«Жизнь лишь творчеством прекрасна…» (дневники Веры Хлебниковой)

| Искусствоведение

К 120-летию со дня рождения

Вера Хлебникова

Вступительное слово

О художнице Вере Хлебниковой известно не так уж мало. И немало написано. Её персональные выставки в Астрахани (1977), Москве (1978), Ленинграде (1979) получили широкий резонанс и вызвали интерес к её творчеству. После них заговорили о «художнике глубокого очарования». О ней вышли статьи, телепередачи, монографии, каталоги… Но мало кому известно вторая грань творчества знаменитой художницы: её стихи, рассказы, пьесы, эссе.

Вера Владимировна Хлебникова родилась 20 марта 1890 года в Калмыкии, в Зимней Ставке Малодербетовского улуса в семье учёного В.А. Хлебникова. В 1903 г. семья переехала в Казань. Заметив раннюю одарённость дочери, родители приглашали на дом известных художников, у которых Вера познавала азы графики и живописи. Страсть к рисованию переросла в семейный конфликт: бросив гимназию, Вера поступает в Казанскую художественную школу (1905 г.). Учёба в ней не заладилась: самобытность юной художницы слишком бросалась в глаза, и педагоги требовали: «Перемените вашу манеру». По той же причине Вера покидает Киевское художественное училище (1908 г.).

А далее: частная художественная школа К.Ф. Юона (1910 г., Москва), школа Общества поощрения художников Я.Ф. Ционглинского (1910 г., С.-Петербург), Академия Витти под руководством К. Ван Донгена (1912 г., Париж), галерея Уффици (1913-1916 гг., Флоренция), — вот этапы её ученической «одиссеи», прерванные Первой мировой войной.

В 1916г. Вера вернулась в Астрахань, где жили её родители, и устроилась карикатуристкой в местную газету «Коммунист». Будущее рисовалось ей очень неясно. Её картины остались в Италии (и доныне их судьба не известна), зато она привезла оттуда нечто иное — стихи и осколки прозы — то, что жило в ней, не давая покоя, и ощутимо прорезалось «там, за горами».

Сперва это были случайные и хаотичные записи, беглые зарисовки, разбуженные избытком новых и красочных впечатлений, прежде всего, от посещения Лувра. Говоря о всемирно признанных мастерах, впервые познавая их с живого холста, Хлебникова критически их осмысляет: за полотнами Рембрандта, Тинторетто, Тициана ей видятся «какие-то очаровывающие возможности», у Рубенса «больше личных временных переживаний», у Веласкеса «живопись не производит никакого впечатления, но приковывает какой-то внутренней силой, глубиной», у Боттичелли «особенно утомляет ритм линий». Её кумиром становится Эжен Карьер, творивший на стыке веков (XIX-XX): «Карьер, один Карьер страдает душевно и глубоко! Он сочетает строгость форм, видимых переживаний, с воздухом бытия, с его струящимся серебром полусказки. Но нигде не глядит так божественно правда, как сквозь его туманные холсты».

Зато современные художники, особенно урбанисты, вызывают у неё резкую отповедь: «Искусство нынешнее слабо безверием… Всё оно на поверхности. Масса унылости, и всё это даёт какое-то сознание бренности, внутреннее беззвучие. Почему-то чудятся невидящие, стеклянные, слепые взоры забвенья. Да, это искусство Города, временного щита земли, но нет здесь её голоса».

После Парижа Хлебникова совершенствует своё художественное мастерство в Италии, где её примут, полюбят, прозовут «Prima Vera».

Италия открыла новые возможности Хлебниковой-живописцу, но и затеплившийся огонёк Слова в ней не угас.

Её итальянские записи уже менее отрывочны и тематически более разнообразны. Иногда это — прелестная миниатюрка, лукавая, но с налётом тревоги (написанная накануне войны). В ней — «вся Италия, красивая и опасная».

«Ночь была хрустальная, ясная, лунная; старые женщины мирно болтали на крыльце, над крышами пролетела чиветта с пронзительным криком: tutto mio! tutto mio! Зыбкая тревога пробежала по лицам старух, отлив последние краски жизни… Самая седая прошептала: “Быть несчастию… быть смерти… мне страшно… мы смеялись: кто смеётся в пятницу, вздыхает в субботу, плачет в воскресение”. И все проговорили: “Как странно…”».

Иногда это — описание национальных традиций, уже исчезающих, как «обрывок священной ткани, которая порвана временем».

Такова ночная процессия Страстной Пятницы: «Тихо движется процессия…

Проходят знаменосцы… в тяжёлых доспехах и блистающих шлемах…

Могильные стражи в длинных тёмных одеждах… Окаменевшее Тело Иисуса Христа, на дланях кровь и на ступнях…

Богоматерь в тёмной одежде…

Глухие звуки восточного барабана… » — и вдруг (разительно живая деталь!) — «хорошенькие дети поселян с живыми благоухающими цветами в руках и… носиками, уже сожжёнными весенним солнцем».

Но главная тема итальянских записей Хлебниковой — Флоренция, приютившая её на целых три года (1913-1916). В полюбившейся ей Флоренции — «в избытке жуткая роскошь запёкшейся Крови. мозаика пугающих черепичных крыш, разгранённая строгою кладкою стен непонятно чарующего флорентийского камня»; «тёмный малахитовый бархат старых кипарисов, и над всем этим переливы жгучего красного цвета — цвета Бытия, крови, цвета то ало-пунцового, то бледного, чуть золотистого цвета — цвета памяти, старых летописей, пергаментов…».

«И здесь лишь должны были расцвесть красно-золотистые лилии, пьющие влагу древних преданий».

В Астрахани тяга к словотворчеству у неё обострилась. Она пробует себя сразу в нескольких жанрах. Вот беспечная карнавальная шутка «О Королеве Я и Шутике-Лютике» — Вера словно бы ещё не «переболела» Италией.

Вот описание неповторимой калмыцкой степи (Хлебникова в ней родилась и провела там раннее детство). Не о ней ли тосковала она в своем добровольном заморском изгнании? («Да у меня и благородная калмыцкая душа». «… А что нужно душе, вместившей беспредельные калмыцкие степи, кроме изменчивого неба, душистых ветров, скрытой тайны старинных церквей, простого слова привета?»).

Вот сатирическая пьеса «Доктор заболел», видимо, написанная в начале НЭПа. Упоминается кондитерская Шарлау, известная каждому астраханцу; бывшая барынька, содержащая игорный притон; человек, умерший с голоду. Упоминается губчека с её «пополнением бюджетов», т.е. результатами обысков. Судя по интерьеру, описан дом на Большой Демидовской, где проживали родители. Типажи тоже, видимо, списаны с натуры.

С 1917 года ключевой темой литературного творчества Хлебниковой становится революция. Нигде, ни в её письмах, ни в произведениях мы не видим восторженного отношения Веры ни к февральской революции, ни к октябрьскому перевороту.

Начиная со смутного времени (1917 год), Астрахань живёт предчувствием перемен, грозных, трагических. Это осознали не все и не сразу. В Питере грянули залпы «Авроры», а в тихой провинциальной Астрахани всё спокойно: в театре «Модерн» идёт картина «Золотая грязь», триумфально прошедшая в столице при переполненных залах. Зубной врач Екатерина Хлебникова даёт объявление о часах приёма, а «Местная летопись» сообщает о настроении в городе: «Настроение в городе остаётся выжидательным. Общее мнение таково, что вероятнее всего Астрахань горькой чаши большевизма не испьёт».

Эту чашу Астрахань пила долгие 70 лет. И Вера Хлебникова одна из первых почувствовала всю её горечь.

Январские очерки Веры Хлебниковой 1918 года (время политического противостояния в Астрахани казаков и большевиков) зачастую похожи на дневниковые записи:

«… И я уже лежала, задыхаясь от судорожных рыданий, мечась на постели, как в бреду. Помню, пришла мама и держала меня, чтобы я не упала на пол (…). Бедная мама говорила, утешала: “Ну, всё устроится, ну, придёт Шура, тогда устроится все”. Она не видела тогда то, что виделось мне.

И… Витя убегает, убегает, как это жутко!».

Что же означают эти последние строки: «Витя (Велимир — А.М.) убегает, убегает…»?

«Время революции застало семью Хлебниковых в Астрахани, – вспоминает П.В. Митурич. – Дома были Велимир и Вера. Раздавалась стрельба в городе. Велимир уходил куда-то наблюдать за ходом войны. Вера больная сидела дома. Он вдруг ей предлагает выступить в сражении. Он её сведёт на место, где происходит решительная схватка красных и белых. Она должна выйти между воюющими и спокойно требовать прекращения войны. При этом добавил, что, несомненно, будет спасено много жизней. Но Вера, вообще способная на подвиг сверхчеловеческий, а такой её знал и Велимир, была в это время крайне слаба физически и чувствовала, что не может решиться на такой шаг. Конечно, Велимир был бы рядом с сестрой, но сам он выступить с таким заявлением не решался, может быть в силу отсутствия у него способности к зычной дикции, которая тут необходима была абсолютно».

Уличные бои в Астрахани привели к установлению жёсткой большевистской диктатуры с массовыми расстрелами, голодом, искоренением инакомыслящих. Стремясь запечатлеть ход астраханской истории, Хлебникова черпает сюжеты своих рассказов прямо из жизни:

[«Дети играют»] «Голоса детей, играющих под окном: “У меня гроб”. “И у меня гроп…” “А у меня больше!..” “Нет, у меня!” “А у меня с мёртвым и большим”. “А у меня больше!..”».

Особенно показателен в этом плане рассказ «Ночь в степи».

«Ветер шумел. Казалось, что деревья, собравшись в круг, грызли семечки, кивали головами и говорили: “Вот времечко!” Это вначале. В городе ещё огни, долетают звуки… С любопытством вглядываюсь в ночь. Вся в белом я сижу на выгнувшейся над обрывом ветле. Мне не до поэзии: я знаю, что меня видно издалека… хотя и ночь.

Сильный порыв ветра… в воздухе виснет буря; зарницы хлопотливо мечутся в тёмных, серых облаках, тучах. Степь… чужая, грубо-мертвая. Ещё я знаю, что кругом, как кольцом, легли кладбища, а сзади их смыкает самое большое и жуткое — это город.

Страшно мне? нет! но чувствую, что всё это во мне напряжено до крайности.

Но вот доносятся голоса… это жутко! и вновь темно…

Буря всё усиливается, метёт песок в глаза, лучше бы ливень… где-то близко таится рассвет, но всё ещё ночь…

Но вот кто-то провёл белым по небу… И… выстрел… раз, два, ещё, ещё… расстреливают?!

Говорят, как раз там выбрано место для расстрелов.

Видно, что они непременно ждали рассвета. Это не выстрел сонных караульщиков.

Опять голоса и… тишина… верно, спешно кончают своё тёмное дело.

Небо заалело горячими наплывами. Заря… Но только ли заря?..

Вскакиваю и бегу… везут уже. Дома все спят крепко».

Рассказ «Ночь в степи» (в нём обилие многоточий; он словно написан на судорожном задыхании) особенно интересен для астраханцев, земляков Веры Хлебниковой. Им топографически зримо предстает место, где сидит героиня рассказа — Вера Хлебникова, — на ветле над обрывом, между армянским кладбищем, где лежат её предки Алабовы, и русским православным, где лежат Хлебниковы. А неподалёку, в низине, свершается страшное дело — расстрел, растёт третье, безымянное кладбище, о котором и доныне помнят астраханские старожилы.

Горько разочаровавшись в свершившемся перевороте, многие с тоской оглядываются на прежнюю жизнь: «Каким маленьким, безвредным кажется Николай II. Были слухи, что в Тобольске крестьяне собираются [вокруг его дома и на коленях поют гимн «Боже, царя храни»]. Какая странная страна, полная загадок и неожиданностей!».

В Астрахани Хлебникова написала два своих лучших рассказа: «Царь Тиф» и «В тюрьме». Первый был опубликован в местном сборнике «Земное» (Астрахань, 1919) с пометкой: «Страдальцам Поволжья». В страшный голодный год Вера и Велимир были вместе с народом, отдавая ему последние крохи — свои жалкие гонорары.

Самое значительное произведение Веры Хлебниковой астраханского периода — «Автобиографические записки». Героиня записок — она сама: «странная девочка» с обострённо-цветовым видением мира.

В «Автобиографических записках» наиболее полно отражён парижский период жизни художницы, её занятия в академии Витти под руководством Кес Ван Донгена. Опытный педагог, он разглядел в ней недюжинный талант, ещё не раскрывшийся, но многообещающий: «Года два серьёзной работы, — сказал он, — и Вы будете среди первых художников Парижа. Но Вы слишком красивы, чтобы быть художницей…» Вера, действительно, была поразительно красива. Когда она приедет в Москву, один из художников изумится: «Ведь это прямо с картины Леонардо да Винчи!» В её облике было много детского. Недаром в художнических кругах Парижа и Флоренции её прозвали bébé и bambina, «и ласково, как детям» ей улыбались встречные.

Любопытно, что Вера всего на месяц-другой разминулась в студии Ван Донгена с Валентиной Ходасевич. Но как разительно несхож образ этого художника и педагога в мемуарах обеих студиек! Рисуя его первый приход на занятия, Ходасевич подчёркивает полное безразличие мэтра к своим ученикам. Единственно, что его радует: «– Мне приятно, что вас так много (он получал от Витти “поштучно”)». На занятия он нередко является подшофе и, «переутомившись», отсыпается на диване. Студийцы, «поглядывая из окон на площадь, видели его идущим зигзагами» и т.д. Всё это мало вяжется с образом прославленного профессора. Скорее — с типом бесшабашного гуляки: «Ван Донгену было скучно, и он развлекался». Если это действительно так, то немудрено, что Ходасевич вскоре сбегает от нерадивого наставника. Правда, она оговаривается: «он был, конечно, никаким преподавателем или бесценным — как для кого».

Для Хлебниковой он был, безусловно, «бесценным», он, «кто собрал с разных концов земного шара молодые души жаждущих причаститься творчеству». Вера упоминает о существующей в Париже традиции: известный художник занимается бесплатно с ученицей, подающей большие надежды. Она рассказывает, как много почерпнула из таких занятий с Ван Донгеном, как умел он «целить душу молодого, ещё не уверившегося в себе художника!» Вот о каких «поштучных» занятиях следовало бы вспомнить Валентине Ходасевич. Она проглядела в Ван Донгене то, что заметила и запечатлела Хлебникова: «вся тайна, может, система нужности, полезности. его руководительства была в том, что он не пытался им (профессором) быть».

«Записки» обращены… к Маленькому Принцу (персонажу, ныне общеизвестному через другого писателя. Любопытное совпадение).

В 30-е годы ею написано последнее крупное произведение «Тиль и Нели» — о двух брошенных воронятах, выращенных людьми, но и погибших от людской чёрствости. Выросшая в семье орнитолога, Вера Владимировна пишет о маленьких воронятах с любовью и юмором, рисуя их птичьи беды и радости, а также и маленькие проказы: «Тиль любил собирать камешки и складывать в наши туфли…».

«Как на забаву, смотрели они на наши человеческие книги: крепкими клювами они разрывали их на части и пускали по ветру листки. Теперь, подымаясь ввысь, иную книгу читали они — книгу гор и морей». В последних строчках — перекличка с Велимиром Хлебниковым. Кажется, Вера идёт след в след за своим великим братом:

Эти горные цепи и большие моря,
Эту единую книгу
Скоро ты, скоро прочтёшь!

В. Хлебников. «Единая книга».

В своих воспоминаниях художник П.В. Митурич писал: «Кроме художественных произведений кисти, пера и карандаша, Вера оставила несколько своих литературных произведений, которые в целом составляют интересный поэтический материал, очень близкий по чувству мира Велимиру Хлебникову, но с чисто своей идеологией и спецификой образа. Эти произведения также должны увидеть свет».

Большая их часть хранится в фондах Дома-музея Велимира Хлебникова в Астрахани (более 100 единиц хранения, не считая писем). Они ждут своего издателя.

А.А. Мамаев,
заведующий Домом-музеем Велимира Хлебникова.

Дневники Веры Хлебниковой

Что-то грозное, великое творится…

Сквозь дикое безумство вырисовываются — чудятся — какие-то твердо-суровые, может, мудрейшие письмена. Глас «Да будет» таится во днях.

Народ же рядится, как бывало, лишь в дни престольных праздников: алые, кровяно-красные розы разгораются на шалях женщин и девушек все ярче, все бесстыдней. Все звонче, задорней выстукивают каблучки вечно-новых башмачков… все навязчивей и смелей их улыбки.
Это потому что кругом голод, потому что горе безысходным кажется. Все пышней и богаче обвивают напудренные шеи меха — это потому что замерзают в окопах люди, отдавшись добровольно на защиту Родины. Это зарево боя, зарево крови разгорается так ярко на платках! Это вопли умирающих сжимают в улыбку уста…

Гул, шум великие: Русь поднялась.

Тяжелая, буйная, разлился океан — не море. Океан — океанам царь — вот что.

Многоязычная, многоликая, мудрая, как сама земля, ох, мудрая! глупая, как дитё малое… Дай петушка ярмарочного — каждый за ним потянется, хоть раз да свистнет! а дай всем — так на всю землю свист такой пойдет… а в бой идти — так в бой… и мечется и ищет чего-то, гудит, шумит, а гул красный от крови, а шум алый от стонов. А спроси их: «Что ищете, братья-люди?» — остановится сразу океан и растерянными станут лица. Разве какой-нибудь юноша со светлым лицом крикнет звонко: «Свободы!» И толпа зашумит и осторожно бросит новое слово: «Свободы… свободы ищем…»

1917

Как гигантский Красный Тарантул цепкими предвечерними лучами Солнце быстро вскарабкалось на песчаный холм и исчезло за ним. Вершина холма изогнулась палевыми, зеленоватыми углами, а тени его были густо лиловы.

День дозвучал… Небо стало бледно-зеленым. Из-за тревожно разметавшихся розовых облачков вдруг показался молодой месяц, нежный, как ноготок русалочки…

Гул тишины охватил степь: зарождались новые аккорды, новые созвучия.

Как по струнам гигантского музыкального инструмента шла лошадь, холясь в красках заката: спина ее казалась лимонно-желтой, белой и пенистой грива, тени были лиловы, а снизу, как догорающие угли, вспыхивали алые и красные отблески. И даже подсолнухи на бахчах под холмом стояли незнакомые, столпившись, и казались враждебными.

Только цветочки под ногами были еще дневными — желтенькими и родственными.

Чу!.. Вечер…

Никольское, 1919

Кажущееся молчание степи — это ее голос…

Кто ее не любит, кто ее не знает — для того она безмолвна. Но спроси калмыка — безмолвна ли степь?.. И он скажет, что она звучна и многоголоса… он передаст вам все ее песни и мелодии. А в час зари — это храм! Степь молится перед лицом неба — и все поет и звучит, и льются, льются зорные краски.

Зной не дал взойти травам в степи…

Задумавшийся верблюд изредка бросает тягучие стоны, старее столетий кажется он своими горбами, и о чем-то давнем тоска. И мысль его вспоминающая — и как будто всегда та же -полирует горизонт степи. Он не зверь, не птица, не человек… И есть у него от всех их. и более всего от глинистой серой степи — это степь идет, когда он движется, звучит, когда он стонет. И есть в нем от голубого неба. И есть что-то неуловимое от предвечерних зоревых облаков. Он — мир степи, он — ее тихий жгучий взор, он — голос ее тишины. И он же — молчание ее.

Словно письмена протекших веков движутся по степи верблюды — четкою строкой — там, где земля прильнула к небу. Где небо и розовое, и золотое, и изумрудное от зари.

То пурпурными, то фиолетовыми, то темно-малахитовыми силуэтами движутся они в лучах заходящего солнца.

О чем молчит, что таит их солончаковый разум?

Разум колючих трав… И взор их, выпивший мир степи, непонятен.

1919

Царь-Тиф

Оттуда, со скалистого Кавказа он пришел.

Он вел войско через дикие ущелья, по таким утесам, на которых, казалось, лишь одно Солнце Божье блестит…

Да и то, когда облака не ведут над ними своих реющих хороводов. Вот по каким местам он вел свое многотысячное войско, охваченное недугом, отступающее. Да, на этот раз он ехал, гордо выпрямившись на своем Коне: он, всегда

прячущийся,

ускользающий,

теневой…

Он понял, что победа за ним — нераздельная победа!

И казалось ли?.. что тонкий жемчужный венец охватывает его костяной череп, — венец владыки, вождя и победителя, и от четкого узорочья светлого жемчуга еще больше и бездоннее глядели его, веками безразличные, глазницы, и черными (изумляющего черного отлива) углами — порой острыми, как ножи, как лезвия кинжала… ложились складки его плаща вокруг громоздкого костяка… И они двое: Всадник и Конь, черный, тонкий и трепетный, сливались в одно тело — в один порыв — только по-разному смотрели их глаза: упорный безразличный взор всадника… и глаза коня: злые, наблюдающие, беспокойные, какие-то людские…

Так он вел войско по скалам и ущельям, морем и от моря, безлюдной, оглохшей и немеющей зимой степью… Такой бесприютной во время своих вьюг… Но что придавало ему столько гордости? Не то ли великое войско, которое он, победитель, вел за собой?.. да, великое войско… еще вчера — молодых, стройных и прекрасных — теперь покорно идущих, недугом сломленных людей. И окинув медленным взором войско, он шептал в упоении: «Люди, смиряйтесь, Царь-Тиф идет…» -и его скуластое костяное лицо передергивалось чудовищной улыбкой. А Войско уже не идет: люди клонятся, люди падают… и стелются по степи…

«Вперед, вперед…» — шепчет в упоении Тиф… И люди, как зачарованные, снова поднимаются… снова идут, снова падают. Они уже не идут — ползут, царапая землю коченеющими скрюченными пальцами.

Вдали в стороне чуть виднеется длинная нить степного села. «Село… — шепчет Тиф. — Еще новые… все мои… все мои…» «Село», — шепчут люди, вытягивая вперед изнуренные землистые лица, и в их остекленевших от недуга глазах на мгновение вспыхивает жизнь — луч надежды…

Один повелительный жест костяной руки всадника — и все войско движется к селу…

«Там тепло, там отдых», напевает вьюга теряющим сознание людям, и тихая улыбка спускается на их уста…

Идут, торопятся, спотыкаются о камни, о камыши, о тонкие былинки спотыкаются, обессилевшие… Падают — опять встают…

А те, что не в силах идти, а ползут, хватаясь руками за колючую траву, — те… отстали далеко позади, и отчаяние, безысходное отчаяние на их лицах. Но, следя угасающими глазами за опередившими их, они упрямо ползут вперед.

А еще есть — мертвые, их много осталось там, в степи: без надежды, без отчаяния… успокоившихся, примиренных…

Бедующие села

Пришли в село люди: странные — кто такие? Войско ли? так ли люди неизвестные?

На ком оружье чеканное, на ком мерлушчатая шапочка — щегольская, а на ком бабья кофта. А то так: на голове шапочка мерлушчатая, а сам в кофте бабьей. Красные, оранжевые башлыки, бурки. некоторые прямо с головой аж покрылись — страшное зрелище: идут, шатаются… падают… как пьяные…

«Господи Иисусе», — шепчут бабы, отбегая от окон, и торопливо запирают двери на крюк.

Народ притаился… беду чует.

«Отворите, — немеющим языком шепчут люди… — Эй… хозяева, пустите Христа ради…» Изба молчит, изба насторожилась. «Эй!.. отворяйте, худо будет!.. » — бешено ломится Тиф. Кто отворяет с испугу спешно дверь, у кого крючок соскочил, а избы уже полны пришельцев.

А еще так было: подошел к двери, стучит… постоял, упал и лежит мертвый… Вслед за ним другой не идет, а ползет: переполз через тело товарища, скребется в дверь, царапает дерево отросшими ногтями. Изба молчит… на дворе метель.

А те, что вошли, лежат на печах, лежат на полу, на постелях, скамьях… Лежат день-другой пришельцы, мечутся в бреду… Слегли и хозяева — деревня занемогла… двери настежь… а люди идут… идут… переполняют избы… нет места — заходят в бани… сараи… хлевы…

Как войдут в избу — так к печке: мертвых сбросят, сами лягут, а там придут другие и тоже лягут на их место… Изба — склеп без гробов…

А Тиф уже далеко впереди…

И кладбища устали глотать наскоро сбитые гроба… Калмыки с звериными бесстрастными глазками на темных каменных лицах спешно роют большие ямы в степи и, наполнив их теми, которые умерли, и теми, которые должны… умереть, засыпают их бурым солончаком, упорно придавливая лопатами шевелящиеся члены — может что-то понявших людей… и замерзшие комья падают им на лица, на грудь… и вот ямы уже нет: калмыки в каком-то исступлении прыгают по твердым сравнявшимися со степью комьям солончака, утаптывая братскую могилу…

В степи метель… пути бы не видать, если б не местами сливающаяся цепь темнеющих на белизне снега тел: людских, лошадиных, павших в обозе верблюдов: это Кизлярский тракт… Лежат замерзшие люди, как упавшие вехи… Хоть дорога и указана… но метель не дает ходу: где возок стоит с седоком, с лошадью [ни человек, ни лошадь не шевельнутся…] в мертвенном покое…

Или еще так: около павшего верблюда лежит живой человек и коченеющими руками силится расширить прогрызенную в боку у замерзшего животного дыру — степным ли волком, одичавшей ли собакой… и если это ему удается, он всунет туда голову как можно глубже, плечи, руки — и будет так лежать, прижавшись телом к ледяной земле, сначала живой, а потом мертвый…

Некуда скрыться от вьюги, от голода, от недуга…

А откуда-то издалека доносится жуткий, напоминающий… шепот: «Все мои…»

29 декабря 1919 Астрахань

Рассказать о прочитанном в социальных сетях:

Подписка на обновления интернет-версии журнала «Российский колокол»:

Читатели @roskolokol
Подписка через почту

Введите ваш email: