Роман «Танец и Слово»

Татьяна ТРУБНИКОВА | Современная проза

о Сергее Есенине и Изадоре Данкан

О романе

Роман – переплетение двух судеб, двух гениев – Сергея Есенина и танцовщицы Изадоры Данкан. История их любви необычна. Она подобна двум скручивающимся спиралям, крепко-накрепко спаянным роком. Что сгубило поэта – руки-лебеди, огромная, полная боли любовь к родной Руси или «ржавая мреть» в «Стране негодяев»? И все же главная сердцевина моего исследования – тайна русского Слова. Она до сих пор хранится в стенах древних монастырей, где-то в глубине России.

Изадора Данкан (Исида) – гений драматического танца. Много лжи и небылиц вокруг ее имени. Этот роман расставляет все точки над «i».

Николай Клюев говорит в романе: «Поле битвы – душа твоя, Сереженька, белая твоя душенька. Чернота вокруг вьется, сам пустил ее». «Все в моих стихах», – говорил Сергей Есенин. Потому что душу большого творца всегда стерегут ангелы и бесы. Это тоже одна из граней романа.

На мой роман множество отзывов – людей известных, с именем, и просто читателей. Многие отмечают его поэтичность, а также то, что с таким психологизмом о Есенине еще никто не писал. Работала над романом 6 лет. 

Отрывки из романа

Он очень любил цветы. Любые. С самого детства они щемили сердце беззащитностью и кажущейся бессмысленностью их явления в мире. А потому казалось: они божественны. Когда был маленький, убегал к Оке. Лежал наверху поймы, окруженный высокой травой, и смотрел в небо. Может, оттого глаза его – синие? Травы окутывали пахучим и пряным ароматом тысячелистника, тимофеевки, ромашки, зверобоя, резеды… Лежал долго, бездумно, как можно только в детстве. Иногда был с книжкой. Читал все подряд. Возвращался с букетом. Бабушка, бывало, только головой качала. Потому что – снова за книжку. И зачем букет? Ведь не Троица. Вздыхала: «Дьячок в соседней деревне умом тронулся. А почему? Все книжки читал! Читать можно только полезное…» А цветы осыпаются – мусор один.

Священник, отец Иван, говорил ей: правда, что ее Сергей не такой, как все, что он Богом отмечен… Вздыхала.

Когда подрос, уводил с собой гулять на Оку младшую сестренку. Приносил обратно на руках. Всю в цветах. Придумал делать из тех, что со стеблями длинными,
настоящие платья и шляпы. Народ дивился. Сестренка радовалась, резвилась…

Цветок любой подносил к глазам близко. Вдыхал аромат, а потом долго рассматривал, как диковинно он устроен…

Он любил тихость спящей избы, розовый свет на божнице, кротость ликов священных, уютного, жмурящегося на рассвет старого кота… Чтобы выскочить в росную прелесть, бежать, бежать, скользя, до реки… Вдохнуть в себя холодную голубизну и оставить ее согревать радостное, прыгающее сердце… Вода утром теплая и гладкая. Над ней дымка. Расплескать ее, растревожить, разорвать. А потом ждать, высыхая на неярком пока солнце, когда прилетит и сядет в качающийся над головой синий колокольчик пузатый шмель. Или, лежа, обирать ягоды земляники вокруг…

Подняться – и удивиться в тысячный раз виденному простору… Так удивиться, чтоб ветер синью опрокинутого в реку неба наслезил глаза…

Был он тихим мальчишкой, не задирой и не грубияном. Если случалось драться, так это когда ему говорили что-то про мать… В одно мгновенье исчезала голубизна глаз, скрываясь черным зрачком, не помня себя бросался он на кого угодно, пусть и сильнее… ходил с синяками. Бился отчаянно, очертя голову, не жалея себя ни секунды. Когда вырос, представлял себя в детстве совсем иначе. Будто всегда заводилой был всех проказ и потасовок. Сам начинал, первый. А потом и сам этому поверил… Крепко поверил, всей душой. На заре юной он любил проникновенное пение бабушки, ее долгие молитвы, чтение канонов и акафистов, ее сказки и были…

Бабушка ласково смотрела на него, вздыхала, говоря: «Ужо ты тих… Добро б проказил… Что-то из тебя будет…»

Она часто брала его с собой в пешее паломничество по монастырям ближним и дальним. Он уставал, а, когда плакал, бабушка говорила ему: «Терпи, ягодка, Господь счастья даст…»

Над рекой, впивая глазами неохватные дали, он думал: «Бездна. И Его присутствие надо всем… Он сам уйдет, тоже уйдет когда-нибудь… И будет смотреть сверху незакатными глазами, будто лунами двумя…» Уже тогда знал о себе, что будет… так и будет…

Что он помнил самое раннее, самое первое? Ужас перехваченного дыхания. Он тонет, тонет в середине реки! Захлебывается. Треплет ручонками воду. Далекий, грубый смех двоюродных дядьев, подростков.

Еще – земля глубоко внизу. Спина лошади скользкая. Он вцепился пальцами в гриву из последних сил, припал к живой карей спине. Лошадь бешено мчится, земля прыгает под ним… Он разобьется, он упадет! Потому что нет сил держаться… Каким-то чудом ужас заканчивается… Он не может разжать пальцев… Дядья, те же дядья помогают их отцепить.

Еще – бабушка гладит его по светлым кудрям перед сном. Гладит и крестит, гладит и крестит…

Когда-то давно, на заре своего танца, Исида пыталась понять его природу. Она часами простаивала в их пустой студии-жилище в Нью-Йорке, где не было даже постелей, в полной неподвижности и бездумье, скрестив над животом, под сердцем, руки… Мать пугалась за ее рассудок. Но Исида просто думала. Она пыталась уловить неуловимое, открыть невозможное, то, что до сих пор было скрыто от людей… Как рождается даже не само движение, а его прообраз, его душа… Что происходит? Как этим управлять? Как вбирать в себя силу?!

В Европе, в Париже, ею была покорена немыслимая для многих высота – сливки парижского общества: знать, лучшие, умнейшие и талантливейшие люди того времени – писатели, скульпторы, художники, драматурги… Все они единодушно признали ее искусство, а саму Исиду приняли в свой круг.

Непосредственно перед этим многие часы они с братом проводили в Лувре. Исида танцевала в зале греческого искусства. Брат рисовал этюды, наброски. Сторож сначала с подозрением следил за ними, а потом понял, что это невинные сумасшедшие… Там, под пристальным, хотя и ныне белым взглядом Афродиты, Исида поняла, как рождается дух ее танца… Слезы радости. Он исходит из места под сердцем, где кончаются ребра. Его, как мотор, нужно завести. Для этого необходимо сосредоточиться, отключиться от окружающего… и вспомнить взгляд Афродиты…

Боги и богини окружали ее. Она танцевала в сладостном упоении. В бесконечном кружении… ей начинало казаться, что свободные туники статуй колышутся морским бризом, что боги смотрят на нее, как живые. Смотрят и благословляют. Никогда до Парижа она не видела их раньше. Даже на картинках. Так отчего ж так сильно чувство узнавания?! Здесь, в этом зале, среди старинных статуй, Исида чувствовала себя вернувшейся домой… С тех пор свободная туника стала ее единственной любимой одеждой. Там же она читала Гомера, Лукреция, Платона. Удивительную вещь открыла Исида тогда. Они все, все – и Афродита, и Виктория, и даже Афина – они все танцуют! Исида стала повторять их позы. Но не застывшие, а продолжая начатое в них движение… В ее пытливых глазах они оживали, открывая ей, что танец охватывает все тело, от макушки до пальцев ног… Но вместе с тем истинный танец прост, лаконичен и изыскан. Ничего лишнего, ничего неестественного. Сторож с удивлением наблюдал за нею. Он уже не качал головой, считая этих юных бесприютных странников сумасшедшими. Он любовался танцем Исиды.

Тогда же, после ошеломляющего первого успеха в светских кругах Парижа, когда, счастливая, закончив очередное выступление, Исида ловила восхищенные взгляды, она вдруг заметила странного старика, укутанного шарфом по самые щеки. Он чопорно поклонился юной красавице. «Кто это?» – невинно спросила она у собеседника. «Великий Сарду. Викторьен Сарду». Имя этого драматурга ничего не сказало талантливой дикарке. Сарду подошел к ней. Поклонился вторично. Сказал сиплым голосом: «Мадемуазель, я восхищаюсь вами и одновременно жалею вас… ибо вы бросаете вызов богам… Опасайтесь их мести. В самых сладких плодах славы прячется коварный яд…»

Видимо, Сарду знал, о чем говорил…

Он любил полдневный зной в березовой роще. Когда кажется, что воздух плывет в белом сверкании. Когда от пота прилипают ко лбу вихрастые пряди. От пестроты разнотравья болят глаза. Над ухом кто-то жужжит, все цветет пышно и избыточно, страстно и скоротечно… Броситься в траву на опушке, зарыть в ее дух жаркую голову, увидеть где-то близко, перед глазами, чудо – бабочку, разломившую крылышки на солнце… Улетать ей не хочется, кормиться тоже: и так тепло, сил много… «Эх. Самое время косить. Травы в соку».

Нелегкий это труд. Отстать от остальных косцов нельзя – позор. Пить хочется… Оглянуться – скошенная дорожка до горизонта. Сзади бабы с граблями. Ворошат. Поют что-то – издали доносится. Плечи ноют томительно и туго. Все! «Стой, ребята!» – слышится голос впереди идущего. Хочется упасть. Держишься, улыбаешься девчатам. Танюшка, кроха лет восьми, принесла ведро воды. Все пьют. Никто не торопится: по старшинству и достоинству. Разговаривать не хочется, слишком жарко и тяжело.

Странное, истомленное удовольствие испытываешь после долгого дня покоса. Будто и сделал нечто важное, и еще… еще… еще что-то понял об этих упавших под ноги травах, о березовой кромке невдалеке, об этом нашем недолгом летнем солнце, о всем том тихом, смиренном, что есть в природе нашей…

Вечером, когда прохлада ласкает усталое тело, собираются девчата с парнями петь частушки… Ох, острые бывают прибаутки. Сочиняются иногда на ходу, иногда – переделываются старые под насущный момент. Это и способ сказать тайное, желанное, и себя показать…

Ох, и страшно ему было идти к лучшему поэту в России! Но слово себе дал: по приезде – сразу к Блоку. Мережковский – не в счет! Скажет Блоку: вот я, а вот мои стихи. Как решите, так и будет. Стоят они чего-нибудь? Дрожь в ногах была страшная. Может, зря судьбу свою он мыкает? Может, стихи его – пыль подножная на Руси? Осыплются и станут прахом? А дождик прибьет?

Блока дома не оказалось. Написал записку, оставил прислуге. Легким шагом сбежал по ступенькам вниз: вроде и слово себе сдержал, и колени уже почти не дрожат. Ну разумеется, он вернется. Сегодня же, в четыре. Вышел, оглядел огромный дом на Офицерской улице. Было еще холодно, но весна уже светила искрами сосулек и праздничных окон.

Блок встретил его так просто, что Сергей почувствовал сразу: этот человек – над миром. Говорили о деревне, о Питере, о современной жизни. Аристократизм Блока ощущался во всем: в жестах, манере выражаться, смотреть, простом, аккуратном домашнем костюме, скромном, но просторном кабинете. Сергей вытирал пот со лба. Очень волновался. Страшно сказать: впервые в жизни видел живого поэта! Настоящего Поэта. Ну, провел лишний раз платком по лицу – не страшно. Может, даже лестно хозяину дома…

Блок, видя его смущение, как мог, старался ободрить…

Вдруг взгляд Сергея остановился на женском портрете, крупной фотографии, висящей на стене, прямо в центре кабинета. Росчерк автографа. Странные буквы. Иностранные. То вытянутые вверх, то вдоль строчки. Блок, не оборачиваясь, понял, куда смотрит его гость. Улыбнулся.

На фото была молодая женщина с чарующей затаенной улыбкой, склонившая, как лебедь, голову на чудесной, длинной, скульптурной шее, с покатыми обнаженными плечами, сидящая в вогнутом египетском кресле. Взгляд – прямо в душу его, Сергея… Длинное белое платье, простое, как она сама, струится на пол…

– Это великая танцовщица, – сказал Блок. – Исида.

Сергей не вымолвил ни слова. Снова и снова возвращался к фотографии глазами…

Стихи неведомого, из глубин Руси пришельца Блоку жутко понравились. Что он и сказал честно просветлевшему до глубин синих глаз Сергею. Он читал их Блоку и… женскому портрету на стене.

Блок дал ему рекомендательные письма к издателю и коллегам по перу. Ах, как сбегал вниз от него Сергей! Будто крылья несли. И еще: будто стал другим, совсем другим, чем был час тому назад… Потому что видел: Блок уступил ему место рядом с собой… Свято улыбался ему – юному, новому – большими чувственными губами. Свято и чисто, как ребенок. Жал ему руку.

Машина с огромными колесами, тарахтящая, резко остановилась, взметнув облачка пыли вокруг колес. Важно вылез из нее рослый мужик, одетый бедно, но чисто. В нем сразу чувствовался крестьянин. В походке, в жестах. Свой, значит. Но почему он здесь?! Клюев к нему ступил. Обнялись. Целовались троекратно, по-русски. Клюев что-то сказал тихо ему, Сергей не слышал. Мужик метнул в его сторону пронзительный взгляд. Что за глаз был у него! Как бурав. Будто светлый, а внутри – игла. Сергея передернуло до дрожи внутренней, и волосы на голове шевельнулись. Всего мгновение смотрел мужик на него. Словно в голову влез и там все увидел…

Что-то еще тихо сказал. Клюев кивнул и поклонился.

Григорий Распутин в записке к полковнику Ломану, штаб-офицеру для особых поручений при дворцовом коменданте, писал:

«Милой, дорогой, присылаю тебе двух парашков. Будь отцом родным, обогрей. Ребята славные, особливо этот белобрысый. Ей-богу, он далеко пойдет».

По Руси шли легенды. Одна другой страшнее. Чаще всего рассказывали о чудовищном поезде, налетающем неожиданно, как вихрь, начиненном до верха пулеметами, грузовиками и даже самолетными машинами… Латышские стрелки. Жестокие наемники-убийцы. Поезд был бронированный, неприступный. Красный поезд. Главарем его был сам наркомвоенмор Лев Давидович Троцкий. Ездил он с севера на юг и с запада на восток. Мог появиться где угодно. Обычно курсировал вдоль фронтов. Еще рассказывали, что в нем есть специальный вагон, до отказа набитый реквизированными драгоценностями…

В чем было главное назначение этого чудовища? Наводить ужас на непокорных, предателей, уничтожать всякую контру на корню… Гильотина революции на железных рельсах… Походный трибунал, действующий быстро и безжалостно. Неожиданная подмога частям Красной армии. Еще задача – идеологическая. Только агитаторов в составе поезда было тридцать семь человек. Вооруженных до зубов, как и все остальные… Издавалась даже собственная газета «В пути». Сочинял ее знакомый Сергея, тот самый Жорж Устинов, что чуть было не убил художника Дида Ладо.

Уже в двадцатом в личной охране Троцкого оказался Черный Яков. Бывший эсер, отрекшийся от своих старых идей. В марте восемнадцатого его выловили петлюровцы, пытали до полусмерти, вытащили все зубы и выбросили умирать на рельсы… Но не таков был этот человек, чтобы так просто сдохнуть… Однако у него что-то поломалось в голове… Троцкого он боготворил до конца дней, за что и поплатился наконец жизнью…

А в двадцатом с жизнью расстались несчастные крестьяне, взметнувшие ветер голодного протеста в Поволжье, в подавлении мятежей которых участвовал Черный Яков. Человек, до конца понявший, что убить – это просто… Сделавший убийство сутью своей жизни, ее романтическим приключением…

Черный поезд – черная смерть.

Что за страна! Истинные сыны русские в ней не нужны! Никогда не знаешь, о какой камень споткнёшься – дорог-то нет. Всё заново, с чистого листа террора… Хотел Сергей ехать в Питер, к старинному знакомому ещё с клюевских времен. Да перед отъездом заскочил к другому знакомцу в один из переулочков Арбата, в Афанасьевский кажется. Фамилия его была Кусикян, звали Сандро. Тоже поэт, хотя и плохой. А человек – симпатичный. Любитель частушек. Сергей улыбался, когда думал об этом. Обрусев, Сандро взял себе псевдоним, похожий на фамилию: Кусиков. У него был младший брат, Рубен, восемнадцатилетний парень. В 1919 году он служил в Красной армии помощником шофёра у командующего украинским фронтом Антонова-Овсеенко. Заболел тифом, остался в госпитале, когда Красная армия отступала. Пришедшие деникинцы мобилизовали его. Так он попал в Белую армию. Снова заболел, уже в Ростове. Попал к красным. Кем он был? Простым мальчишкой, волею судьбы кидаемым по просторам России. Выжившим, счастливо и тихо обретавшимся теперь под крылом отца. Чёрный Яков был частым гостем в их семье. Ему нравилось разговаривать с отцом Сандро и Рубена, нравились их сестры. Он даже дал партийную рекомендацию Рубену – для поступления на советскую службу чиновником – в Морской комиссариат.

Разве ж Сергей знал, куда его ноги привели? А привели они его в обыкновенную ловушку, столь хорошо описанную Дюма-отцом в «Трёх мушкетерах», за маленьким уточнением: то была ловушка ВЧК. Это когда всех, приходящих в дом, впускают, но не выпускают никого. Взяли молочницу, сапожника, Сандро, случайно заглянувшего соседа и, разумеется, Сергея. Всех – на Лубянку. Что было причиной? Обыкновенный анонимный донос на Рубена. Мол, против он советской власти, поскольку контра и белогвардейская сволочь.

Что он, Сергей, чувствовал там? Ужас. Это первое. Чего стоил рёв грузовых моторов на рассвете, заглушающий выстрелы и крики несчастных. Ведь каждый выстрел – это чья-то оборванная жизнь, юная, полная мечтами и надеждами. Потому что неюных там не было. Они – старые, застывшие, безнадежные – сидели по домам, селам и весям. Грустные, как опавшие, пожухшие листья, не понимающие ни грана, что происходит вокруг, куда этот мир несётся, в какую пасть сатаны. Глаза у них – печальнее коровьих. Уже отжившие, как живые мертвецы.

Что он еще чувствовал? Злость. Что за глупость – он – тут?! Им что, заняться больше нечем? Что, можно каждому в мозги влезть и прочесть там все мысли?!

Третье, что он чувствовал, – ненависть. Он этим сволочам ещё покажет, кто в доме хозяин! Жид на жиде. Здесь – тоже. Им русскую кровушку не жалко. Пусть хоть вся вытечет. Однако злость, конечно, не советчик. Аккуратно надо. Главное – вырваться отсюда.

Повели на допрос. «С какого времени знаком с Кусиковым?» «С семнадцатого года. Да, лоялен к советской власти. Произведения его друга говорят о том же: «В никуда», «Коевангелиеран» и другие…» Навряд ли они поймут, что это два слова – Коран и Евангелие… Звучит революционно. «Да, он тоже вполне лоялен. Первый поэт в современном быте. А лавирование советской власти, насаждающей социализм, – это только переходный этап к коммунизму». «Лавирование? В чем?» «Военная политика, мир с Польшей».

О чём он думал, говоря такую ересь в чекистском понимании? Играл с огнем.

«Кто подтвердит его благонадежность и возьмёт на поруки?» «Товарищ Луно́чарский, товарищ Ангарский, а ещё – Жорж Устинов, сотрудник правительственной газеты».

Говоря о Жорже, он вспомнил случай с ним, имевший место год назад. Да, он уже тогда знал, кто такой этот Жоржик, несмотря на всю его любовь к поэзии…

Сидели большой и тёплой компанией в «Люксе», пили спирт, выкаченный из автомобиля. Зима 1919 – холодная, лютая и долгая. Были: он, Толик, Вадим, Сандро Кусиков – «рыцари образа», художник Дид Ладо, что вешал табличку на шею чугунному Пушкину, и, разумеется, хозяин дома – влиятельный красный журналист Жорж Устинов. Последний жаловался, что белые могут взять Воронеж. Все были пьяны – в доску. Богемный, непредсказуемый, вольный Дид Ладо воскликнул, не подумав:

– Большевикам накладут! Слава Богу!

Жорж молча вынул револьвер, взвёл его и направил на художника. Все оцепенели, мгновенно протрезвев.

Сергей понял: сейчас будет выстрел. Вадим и Сандро попытались преградить Устинову дорогу. Умоляли его не стрелять! Тот, не думая ни секунды, перевёл оружие на них. «Будете защищать – и вас заодно!»

Сергей один понял, что надо делать. Он снял башмак и, подскочив к Диду Ладо, начал лупить его им по голове! Выставляя свое «негодование» напоказ, приговаривая: «Ты дурак! Как ты мог такое!!! Про большевиков!»

Жорж, хозяин номера, опустил револьвер. Сергей тогда выиграл – всего несколько страшных секунд. Напряжение упало. Кроме всего прочего, несчастный художник выглядел весьма комично, колотимый ботинком. Устинов удовлетворился тем, что спустил «контру» с лестницы.

Вот такого человека он предлагал в свои поручители. Весьма лояльного к советской власти, даже более того. Сергей догадывался: он из того же ведомства, что и все, кто служит на Лубянке. Журналистика – лишь официальный заработок.

Думал: вдруг узнают о его связях с царской семьей?! Тогда – конец. В Чекушке всё знают. Мучительно соображал, как же ему выкрутиться, как же доказать, что он с самого начала за советскую власть?! На допросе показал, что в 1916 году был отправлен в дисциплинарный батальон за оскорбление престола. Так в протоколе допроса и написали. Спросили: когда? Заявил, что двадцать девятого августа был наказан на четыре месяца, до самой революции. В счете он всегда неточен был: до революции оставалось целых полгода! На самом деле он просто опоздал на службу, из родного села не мог вырваться: крепко держали нежные руки помещицы Лидии. И тайная надежда на любовь единственной, простой и чистой Анны. Внучка отца Ивана, сельская учительница, она сказала уже Сергею своё «ласковое «нет». Еще тогда, когда им было по семнадцать лет. Но всё же…

Всё ж, кто выдумал твой гибкий стан и плечи –

К светлой тайне приложил уста.

За опоздание его посадили на десять суток в одиночную комнату, никак не охранявшуюся. Там же, в Феодоровском городке. Главное, здесь он был избавлен от урыльников и ужасов больничных палат. Даже начал набрасывать, пока в уме, новые стихи. Вот эти десять суток одной лишь силой воображения превратились у него в четыре месяца дисциплинарного батальона за оскорбление престола.

Поручился за Сергея Чёрный Яков. Объяснил, что поэт вообще проходил мимо… Да и за братьев он хлопотал. У Якова полномочия большие были. Партбилет – Иранской коммунистической партии. То обвинение звучало так: «Контрреволюционное дело граждан Кусиковых». Такова сила доноса. Через две недели дело прекратили, выпустив братьев на волю. Оба бежали за границу.

Но разве тот, кто вышел с Лубянки, не остается в ней навсегда? Даже в Париже. Пройдёт несколько лет, и Сергей встретится с Сандро снова, не подозревая о том, что ядовитая инъекция предательства, полученная у комиссаров, уже разъела душу его друга…

Вспоминалось: Харьков, вечер имажинистов, Велимир Хлебников, его «венчание» на царство мира. Нарекли его Председателем Земного шара. Разве имя его иначе можно понять? Весь великий мир. Весело им было, хотя зал свистел им и улюлюкал. Стихи Сергея понравились чуть больше других, кто-то крикнул из зала: «Эй, беленький, а ты-то что делаешь в этой компании?!» Потом Велимир, никак не желавший отдавать «венчальное» кольцо и никак не способный понять, что это была шутка, пошёл показывать им самую главную теперь, самую страшную достопримечательность Харькова – местное здание ЧК. Было оно на окраине города, в конце большой улицы, возвышалось на утёсе, за ним был обрыв. В него-то прямо из окон и сбрасывали всю зиму трупы. Сейчас снег стал сходить, обнажая весь ужас и смрад неупокоенных тел. В народе так и прозвали это место: «Замок смерти». Тот, кто видел такое однажды, уже не забудет никогда. С этого мгновения будто пелена упала с глаз Сергея. Какое «Преображение»?! Его Русь распинают. Но не для того, чтобы воскресла. Тогда такая смерть казалась немыслимо далёкой, невозможной, такой, что может приключиться с кем угодно, только не с ним. Он был просто зритель жуткого зрелища. Но он-то при чём? Вдруг там одни преступники? Однако уж больно бесчеловечно. Вот теперь… Он был на Лубянке. Слишком хорошо понимал, как хрупка человеческая жизнь. Позже Хлебников написал поэму «Председатель чеки».

Сергей был волен распоряжаться собой, однако был ли? С этого момента он уже никогда не чувствовал себя свободным в своей любимой России.

Вернулся голодный, издёрганный, всё вспоминал мгновенье, когда выходил во двор. Потому что кто-то окликнул его. Оглянулся: Мина! Та самая девушка-эсерка, активная революционерка, с которой гуляли вместе по Питеру прекрасными летними ночами с Алешей, Зинаидой. Как им всем тогда было хорошо! Как же она исхудала! Мина приблизила лицо к решётке, в крошечное окошко, насколько смогла. Плакала. «Серёжа, милый, Серёжа!» Что-то с ней будет? Ах ты, Мина, милая жидовочка, за что ж они тебя так. За эсерские идеалы, за свет твой радостный. Никак свет с тьмой не смешивается. Вовремя он от них отошёл тогда. Видел всё… Давно она там? Он неделю был – будто вечность. Чего стоят расстрельные рассветы…

Долго потом не мог прийти в себя – голос Мины в ушах. И отмыться не мог, будто прилипла Лубянка к коже. Тщательно мыл голову, как всегда. Знал: нравятся всем его волосы, будто живые светятся, когда чистые. Главное – ему нравятся. От прозрачного их пшеничного цвета можно оттолкнуть лодку вдохновения, потому что сияют в них поля рязанские и небо родины – опрокинулось в глаза. Брил рыжую щетину, пудрил щеки «Коти», чтоб не отсвечивала.

Что-то оборвалось в нём навсегда. Оскорбление, пощёчина ему – вот что эта неделя такое…

С того дня задумал новое, большое произведение, поэму. Такое, чтоб всю душу свою звериную выплеснуть, чтоб все поняли, что творится с Русью…

Здесь, в Москве, моря не было. Неоткуда было взять Исиде энергию. Солнце тоже почти не казало свой сияющий лик. Лето двадцать первого года выдалось на редкость дождливым. А уж осень и вовсе вогнала Исиду в грусть. Когда ехала в Россию, думала, что увидит многотысячные демонстрации, будто море из кумачовых флагов и одежд. Увидит – и наполнится силой новой жизни до краев. Вдохнет в себя это море и будет знать, что родилась не зря, коль видит это. Ничего этого не было. Увы, цвет улиц варьировал от серого к темно-коричневому. Грязь, нищета, будто неуловимо разлитая в воздухе опасность… Темные, непроглядные ночи внушали ей суеверный страх. Она никогда не гасила полностью свет в своей комнате особняка. Потому что однажды, выглянув в окно, похолодела до кончиков волос. Видение ее детей, ее родных малюток, шедших по Пречистенке, взявшись за руки, ужаснуло ее. Голова кружилась, во рту отчаянно пересохло… Боялась отойти от окна – вдруг исчезнут? Медленные их шаги таяли во тьме. Бросилась с криком вниз… Распахнула двери рывком. Выскочив на середину улицы, оглянулась: никого. Металась, бегала, как безумная. Она знала, знала, они умерли, она сама видела их прах… они не могут тут идти, взявшись за руки… Бежала, бежала вниз, к Храму Христа Спасителя. Падала. Сквозь завесу слез ничего не видела. Ее неумолимо влекло к реке. Туда, туда ушли ее детки. В такую же большую реку… в Париже…

Ноги почти не двигались. Нет, не физически. Она как-то ослабела, обмякла. Села на мостовую напротив махины храма.

Уродливый калека подошел к ней. Она думала – просить милостыню. Но он что-то прохрипел каркающим голосом, подняв вверх палец, показывая на храм. Странные русские слова. Она расслышала их, но не поняла: «Здесь будет болото… Грязные грешники будут пачкать его… Игуменья сказала… Ты знаешь, где живешь? В Чертолье…» И крестился, крестился…

Пошла, обессиленная, разбитая, домой. Почему ее детки явились ей? Никогда не увидит она их больше. Рассыпались. Кровь ее крови, плоть ее плоти. Часть ее. Она тоже мертва. С того страшного дня. Тело живет. Зачем? Ворвалась в дом, рыдая:

– Мира, Мира! Налей, налей скорее! Налей!!!

Ее приемная дочь знала, что делать. Стакан водки. Шампанское не поможет. Опрокинув его, Исида пошла в свою комнату. До утра она не спала. Сидела, застыв, замерев, на постели. В ее спину невозможно было смотреть: столько в неподвижности было скорби… Мутный сентябрьский рассвет принес ей облегчение.

Двор, в который их привезли, был похож на колодец. Пролетка нырнула в низкую, узкую арку. Вдруг открывшееся замкнутое пространство упало на голову. Иляилич подал руку. Вышла. Ни ветерка. Отвесный дождь. Светящиеся окна обступали ее со всех сторон. Валил дым буржуек. Вот, в самой глубине темноты, слева, дверь. Огромные окна, блестящее черное стекло.

Внезапно она явственно услышала высокие ноты «Аве Марии», молитвы Богородице, под которую, зачатый горем, родился лучший танец в ее жизни… «Аве Мария» стала прощальной колыбельной ее улетающим пеплом детям…

Взволнованная, стала стремительно оглядываться по сторонам, пытаясь найти источник звука.

Спросила охрипшим голосом:

– Вы слышали? Вы слышали?!

– Что? Что случилось? – Нейдер мотал головой. Он ничего не слышал. Во рту у Исиды пересохло.

Она слышала свое имя, будто ветерок, из уст в уста прокатившееся по дому, куда они вошли. Встретили целой толпой. Откуда ни возьмись прямо перед ней явился на подносе огромный бокал водки. Кричали: «Штрафной! За опоздание!» Смеялись. Иляилич перевел ей. Молча выпила до дна. «Ура!» Повели в комнаты. Стены были увешаны афишами и яркими холстами, у огромного окна стоял мольберт с перевернутой внутрь картиной. Рядом – изображение битвы… Два метра на полтора. Ковер на жарко натопленной печке. Арка, убранная бархатными занавесями с круглыми шишечками. Исида сделала пару шагов. Пол под ней закачался, как палуба. Ей что-то говорили, говорили… Иляилич переводил. Она не слушала. Что ей эта водка? Ей не хотелось сюда идти. А сейчас не хочется раскрывать рот!

Вычурный старый стол, над ним – зеркало. Исида увидела себя в окружении незнакомцев – словно алый мак среди жухлой, неприметной листвы. Водка мгновенно ударила в лицо. Оно вспыхнуло жаром. Ноги ослабели. Прилегла на кушетку.

Странным образом шум голосов сливался в возвышенное звучание. Оно струилось откуда-то сверху и от окна… Теперь Исида поняла, что это мираж. Она больше не спрашивала Нейдера или кого угодно еще. Просто воспринимала боль прощения Богородицы, гениально воплощенную в «Аве Марии». Верующей она не была…

Словно сквозь пелену, откуда-то из коридора до нее донесся хриплый незнакомый голос, зовущий ее по имени. Уже через мгновение она увидела легкого, стремительного юношу. Ворвался, как ветер. Он был в чем-то сером, оттеняющем синеву глаз. Шапка светлых волос сияла на голове, как нимб. Он, как и она, казался в этом месте, в этой квартире  чем-то инородным, неправильным. Мысль эта успела мелькнуть в ее голове… А еще… Патрик! Исида чуть не закричала. Мальчик, как и ее сын, был похож на ангела. «Аве Мария» звучала в ней мощно, заполняя каждую клеточку ее существа. Дрожа, поняла: музыка исходит от этого мальчика…

Вокруг зашелестели, окружили его. Встретилась с ним глазами. Не отрываясь от нее, он растолкал знакомых, пытающихся поздравить его с чем-то, жмущих его руки…

Иляилич шепнул ей:

– Поэт. У него сегодня день рождения. День ангела.

Еще он сказал ей его имя. Словно удар хлыстом. Париж. Гранд-Опера, странный человек, блестящие очки…

Через мгновение Исида уже ласкала рожь его волос, упавших в ее руки… Безотчетно выговаривала, выкрикивала слова, те самые, из Гранд-Опера: «За-ла-тая га-ла-ва… за-ла-тая га-ла-ва…» Что же ей сказать ему? Ах, да. У него сегодня день ангела…

– Ангьел…

Поцеловала. Вокруг его чувственных губ витал аромат юности и распутства. Оторвалась с трудом. Вдохновенное, светящееся лицо! Он гений?! Да!!! Иначе он не лежал бы сейчас у ее ног…

Поцеловала снова. Грубо и страстно он ответил на ее поцелуй. Нетерпеливо, как голодный. Вырвалась.

– Тщерт!

Больше по-русски она не знала.

Странное чувство было у Сергея. Мучительное, тошное дежавю смешивалось с острой болью исполнившейся мечты и сладостью ласки. Он держал ее пальцы крепко, неистово, нежно, будто боялся отпустить. Что ж ему сделать, чтобы эта чудо-птица заморская стала его?! У нее лицо то самое, что на фотографии в квартире Блока, лишь немного изменившееся, но такое же детски-наивное и восторженное. Глаза! Ах, что за глаза! Брызги вешней синей воды! Разлив реки и упавшее в нее небо…

Что ж она говорит ему? Лепечет и лепечет все время. Румяная!

Что она делает?! Гладит его затылок. Страстно, до неприличия. Запускает пальцы ниже, на крепкую, даже широкую шею, вниз, вниз, под ворот… Дрожь охватила его. Во рту пересохло. Как же так, при всех?! На них смотрят? Еще как! Толик не сводит жгучего взгляда. Глупость, конечно. Никогда он его к бабам не ревновал…

Вырвался от нее, вскочил на стол. Решил: будет читать стихи. Пусть послушает. Знай наших!

Как обычно, ему нужно было погрузиться в свои строки… Бросил руки вдоль тела. На мгновенье опустил глаза. Когда поднял их, они были совсем другими, не такими, как секунду назад. В них не было плотского желания, только что владевшего им… Только нежная синь его строк… Читал на одном дыхании, вкладывая в каждый звук томление этой минуты и прошедшую боль… Чтобы сила, запечатанная в стихах, вырвалась на волю, пронизала бы собою воздух и проникла в каждое, самое черствое сердце… Посматривал на Исиду. Понимает она? По лицу было видно, что да. Может, больше других. Не отрывала от него удивленных, вспыхнувших глаз. Чуть не рассмеялся. Как девчонка! Склонила голову. Ага, так слушают музыку…

После чтения сел уже не у ног ее, а рядом. В открытую обнял. От нее пахло чем-то густым и терпким, с горчинкой…

Казалось, пролетел лишь миг. Увы, по небу понял: скоро осеннее утро постучится в окна. Исида была так выразительна в каждом движении, что он будто слышал ее… Улыбнулась, едва заметно кивнула головой… Поднялись они одновременно. Вышли рядышком. Ее спутник – вот банный лист! – отправился за ней… Кто он?! Любовник?! Сергей окинул его острым, уже ревнивым взглядом. Соглядатай… Переводчик по совместительству.

Вышли на Садовую. Никого… Скоро рассвет. Дождя уже нет. Сереют облака. Исида улыбнулась куда-то в небо и – ему, сквозь тьму. Он и не думал выпускать пальцы заморской царевны. Холодок уже забрался под его серое пальтишко. Ах, водочка, хорошо, что она в нем!

Вдруг цокот и знакомое понукание. Чудо, что мимо плелась пролетка! Остановили. Исида уселась важно, как когда-то – в белоснежный экипаж из цветов, запряженный цугом. Сергей примостился рядом. «Иляилич!» – сокрушенно взмахнула руками Исида. Места ему не нашлось. Тогда она похлопала ладошками по своим коленкам: мол, садись! Сергей насупился и постучал по своим коленкам. Нейдер, ругаясь про себя, молча устроился на облучке рядом с кучером.

Тащилась кляча медленно, сонно. Нейдер не оборачивался: затылком чувствовал, что они целуются…

Сергей не знал, сколько они ехали. Бесконечный поцелуй кружил и кружил, кружил и кружил… Он будто падал в небо в огромной раскручивающейся спирали. Он не замечал ничего вокруг, кроме нежных рук Исиды, ее глаз и губ. Яркий свет еще не разоблачил ее преждевременных морщин… Он видел лишь ее свечение – то, что заставляло миллионы сердец трепетать на ее концертах. Свет ее был мягкий, обволакивающий, будто розовый. Как и его? Он ведь тоже светится, он знает это… Или это ее красное платье в рассветной полутьме? Непрерывное вращенье… Вдруг услышал голос Нейдера, расталкивающего уснувшего возницу: «Да проснись ты! Третий раз вокруг церкви везешь! Венчаешь ты их, что ли!»

Сергей рассмеялся звонко, как в детстве. Вспомнились потешные, ненастоящие свадьбы, что устраивал его дед во хмелю… Эх, деревенская гульба! Повенчал! Хлопал себя по коленкам в восторге, смотрел на Исиду радостно.

«Мальчишка!» – думала она, непонимающе улыбаясь. Иляилич разъяснил. Смеялись все трое. Церковь-корабль, застрявшая на мели узких переулочков, осталась позади. Выехали на Пречистенку.

Едва соскочив с пролетки, Исида, будто извиняясь, сказала Нейдеру:

– Иляилич… Ча-а-й?!

Когда оставались одни, Исида устраивала ему жуткие сцены. Плакала навзрыд, умоляя не возвращаться в Россию. Ей было так провидчески страшно, что ноги слабли. Она опускалась перед ним, обхватывала его колени. Он ее толкал.

– Да хватит!!!

– Серьёожа! Неть! Россия – death, la mort!!! Серьёооожа!!!

– Да не верещи ты! Как же противно ты верещишь! Удаф, удаф! Сам знаю… Только я ведь не могу по-другому… Сидора!!! Мне нужна виза!!!

Что же ей сделать, что придумать, чтобы удержать от этого гибельного шага?! Вернуться – это его воля. Он все понимает. Снова плакала. От бессилия. Ей казалось в такие минуты, что она маленькая девочка. Вокруг полыхает огонь, чьи-то руки несут ее, беспомощную. Это злой рок. Это ее проклятье. Неужели и на Сережу она навлечет то, что преследует ее с рождения? То, что касалось всех ее близких, волею судьбы стоявших рядом с ней… Дар жизни и смерти. Все, что она хотела, – дать милому долгую жизнь…

Сергей вспоминал недавние слова Сандро, больно резанувшие по сердцу: «Тебя в России никто не ждет. Ты не нужен там никому. Оставайся. Неужели не ясно? Тебя специально выпустили. Чтоб ты не вернулся… Так сейчас всех отпускают. Радуйся, милый. Поверь мне, я знаю, что говорю…» Снова Сергей подумал, что его друг не друг ему вовсе… Знает слишком много. Иуда!

Когда думал о России, о том, что ждет его, внутри все переворачивалось. За что?! Только бы родной воздух глотнуть, землю потрогать. Вспомнил, как на Соловках с Лешкой Ганиным бродили тишиной монастырских троп, по лесам аж до Секирной горы дошли. Наткнулись на часовенку. Лешка ставил свечи. Сергей никогда черное духовенство не любил. Что общего в их жизни с истинной верой предков? Больше всего не любил за скрытое нечеловеколюбие… Они не обращены в жизнь, они устремлены в смерть. А смерть как на смерть ни множь, искру жизни не высечь. Вот предки, пращуры наши – те мудрее были… Забыли русские правь, правильную веру. Только больно все равно знать, что теперь там коммуна. Не подчинились монахи советской власти. Остров Соловки теперь народное достояние. Там проливают русскую кровушку.

Более всего ему было страшно, что он растеряет тут, вдали от родины, свое русское Слово. Ведь он знает его и о нем как почти никто другой. Наш язык был самым древним. Удивительно, но первые слова обозначались всего двумя-тремя буквами. И такое слово несло в себе целый образ. Слово будто запирало целый ряд других слов, выражая собой весьма длинное и сложное определение мысли. То есть русские говорили одно слово – но оно несло в себе смысл целого предложения либо чувство, эмоцию, а иногда – маленький рассказ. Такими отрывочными, теперь непонятными для нас словами было записано «Слово о полку Игореве». Только изначально оно называлось просто «Слово». «Слово» расшифровали, чтобы сделать его читаемым для всех. А ведь мало кто знает, что в этом произведении – великая тайна. Всей русской истории, всех наших корней. Те, кто переводил «Слово», раскрыли его образы так, как увидели сами… Насколько хватило их воображения. Кто они были, эти переводчики? Поэтому могут быть неточности, ошибки. Орнамент – это тоже вышитые слова! Азбука – аз Бога ведаю. Ребенок сразу получал не только простые знания, но еще и духовность. Форма букв обозначает человека: стоящего, идущего, кланяющегося, указывающего путь. Верхушка черного духовенства знает смысл Слова, завещанного предками. Оригинал хранят где-то в глуби России, в монастыре или ските. Вот поэтому «Слово изначально было тем ковшом, которым из ничего черпают живую воду». Клюев узнал каким-то чудом, потому что примыкал к секте хлыстов. Потом сбежал от них, испугавшись их пути в духовность через истязание собственного тела.

Выезжали в самом конце июля. Стояла жара. Париж был ярок, душен, суетлив и как-то нестерпимо отвратителен Сергею. Он ехал на вокзал и не верил… Исида была убита и печальна. Говорить ей не хотелось. Слез уже не было. Такую обреченность чувствует только человек, который сделал для спасения жизни все, но проиграл… Что остается? Ждать приглашения на казнь. Даже верная Жанна оставила ее. Вспомнила, как два года назад отправлялась в неизвестную, новую Россию, в этот первородный Эдем, чувствуя в себе силы жить, начать все заново, с чистого листа. Тогда она ничего не страшилась. Возможность гибели вызывала на лице лишь счастливую улыбку. Что ж теперь? О, ей теперь есть чего бояться! Потому что отдала свое сердце. Она везет своего любимого мальчика, юного гения, чистое воплощение Орфея, в жуть и смерть. И ничего, ну ничего сделать с этим не может! Слезы и мольбы уже не спасут… Для женщины это невыносимо мучительно: она никогда не может понять, что слезы не помогут.

Смотрела, как Сандро что-то долго говорил Сергею на прощанье, стоя на перроне. Целовал его трижды.

Наконец, поезд тронулся. Без остановки – через Бельгию, в Берлин.

У Сергея под стук колес все звучал в ушах этот последний разговор с Сандро. Тот сказал:

– Не думай о себе, что ты такой избранный. Ну да, поэт ты неплохой в целом… Люди тебя слушают. Только ведь там не посмотрят на это… А точнее, как раз это и погубить может. Обратного пути тебе сюда уже не будет… Впрочем… ты сам выбрал. Верно? Это твой крест, твоя судьбина. Вот и подымай…

С тихим шевелящимся ужасом думал, что Сандро может оказаться прав. Он много видел, он другой теперь… с него спросят. Все – от простого люда, с жадностью слушающего его стихи, до тех, кто даже стул не предлагает присесть… Человек в черной перчатке, Лейба Троцкий – тоже спросит. Они равны. Он в политике, Сергей – в поэзии. Два царя в разных царствах. Настолько несходные, как черное и белое, как тьма и свет. Один – воплощение гения террора, мирового господства и смерти, а другой – синей ласковости древней Руси. Той Руси, что живет в нашем Слове. Ведь не смог он в Париже остаться! Да, сам выбрал. Добровольно. Даже страшный путь, если он истинный, можно принять только добровольно. Взвалить его на свои плечи. И взойти на гору. Иначе он не имеет смысла…

В Берлине была ночь в отеле. И снова поезд. Кёнигсберг, Рига. На каком-то полустанке уже в России, где стоянка была всего пять минут, Сергей выскочил на перрон. Обнял стоявшую невдалеке березку, упал ей в ноги и поцеловал пыль дорожную. Плакал и думал: «Я как баба. Как глупая рязанская баба». Смеялся и плакал. Исида смотрела на него в окно и тоже плакала. Думала: «Ребенок…»

* * *

Иногда ему казалось, что он еще очень юн. Смотрел в зеркало и понимал: да. Но стоило ему выпить немного пива, мрачные мысли одолевали его и в преломлении кривых ресторанных зеркал он видел уже совсем другого себя. Гораздо старше и солиднее. Но хуже всего – мучительность за глазами, за самой синью. Если он пил еще, глаза чернели, лишь узкая голубая радужка напоминала, что это он. Потому что он не узнавал себя… Сумасшедшая злость и муть поднималась со дна души. И тогда он уже не знал, зачем он идет своим заветным путем, путем воплощения духа через Слово. Зачем он отдал стихам самую сокровенную часть себя. Отдал все, что любил. Теперь у него ничего нет. Он сделал их живыми. Чтобы жили вечно. Как в том сне, в котором Исида сказала ему: «Боги бессмертны, мальчик». Но сам лишился силы. Он просто человек… Новая порция алкоголя делала его отражение зыбким и карикатурным. Будто являлся другой, тот, кто когда-то был его тенью… Он его оторвал от тела у межи… Очень давно. В глазах его было презренье и фальшь. Ужасный, гнусавый голос насмешничал и скандалил. Обвинял поэта во лжи и масках, в интригах и блуде, в лести и двоедушии. Этот другой был сумрачен и чёрен. В проблеске сознания Сергей понимал: пришел Черный Человек. Губы его мучительно пытались крикнуть: «Чооорный». Он цепенел, не мог двинуть ни рукой, ни ногой от ужаса. Льдинка ползла по спине. В такие мгновения ему казалось, что его душит этот Черный, мучит одним своим мерзким видом, он готов убить его, убить!!! Но как?! Все невыносимо гадко вокруг и постыло, потому что Черный отравляет своим присутствием сам свет белый, люди – тени, нет никого рядом. Ничто не радует… Хочется закрыть глаза и выть…

Все как есть рассказал в этой поэме. Он написал ее еще в Америке. Только не хотел отдавать миру, отрывать от себя. Потому что это было его последнее Слово, последняя песня, последняя зацепка. Первый вариант был длинен. С описанием городов Америки. И необычайно реалистичен в изображении Черного Человека. Настолько, что по расширенным от ужаса глазам слушателей он понимал: они видят то же, что видел он… Еще в первом варианте было много от Гоголя с его «Вием». Но потом решил поэму сократить. Незачем людей пугать. У него другая цель. Ему надо избавиться от этого Чорного!!! Всем рассказать о его обвинениях. Пусть люди сами решат, кто победил: деревенский мальчик, желтоволосый, с голубыми, как небо, глазами, или сонм тяжких грехов, спеленавших его душу. Пусть каждый в себя заглянет: вдруг увидит Черного Человека?! Или так взимается плата за гений? Скорее всего… Прав был Клюев. Вот тебе и приторно-сладкий, паточный Миколай. Поле битвы – душа его… «На шее ночи» голове «маячить больше невмочь». Такая страшная, стылая картина: деревья ровные, как по нитке, выстроились в зимнем ночном саду. Чей это слышится копытливый стук? Не за ним ли это, не за ним ли?! Все усыпано белым. Жутко и одиноко.

Пытался вспомнить облик Черного Человека, что чудился ему в зеркале… Чтобы себе помочь, надел крылатку и цилиндр, взял трость, стал всматриваться в зазеркалье, стараясь ухватить те мерзкие улыбки и тошный взгляд, которые помнил. Вдруг дверь распахнулась, вбежал радостный Вася Наседкин. И замер, увидев нечеловеческое выражение на лице Сергея. Даже отпрянул. Сергей сразу понял, что подумал друг… Сказал: «Это просто игра, понимаешь? Игра!» Наседкин с усилием кивнул. «Мне Катя сказала «да». Сергей рассмеялся: «Вот это хорошая новость! Рад за вас!»

Однажды не спал всю ночь. Подушка была жесткой, мутные старые зеркала пугали бездонной глубью. Кто знает, кто в них отражался? Хотя квартиру эту в Померанцевом Ольга Дитерихс купила недавно, в шестнадцатом году. Растратила большие деньги от продажи имения. Ох уж эти дворяне… А он разве другой? С Исидой научился швыряться деньгами. Не умеет их держать и копить. Кто ни попросит – каждому готов помочь. Сейчас в зеркале отражается портрет великого старца. В зеркале он иной, не такой, как написан Репиным. Чудится, что ухмыляется в усы. А глаза осуждающие. Он все знает наперед.

Сами собой стали приходить строчки. Такого с ним раньше не было. Ничего не было в этих стихах, кроме его остывшей души. Без надежды, без света.

«Проходил я мимо, сердцу все равно –

Просто захотелось заглянуть в окно».

Потому что все прошло. Он сам – просто прохожий, «сочинитель бедный».

Лежал с закрытыми глазами, строчки вертелись и вертелись в голове. Уже готовые стихи, только короткие. Подобные частому дыханию умирающего… Обрывки мыслей и чувств.

«Снежная равнина, белая луна,

Саваном покрыта наша сторона.

И березы в белом плачут по лесам.

Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?»

Когда читал их, Соня замерла. Жуткие слова горели перед глазами. Поэт прощался ими с самим собой.

«Ставил я на пиковую даму,

А сыграл бубнового туза».

Что за пиковая дама, кто она? Исида! Потому что

«Я искал в этой женщине счастья,

А нечаянно гибель нашел».

Фатальная женщина, у которой рок последовательно отнимал все, что любило ее сердце…

Бубновый туз – это и расстрельная мета на спине, и страшная карта дьявола из стихов какого-то немца… Отдаленно Соня припоминала что-то из прочитанного когда-то давно… Все-таки вспомнила. Это была сказка Гебеля в переводе Жуковского о продавшем душу дьяволу несчастном картежнике.

Сергей продолжал работать над собранием сочинений.

* * *

Он не хотел идти к нему – прощаться. Виделись недавно в клинике. Но знакомый силуэт с длинными вытянутыми ногами сидел на скамейке Тверского бульвара, напротив Камерного театра. Снег уже сильно запорошил его плечи и шапку, сверкал мелкими растаявшими капельками. Все фонари отражались в них. Сел рядом. Толик не удивился, просто улыбнулся. «Мартышона поджидаешь?» Кивнул. Прозвище было меткое: внешность Анны Никритиной была своеобразной, а мелкие блестящие глаза, четкий рисунок изогнутых, приподнятых ноздрей и линия губ и впрямь напоминали обезьянью гримаску. Сергею вдруг подумалось, что вот друг, когда-то любимый, сидит рядом, а между ними уже пропасть… Ее не перепрыгнуть отчаянным рывком, не переползти годами. Сейчас он бесконечно стар… Всего пять лет
назад рядом с этим красивым московским денди он был юн, полон вселенских планов и надежд на покорение мира. Ах, как они завоевывали дуру-публику! Все средства хороши. «Ты счастлив?» – вдруг вырвалось. Толик кивнул. «А теща твоя так и не дала мне посвятить твоего Кирилку в поэты – с шампанским и стихами. Толик криво улыбнулся. «Сережа, о тебе говорят очень плохо. Зря ты в Россию вернулся». «Не зря, Толя». «А твоя Исида не выдержала, сбежала. Ведь это она вела тебя в танце… Ты был ее игрушкой, тряпкой в ее руках…». «Толя, я умираю». «Не глупи, Вятка. Ты всегда был мнительным до жути». «Я сейчас прощаюсь». «Со мной?» «Нет, с Сашей», – кивнул на памятник Пушкину. «Кто знает, свидимся ли… Родной он мне». Друг прыснул. «Он бронзовый вообще-то». «Знаешь, Толёнок, я ж тебя – как свечу рукой от ветра… Ну, и ты, милый, прощай…» Поцеловал. Мягкие, холодные губы. «Вяточка, ты – меня как свечу, говоришь… а я…» Смолчал. Что-то вертелось у него на языке, но он его прикусил. Пушкин задумчиво, грустно их слушал. Сергей заглянул другу в глаза. Близко. В самую карюю глубь заглянул. «Толя… Меня не будет. Неважно как. Я знаю. Не пиши обо мне плохо…»

Постельное белье, серое, было чуть влажным и пахло легкой утюжной гарью. Прилег, не раздеваясь. В странном этом вагоне не было слышно хлопанья дверей, тишина была ватной. Даже непонятно: есть тут кто живой? Или он движется в этом вагоне отдельно от всего поезда? Просто несется по воздуху. В мгновение его охватила паника: в самом деле, что такое? Выглянул в коридор: никого. Ресторан не работает ночью. Сердце билось где-то в горле. Зажег толстую свечу в высоком стеклянном подсвечнике. Руки сильно дрожали. Обжег пальцы. Закурил. В зыбком, колеблющемся свете различил в окне какие-то неясные очертания. Дым от сигареты делал все еще менее реальным, а оттого – пугающим. Прижался к стенке вагона, спрятался. Била крупная дрожь. Старался успокоить себя, что это нервы. Здесь даже зеркал нет. Откуда взяться Черному Человеку?! Ему объяснил Ганнушкин, что видения с перепоя бывают, да и то не у всех. У него такая нервная система. Он уже давно не пил. Эти три дня – не в счет. Надо пить неделями до горячки. И гораздо больше. Заставил себя выглянуть в окно. Чей-то неясный силуэт маячил там, будто летел вровень с поездом. Ужас пробрал до корней волос. Стал молиться. Как недавно у Сони.

«Ты прости, что я в Бога не верую –

Я молюсь ему по ночам».

С пятого на десятое вспомнил псалом девяностый. «Живый в помощи Вышняго…» Стало легче. Кто-то стучал в окно. Но поезд ехал! Неужели этот Черный еще там? «Верую, яко придешь судить живых и мертвых… где обрящуся аз? Даждь ми, Господи, прежде конца покаяние».

«Так мне нужно. И нужно молиться.

И, желая чужого тепла,

Чтоб душа, как бескрылая птица,

От земли улететь не могла».

Старался не смотреть в окно. Сигаретный дым рассеялся. Прижал щеку к холодному дереву. В искривлении стекла чудилось пугающее, знакомое лицо. Мутные отвратительные глаза вопрошали: боишься, смертный? Глаза его пусты, потому что нет за ними души… Он всегда верил, что «Слово изначально было тем ковшом, которым из ничего черпают живую воду». Сейчас ему казалось: молитвы не помогают. Черный Человек сильнее слабых слов, слетающих в муке грешной души. Но должно же быть заветное, самое главное Слово, которое перекрыло бы это зло… Что это за Слово? Обрывки старославянских фраз вертелись в голове. Как много он знал и как много забыл. Покачивание поезда баюкало его страх. Но закрыть глаза?! Невозможно… Старался держать их открытыми. Его стихи – последней поэмы – звучали своим странным ритмом в измученном мозгу. Будто далекая, почти неосязаемая ухом мелодия, слышался «Реквием» Моцарта. Поезд остановился. Какой-то человек, укутанный с ног до головы, сел напротив. «Ах вот кому продали билет», – мелькнуло в голове. Хорошо, что он теперь не один. Но мерзкая, издевательская ухмылка Черного Человека заставила его вскрикнуть… За окном синел рассвет. Он был в купе один. Так и уснул сидя, прижавшись к дереву рамы. Горло слегка болело, видимо, продуло. Ночные страхи отползли, съежились. Страшно хотелось пить. Как жаль, что его в Москве поили пивом, вином и ромом. И никому не пришло в голову дать ему с собой фляжку с чаем. Сам он забыл обо всем… Догоревшая до дна толстая свеча еще дымилась. Странное дело, теперь, глядя в волшебную синь за окном, он понимал, что эти его кошмары ненастоящие, просто боль уставшего ума. Отражение его самого в преломлении свечи. Вместе с тем было странное ощущение чужого присутствия, будто чьих-то глаз, следящих за ним. И звериное чувство опасности. Оно никогда не подводило его. Успокаивал себя тем, что слишком много писал последние два года. Но он еще напишет, много напишет! Только ему надо отдохнуть. А еще в Ленинграде скоро его ждет надежное плечо Чагина. Ах, если бы не его ноябрьское предательское молчание в ответ на его мольбы о помощи! Он был бы совсем спокоен. А так… Кто он, Петр? Друг? Он партиец… И это в нем главное. В Москве идет четырнадцатый съезд. Когда он закончится? И чем?! Все же правильно, что он уехал из столицы. Подальше. Петр уверял, что все будет хорошо, жиды сгинут, слезут с шеи России. Все будет по-новому, чище и правильнее. Всю ленинградскую оппозицию выметут вон. Там будет Киров. А если нет, так у него есть протекция Аннушки… А еще там Финляндия близко. Говорят, перейти границу ничего не стоит. Но с этим лучше не торопиться, как следует все выяснить. А пока он непременно будет редактировать какой-нибудь журнал. Одним словом, для него начинается новая жизнь с этого дня. Этот синий рассвет – словно гранит его надежд.

Удивительно, но в городе на Неве была оттепель. Московский вокзал кишел народом. Прошло уже два часа, а рассвет так и не хотел заканчиваться… Двадцатые числа декабря здесь – это белые ночи наоборот. День начинается, но, так и не раскрывшись светом, медленно переходит в ночную тьму… Сергей месил ногами слякотный, полужидкий снег. Казалось, он был изрыт тысячами следов. Ноги сразу промокли. Никого не было рядом, никто не узнавал его, как в Москве. Черный Человек казался далеким кошмаром, но… вдруг оглянешься – и он следом сам рядом идет?! Потому что Сергею чудилось чье-то внимание. В такой толпе невозможно вычислить слежку. Да, но откуда ей взяться? Не может быть, чтоб ленинградскую милицию предупредили, что он уходит от суда. Выпил чаю в буфете. Неприятное место – вокзал. Какие-то непонятные личности, нищие и попрошайки, воры-карманники, все сиюминутно меняющееся и суетное. Вот сейчас здесь человек – а через пару дней в Туркестане или на Белом море.

«Некрасова, двадцать девять», – приказал он извозчику. Тот хмыкнул: «На Бассейную, значит».

Об авторе:

Татьяна Трубникова – кинодраматург, член Союза писателей России.

Поощрительная премия за сценарий «Игра вслепую» на конкурсе сценариев фильмов для детей и юношества 2003 г. от Фонда Ролана Быкова.

Работа в соавторстве над телесериалом «Любовь слепа» продюсерской студии 2В по романам Е. Вильмонт.

Сборник рассказов «Знаки перемен».

Роман «Танец и Слово» о любви Изадоры Дaнкан и Сергея Есенина переиздан издательством «РИПОЛ классик» в количестве 2000 экз.

Роман Татьяны Трубниковой «Танец и Слово» удостоен литературной премии им. М. Пришвина и заслужил множество положительных отзывов критиков и читателей. Интервью с писателем были опубликованы издательством «Подмосковье», журналом «Горизонты культуры» и другими изданиями.

Татьяна Трубникова – финалист многих конкурсов МГО Союза писателей России, премии «Писатель года 2016» на Проза.ру, награждена Мариинским знаком отличия II степени и двумя серебряными крестами «Во славу Божию» от МГО СП России.

 

Рассказать о прочитанном в социальных сетях:

Подписка на обновления интернет-версии альманаха «Российский колокол»:

Читатели @roskolokol
Подписка через почту

Введите ваш email: