый от проказы как снег, я тоже была белая как снег, но не от проказы, а от перьев.

Мне развязали руки: не будешь царапаться?

– Эбуу, эбуу, не буду, не буду, – закивала я, состроив невинное, ха, невинное, – смешное и жеманное старое сорокапятилетнее лицо, тьфу, самой противно, – не буду, – развязали, ушли, заперли снаружи, напрасно, ах, напрасно.

Когда меня оставили одну, я разорвала одежду, ну, это классика, я делала это со спокойной уверенностью, не кричала, а то заметили бы, непременно заметили. Тихая ярость пробегала по поверхности моей кожи, как лёгкий возбуждающий разряд тока, такой стимулирующий разряд, даже приятно отдаться этой спокойной, ровно работающей на малых оборотах постоянной ярости, вроде тихо в ушах, но это обманчивая тишина, внутри она всё равно настойчиво набирает обороты, как мотор, как двигатель, слышный только мне, тарахтит, нарастая, медленно, неуклонно нарастая, я кричу уже от напряжения внутри, беззвучно для остальных, громко, оглушительно для себя кричу, катаясь по обитому матами полу, стучусь в свою грудную клетку, чтобы выпустить это нарастающее тихое напряжение, но никак, никак его не выпустить, оно уже заполнило меня до горлышка, тихо заполнило, поднимается выше, до подбородка, до ноздрей, растёт так же беззвучно во мне, будто я пропитана им как током, вот уже я не могу его терпеть, терпеть его тихое неотступное давление, аааааа!

Я не стану спать! Я сопротивляюсь. Осколком чашки держу в кулаке свою тихую неумолчную ярость. У окна для меня поставили стол и привинтили его к полу. Заменили стекла и вставили решётку, если пренебречь тем обстоятельством, что решётку поставили изнутри, то даже красиво, потому что она готическая, пламенеющая готика. Бросили матрас. Часто заглядывают – проверяют, что я делаю. Постельное бельё и халат мне не дали: я голая, на самом деле это не проблема, я люблю спать голой, ходить голой по дому, теперь по палате. Прохладно. Лежу на матрасе, вот бы пледик ещё, было бы совсем как в детстве, в лесу на покрывале, в летний теплый солнечный, жаркий в городе и пахнущий свежей зеленью в лесу день, как может быть, чтобы и жаркий и прохладный сразу? Ветерок неумолчно перемешивает шелестящую светлую, прозрачную листву с солнечным светом и небом, у меня свело скулы: так ярко я представила, лёжа на голом матрасе, эту, начала лета, нежную зелень.

– Дайте бумагу, – мычу, – аайтее уумаауу. – Они опасливо переглядываются. –  Аандаш, – сержусь я, спохватываюсь и просительно: – Карандаш, аандаш айе, карандаш дайте!

Карандаш не дадут, выколоть глаз можно карандашом.

Зато сжимаю в руке, как талисман – он не даёт мне засыпать – крупный острый, как бритва, осколок фарфоровой кружки, разбитой мною в первый день.

Спасибо, хоть бумагу принесли, закрыли дверь, смотрят в глазок, что я делаю. Уроды, давно бы камеры поставили, так нет: не в стиле! Ладно: сложила кораблик, подавитесь, дебилы, вот вам кораблик, могу ещё чёртика, могу тюльпан и прыгающую, если нажать ей на поясницу, лягушку.

Глазок загорелся жёлтым электрическим светом, значит, с той стороны санитары убрали свои тупые глаза от окуляра и ушли.

Я легла на голый матрас, дамасских простыней мне больше не стелют! Расслабилась, распласталась, как белый лист. Я люблю стопку белых листов, они, когда ещё нетронутые, белые, в них столько достоинства, гордости: смотри, мы даже не пытаемся, как ты, оставить след, в нас столько же благородства, как в умирающем, который уходит, не написав ни строчки воспоминаний, наплевав на инстинкт оставить хоть что-то после себя, уходит нищим, потратив последнюю монету, не продиктовав завещания, не пытаясь поймать ответный взгляд в глазах родственников, да их и нет, вот это – достоинство! Но сейчас я сама – белый лист.

Пишу. Письмо замена речи, я всё-таки не выдержала молчания, надо было ещё и руки отрубить, тогда бы уж точно молчала, пишу: чем? Кровью, конечно, чем же ещё? Она всегда под рукой, самые свежие, самые честные чернила на свете! Мысленно на себе, как на листе, я рисую человека: голова, грудь, таз, руки и ноги, это я: осколком чашки я рисую, процарапываю в середине лба маленькую звезду: это мой страх смерти, режу красным, со смертью сделать ничего нельзя, можно гордо сказать: я не боюсь, когда есть я – нет её, когда придёт она – не будет меня. Мы же с ней не встретимся – я обрадовалась: первого демона вырвала с корнем, мне стало весело! Ну что, гнусавая, съела? Хрен тебе вместо меня!

Я поставила красную круглую точку в середине дорожки от пупка к лобку: точка страха старости, уродства и болезней. Точка саднит и сладко ноет, я размазываю кровь по животу: меня отпускает, я начинаю тихо хихикать: смешно бояться неизбежного и присущего всем, рано или поздно все пройдут этот путь – ещё один демон разбился на мелкие осколки!

Меня отпускало: показалось, что меня приподняло над жалким матрасом; подо мной упруго стоял, пружинил воздух, а моё ментальное тело зависло над физическим. Вдохновение диктовало громким шёпотом, чтобы я нашла проекцию уставшего, не знающего отдыха всю мою жизнь мышечного органа – я сама похожа на сердце, которое работает всегда: и когда ты спишь, и когда ты бодрствуешь, не прерывается, я тоже больше всего не люблю прерываться: примерила осколок: не подходит, не достанет, не спасёт. Я люблю непрерывность и преемственность сознания и боюсь дискретности и прерывистости: сна, безумия, забытья, опьянения. А ещё я боюсь засыпать, боюсь этой паузы в существовании, боюсь пунктира, когда жизнь прерывается и ты не знаешь, проснёшься или нет, вынырнешь или незаметно нежно утонешь; я полоснула себя по векам, теперь можно не бояться, что засну!

Со страхом молчания я справилась давно, сама, из-за этого я и попала сюда: когда твоё сердце, как язык колокола, бьётся о рёбра, когда ты говоришь, а тебя не хотят слышать, ты из опасений, что тебе не хватит гордости для молчания, и чтобы уж наверняка не заговорить, вырываешь свой язык, своего гибкого, ловкого, полного крови, внутреннего предателя: всё равно не пригодился, зато его отсутствие не даст опуститься до мольбы, до просьбы: не буду просить, не встану на колени; я помню это чувство невозвратности, помню полный рот тёплой крови, помню, как глотала её, потому что это была я сама, я глотала свою собственную кровь, сожалея о своей утраченной целостности, есть ли такие парадоксальные каннибалы, которые едят сами себя, если нет, то я первая такая, и меня даже не тошнило. В тот день я и попала сюда, на остров, в сумасшедший дом, построенный сумасшедшим архитектором для других сумасшедших, не правда ли, красивая кольцевая композиция?

Остался страх одиночества, как белая свеча, и скрученный, перевитый с ним, противоположный ему, страх отношений, чёрная свеча: я больше всего хочу слиться с кем-то, но больше не хочу любить, это больно, не хочу входить в отношения, как в холодную воду, не хочу вскрывать свою грудную клетку и жить со сквозняком в сердце, не хочу отдаваться, потому что стоит мне вручить себя другому человеку, как отношения терпят крах, и мне становится безумно жаль потраченных усилий – я не могу отпустить человека, которому я открылась и этим присвоила себе, потому что меня не было без него. Меня мучает отсутствие меня: я уже съела себя сама, мне нечем питаться, мне нужен другой, добывать из него чувства, я сама по себе не существую – если я никого не отражаю, если меня никто не отражает, значит, меня нет. Другой человек – средство моей идентификации, объективное доказательство моей реальности, мне нужен другой – не я. Его нет. И если его нет – то и меня тоже нет. Мне знакомы страдания Нарцисса, который умер в попытке соединиться с собой; или потерял зрение и не может в полной мере насладиться своей красотой.

Я будто видела себя сверху: белый лист моего тела покрылся красными условными знаками как карта после мензульной съёмки: пятно крови на животе – тут без остатка вытек страх старости и болезней; глубокая царапина под грудью уничтожила страх одиночества, звезда в центре круглого лба взорвала страх смерти. Завершает картину вырванный язык – этот невидимый условный знак гордости, которая всё-таки сильнее любви. Забавная карта, только бесполезная, никто другой не сможет ею воспользоваться – каждый чертит свою карту: красным по белому, всё время, всю свою жизнь, и забирает с собой небрежную, на троечку, зарисовку на добрую память о покинутом без возврата мире.

В руке осколок чашки: остался последний условный знак. Я знаю сонную артерию, она прячется вот здесь, на шее, рядом с маленьким хрящом в виде щита, в ложбинке, под сенью ключично-подъязычной мышцы. Сонная артерия – как хорошо и правильно она называется.

Я устала сопротивляться. Больше всего на свете я хочу спать. Моя рука всё знает, я чувствую тепло на шее, через несколько минут оно станет прохладой, липкой и густой.

Темно. Горит жёлтым глазок в двери. Тишина. Все спят.

И я засыпаю. Покойной ночи.

26.05.2014 г.

Об авторе:

Александра Окатова, член Союза писателей России и член Интернационального Союза писателей.

Лауреат Московской премии в номинации «фантастика» имени Михаила Булгакова (2015 г.). Награждена медалью имени Адама Мицкевича (2015 г.), медалью имени Мацуо Басё (2016 г.). Победитель конкурса «Новое имя в фантастике» (2015 г.). Обладатель Гран-при серии «Сергей Лукьяненко представляет автора» за книгу «Королева ночи» (2016 г.), Гран-при «Ялос 2016» в номинации «книжная серия «Таврида» за сборник рассказов «Флёр юности» и Гран-при конкурса рассказов имени Алексея Толстого (2016 г.). Третье место в конкурсе прозы им. Куприна (2016 г.). В марте 2017 года на «Росконе» – конвенте российских писателей-фантастов Александре Окатовой присвоено звание cквайра фантастики. Первое место в конкурсе поэзии им. Марины Цветаевой (2017 г.). Третье место в конкурсе прозы им. О. Генри (2017 г.). Победитель конкурса короткого рассказа на XXXIV Международном фестивале фантастики «Аэлита» (г. Екатеринбург, 20 мая 2017 г.). Гран-при конкурса им. Жюля Верна (2017 г.).

 

Рассказать о прочитанном в социальных сетях:

Подписка на обновления интернет-версии альманаха «Российский колокол»:

Читатели @roskolokol
Подписка через почту

Введите ваш email: