Ангел
В вечерний час над степью мирной,
Когда закат над ней сиял,
Среди небес стезей эфирной
Вечерний ангел пролетал.
Он видел сумрак предзакатный, –
Уже синел вдали восток, –
И вдруг услышал он невнятный
Во ржах ребенка голосок.
Он шел, колосья собирая,
Сплетал венок и пел в тиши,
И были в песне звуки рая,
Невинной, неземной души.
«Благослови меньшого брата, –
Сказал Господь. – Благослови
Младенца в тихий час заката
На путь и правды, и любви!»
И ангел светлою улыбкой
Ребенка тихо осенил
И на закат лучисто-зыбкий
Поднялся в блеске нежных крыл.
И, точно крылья золотые,
Заря пылала в вышине.
И долго очи молодые
За ней следили в тишине!
Муза
Я был тогда уже не первой молодости, но вздумал учиться живописи – у меня всегда была страсть к ней – и, бросив свое имение в Тамбовской губернии, провел зиму в Москве: брал уроки у одного бездарного, но довольно известного художника, неопрятного толстяка, отлично усвоившего себе все, что полагается: длинные волосы, крупными сальными кудрями закинутые назад, трубка в зубах, бархатная гранатовая куртка, на башмаках грязно-серые гетры, – я их особенно ненавидел, – небрежность в обращении, снисходительное поглядывание прищуренными глазами на работу ученика и это как бы про себя:
– Занятно, занятно… Несомненные успехи…
Жил я на Арбате, рядом с рестораном «Прага», в номерах «Столицы». Днем работал у художника и дома, вечера нередко проводил в дешевых ресторанах с разными новыми знакомыми из богемы, и молодыми и потрепанными, но одинаково приверженными бильярду и ракам с пивом… Неприятно и скучно я жил! Этот женоподобный нечистоплотный художник, его «артистически» запущенная, заваленная всякой пыльной бутафорией мастерская, эта сумрачная «Столица»… В памяти осталось: непрестанно валит за окнами снег, глухо гремят, звонят по Арбату конки, вечером кисло воняет пивом и газом в тускло освещенном ресторане… Не понимаю, почему я вел такое жалкое существование, – был я тогда далеко не беден.
Но вот однажды в марте, когда я сидел дома, работая карандашами, и в отворенные фортки двойных рам несло уже не зимней сыростью мокрого снега и дождя, не по-зимнему цокали по мостовой подковы и как будто музыкальнее звонили конки, кто-то постучал в дверь моей прихожей. Я крикнул: «Кто там?» Но ответа не последовало. Я подождал, опять крикнул – опять молчание, потом новый стук. Я встал, отворил: у порога стоит высокая девушка в серой зимней шляпке, в сером прямом пальто, в серых ботиках, смотрит в упор, глаза цвета желудя, на длинных ресницах, на лице и на волосах под шляпкой блестят капли дождя и снега; смотрит и говорит:
– Я консерваторка, Муза Граф. Слышала, что вы интересный человек и пришла познакомиться. Ничего не имеете против?
Довольно удивленный, я ответил, конечно, любезностью:
– Очень польщен, милости прошу. Только должен предупредить, что слухи, дошедшие до вас, вряд ли правильны: ничего интересного во мне, кажется, нет.
– Во всяком случае, дайте мне войти, не держите меня перед дверью, – сказала она, все так же прямо смотря на меня. – Польщены, так принимайте.
И, войдя, стала, как дома, снимать перед моим серо-серебристым, местами почерневшим зеркалом шляпку, поправлять ржавые волосы, скинула и бросила на стул пальто, оставшись в клетчатом фланелевом платье, села на диван, шмыгая мокрым от снега и дождя носом, и приказала:
– Снимите с меня ботики и дайте из пальто носовой платок.
Я подал платок, она утерлась и протянула мне ноги.
– Я вас видела вчера на концерте Шора, – безразлично сказала она.
Сдерживая глупую улыбку удовольствия и недоумения, – что за странная гостья! – я покорно снял один за другим ботики. От нее еще свежо пахло воздухом, и меня волновал этот запах, волновало соединение ее мужественности со всем тем женственно-молодым, что было в ее лице, в прямых глазах, в крупной и красивой руке – во всем, что оглянул и почувствовал я, стаскивая ботики из-под ее платья, под которым округло и полновесно лежали ее колени, видя выпуклые икры в тонких серых чулках и удлиненные ступни в открытых лаковых туфлях.
Затем она удобно уселась на диване, собираясь, видимо, уходить не скоро. Не зная, что говорить, я стал расспрашивать, от кого и что она слышала про меня и кто она, где и с кем живет. Она ответила.
– От кого и что слышала – неважно. Пошла больше потому, что увидела на концерте. Вы довольно красивы. А я дочь доктора, живу от вас недалеко, на Пречистенском бульваре.
Говорила она как-то неожиданно и кратко. Я, опять не зная, что сказать, спросил:
– Чаю хотите?
– Хочу, – сказала она. – И прикажите, если у вас есть деньги, купить у Белова яблок «ранет», тут, на Арбате. Только поторопите коридорного, я нетерпелива.
– А кажетесь такой спокойной.
– Мало ли что кажется…
Когда коридорный принес самовар и мешочек с яблоками, она заварила чай, перетерла чашки, ложечки…
А съевши яблоко и выпив чашку чаю, глубже подвинулась на диване и похлопала рукой возле себя:
– Теперь сядьте ко мне.
Я сел, она обняла меня, не спеша поцеловала в губы, отстранилась, посмотрела и, как будто убедившись, что я достоин того, закрыла глаза и опять поцеловала – старательно, долго.
– Ну вот, – сказала она как будто облегченно. – Больше пока ничего нельзя. Послезавтра.
В номере было уже совсем темно – только печальный полусвет от фонарей с улицы. Что я чувствовал – легко себе представить. Откуда вдруг такое счастье?! Молодая, сильная, вкус и форма губ необыкновенные… Я как во сне слышал однообразный звон конок, цоканье копыт…
– Я хочу послезавтра пообедать с вами в «Праге», – сказала она. – Никогда там не была, и вообще, очень неопытна. Воображаю, что вы обо мне думаете. А на самом деле вы моя первая любовь.
– Любовь?
– А как же это иначе называется?
Ученье свое я, конечно, вскоре бросил, она свое продолжала кое-как. Мы не расставались, жили как молодожены, ходили по картинным галереям, по выставкам, слушали концерты и даже зачем-то публичные лекции… В мае я переселился, по ее желанию, в старинную подмосковную усадьбу, где были настроены и сдавались небольшие дачи, и она стала ездить ко мне, возвращаясь в Москву в час ночи. Никак не ожидал я и этого – дачи под Москвой: никогда еще не жил дачником, без всякого дела, в усадьбе, столь не похожей на наши степные усадьбы, и в таком климате.
Все время дожди, кругом – сосновые леса. То и дело в яркой синеве над ними скопляются белые облака, высоко перекатывается гром, потом начинает сыпать сквозь солнце блестящий дождь, быстро превращающийся от зноя в душистый сосновый пар… Все мокро, жирно, зеркально… В парке усадьбы деревья были так велики, что дачи, кое-где построенные в нем, казались под ними малы, как жилища под деревьями в тропических странах. Пруд стоял громадным черным зеркалом, наполовину затянут был зеленой ряской… Я жил на окраине парка, в лесу. Бревенчатая дача моя была не совсем достроена – неконопаченые стены, неструганые полы, печи без заслонок, мебели почти никакой. И от постоянной сырости мои сапоги, валявшиеся под кроватью, обросли бархатом плесени.
Темнело по вечерам только к полуночи: стоит и стоит полусвет запада по неподвижным, тихим лесам. В лунные ночи этот полусвет странно мешался с лунным светом, тоже неподвижным, заколдованным. И по тому спокойствию, что царило всюду, по чистоте неба и воздуха все казалось, что дождя уже больше не будет. Но вот я засыпал, проводив ее на станцию, – и вдруг слышал: на крышу опять рушится ливень с громовыми раскатами, кругом тьма и в отвес падающие молнии… Утром на лиловой земле в сырых аллеях пестрели тени и ослепительные пятна солнца, цокали птички, называемые мухоловками, хрипло трещали дрозды. К полудню опять парило, находили облака и начинал сыпать дождь. Перед закатом становилось ясно, на моих бревенчатых стенах дрожала, падая в окна сквозь листву, хрустально-золотая сетка низкого солнца. Тут я шел на станцию встречать ее. Подходил поезд, вываливались на платформу несметные дачники, пахло каменным углем паровоза и сырой свежестью леса, показывалась в толпе она, с сеткой, обремененной пакетами закусок, фруктами, бутылкой мадеры… Мы дружно обедали глаз на глаз. Перед ее поздним отъездом бродили по парку. Она становилась сомнамбулична, шла, клоня голову на мое плечо. Черный пруд, вековые деревья, уходящие в звездное небо… Заколдованно-светлая ночь, бесконечно-безмолвная, с бесконечно-длинными тенями деревьев на серебряных полянах, похожих на озера.
В июне она уехала со мной в мою деревню, не венчаясь, стала жить со мной как жена, стала хозяйствовать. Долгую осень провела не скучая, в будничных заботах, за чтением. Из соседей чаще всего бывал у нас некто Завистовский, одинокий бедный помещик, живший от нас верстах в двух, щуплый, рыженький, несмелый, недалекий, и недурной музыкант. Зимой он стал появляться у нас чуть не каждый вечер. Я знал его с детства, теперь же так привык к нему, что вечер без него был мне странен. Мы играли с ним в шашки или же он играл с ней в четыре руки на рояли.
Перед Рождеством я как-то поехал в город. Возвратился уже при луне. И, войдя в дом, нигде не нашел ее. Сел за самовар один.
– А где барыня, Дуня? Гулять ушла?
– Не знаю-с. Их нету дома с самого завтрака. Оделись и ушли, – сумрачно сказала, проходя по столовой и не поднимая головы, моя старая нянька.
«Верно, к Завистовскому пошла, – подумал я, – верно, скоро придет вместе с ним – уже семь часов…» И я пошел и прилег в кабинете и внезапно заснул – весь день мерз в дороге. И так же внезапно очнулся через час – с ясной и дикой мыслью: «Да ведь она бросила меня! Наняла на деревне мужика и уехала на станцию, в Москву, – от нее все станется! Но может быть, вернулась?» Прошел по дому – нет, не вернулась. Стыдно прислуги…
Часов в десять, не зная, что делать, я надел полушубок, взял зачем-то ружье и пошел по большой дороге к Завистовскому, думая: «Как нарочно, и он не пришел нынче, а у меня еще целая страшная ночь впереди! Неужели правда уехала, бросила? Да нет, не может быть!» Иду, скрипя по наезженному среди снегов пути, блестят слева снежные поля под низкой бедной луной… Свернул с большой дороги, пошел к усадьбе Завистовского: аллея голых деревьев, ведущая к ней по полю, потом въезд во двор, слева старый нищий дом, в доме темно… Поднялся на обледенелое крыльцо, с трудом отворил тяжелую дверь в клоках обивки – в прихожей краснеет открытая прогоревшая печка, тепло и темнота… Но темно и в зале.
– Викентий Викентьич!
И он бесшумно, в валенках, появился на пороге кабинета, освещенного тоже только луной в тройное окно.
– Ах, это вы… Входите, входите, пожалуйста… А я, как видите, сумерничаю, коротаю вечер без огня…
Я вошел и сел на бугристый диван.
– Представьте себе. Муза куда-то исчезла…
Он промолчал. Потом почти неслышным голосом:
– Да, да, я вас понимаю…
– То есть, что вы понимаете?
И тотчас, тоже бесшумно, тоже в валенках, с шалью на плечах, вышла из спальни, прилегавшей к кабинету, Муза.
– Вы с ружьем, – сказала она. – Если хотите стрелять, то стреляйте не в него, а в меня.
И села на другой диван, напротив.
Я посмотрел на ее валенки, на колени под серой юбкой – все хорошо было видно в золотистом свете, падавшем из окна, – хотел крикнуть: «Я не могу жить без тебя, за одни эти колени, за юбку, за валенки готов отдать жизнь!»
– Дело ясно и кончено, – сказала она. – Сцены бесполезны.
– Вы чудовищно жестоки, – с трудом выговорил я.
– Дай мне папиросу, – сказала она Завистовскому.
Он трусливо сунулся к ней, протянул портсигар, стал по карманам шарить спичек…
– Вы со мной говорите уже на «вы», – задыхаясь, сказал я, – вы могли бы хоть при мне не говорить с ним на «ты».
– Почему? – спросила она, подняв брови, держа на отлете папиросу.
Сердце у меня колотилось уже в самом горле, било в виски. Я поднялся и, шатаясь, пошел вон.
17 октября 1938
В Париже
Когда он был в шляпе – шел по улице или стоял в вагоне метро – и не видно было, что его коротко стриженные красноватые волосы остро серебрятся, по свежести его худого бритого лица, по прямой выправке худой высокой фигуры в длинном непромокаемом пальто ему можно было дать не больше сорока лет. Только светлые глаза его смотрели с сухой грустью, и говорил и держался он как человек, много испытавший в жизни. Одно время он арендовал ферму в Провансе, наслышался едких провансальских шуток и в Париже любил иногда вставлять их с усмешкой в свою всегда сжатую речь. Многие знали, что еще в Константинополе его бросила жена и что живет он с тех пор с постоянной раной в душе. Он никогда и никому не открывал тайны этой раны, но иногда невольно намекал на нее – неприятно шутил, если разговор касался женщин:
– Rien n’est plus difficile que de reconnaître un bon melon et une femme de bien[1].
Однажды в сырой парижский вечер поздней осенью он зашел пообедать в небольшую русскую столовую в одном из темных переулков возле улицы Пасси. При столовой было нечто вроде гастрономического магазина. Он бессознательно остановился перед его широким окном, за которым были видны на подоконнике розовые бутылки конусом с рябиновкой и желтые кубастые с зубровкой, блюдо с засохшими жареными пирожками, блюдо с посеревшими рублеными котлетами, коробка халвы, коробка шпротов, дальше – стойка, уставленная закусками, за стойкой – хозяйка с неприязненным русским лицом. В магазине было светло, и его потянуло на этот свет из темного переулка с холодной и точно сальной мостовой. Он вошел, поклонился хозяйке и прошел в еще пустую, слабо освещенную комнату, прилегавшую к магазину, где белели накрытые бумагой столики. Там он не спеша повесил свою серую шляпу и длинное пальто на рога стоячей вешалки, сел за столик в самом дальнем углу и, рассеянно потирая руки с рыжими волосатыми кистями, стал читать бесконечное перечисление закусок и кушаний, частью напечатанное, частью написанное расплывшимися лиловыми чернилами на просаленном листе. Вдруг его угол осветился, и он увидал безучастно вежливо подходящую женщину лет тридцати, с черными волосами на прямой пробор и черными глазами, в белом переднике с прошивками и в черном платье.
– Bonsoir, monsieur, – сказала она приятным голосом.
Она показалась ему так хороша, что он смутился и неловко ответил:
– Bonsoir… Но вы ведь русская?
– Русская. Извините, образовалась привычка говорить с гостями по-французски.
– Да разве у вас много бывает французов?
– Довольно много, и все спрашивают непременно зубровку, блины, даже борщ. Вы что-нибудь уже выбрали?
– Нет, тут столько всего… Вы уж сами посоветуйте что-нибудь.
Она стала перечислять заученным тоном:
– Нынче у нас щи флотские, битки по-казацки… Можно взять отбивную телячью котлетку или, если желаете, шашлык по-карски…
– Прекрасно. Будьте добры дать щи и битки.
Она подняла висевший у нее на поясе блокнот и записала на нем кусочком карандаша. Руки у нее были очень белые и благородной формы, платье поношенное, но, видно, из хорошего дома.
– Водочки желаете?
– Охотно. Сырость на дворе ужасная.
– Закусить что прикажете? Есть чудная дунайская сельдь, красная икра недавней получки, коркуновские огурчики малосольные…
Он опять взглянул на нее: очень красив белый передник с прошивками на черном платье, красиво выдаются под ним груди сильной молодой женщины… Полные губы не накрашены, но свежи, на голове – просто свернутая черная коса, но кожа на белой руке холеная, ногти блестящие и чуть розовые, виден маникюр…
– Что я прикажу закусить? – сказал он, улыбаясь. – Если позволите, только селедку с горячим картофелем.
– А вино какое прикажете?
– Красное. Обыкновенное, какое у вас всегда дают к столу.
Она отметила в блокноте и переставила с соседнего стола на его стол графин с водой. Он закачал головой:
– Нет, мерси, ни воды, ни вина с водой никогда не пью. L’eau gâte le vin comme la charette le chemin et la femme – l’âme.[2]
– Хорошего же вы мнения о нас! – безразлично ответила она и пошла за водкой и селедкой.
Он посмотрел ей вслед – на то, как ровно она держалась, как колебалось на ходу ее черное платье… Да, вежливость и безразличие, все повадки и движения скромной и достойной служащей. Но дорогие хорошие туфли… Откуда? Есть, вероятно, пожилой состоятельный «ami»… Он давно не был так оживлен, как в этот вечер благодаря ей, и последняя мысль возбудила в нем некоторое раздражение. Да, из году в год, изо дня в день втайне ждешь только одного – счастливой любовной встречи, живешь, в сущности, только надеждой на эту встречу, и все напрасно…
На другой день он опять пришел и сел за свой столик. Она была сперва занята, принимала заказ двух французов и вслух повторяла, отмечая в блокноте:
– Caviar rouge, salade russe… Deux chachlyks…[3]
Потом вышла, вернулась и пошла к нему с легкой улыбкой, уже как к знакомому:
– Добрый вечер. Приятно, что вам у нас понравилось.
Он весело приподнялся:
– Доброго здоровья. Очень понравилось. Как вас величать прикажете?
– Ольга Александровна. А вас, позвольте узнать?
– Николай Платоныч.
Они пожали друг другу руки, и она подняла блокнот:
– Нынче у нас чудный рассольник. Повар у нас замечательный, на яхте у великого князя Александра Михайловича служил.
– Прекрасно, рассольник так рассольник… А вы давно тут работаете?
– Третий месяц.
– А раньше где?
– Раньше была продавщицей в «Printemps»[4].
– Верно, из-за сокращений лишились места?
– Да, по доброй воле не ушла бы.
Он с удовольствием подумал, что, значит, дело не в «ami» и спросил:
– Вы замужняя?
– Да.
– А муж ваш что делает?
– Работает в Югославии. Бывший участник белого движения. Вы, вероятно, тоже?
– Да, участвовал и в Великой, и в гражданской войнах.
– Это сразу видно. И, вероятно, генерал, – сказала она, улыбаясь.
– Бывший. Теперь пишу истории этих войн по заказам разных иностранных издательств… Как же это вы одна?
– Так вот и одна…
На третий вечер он спросил:
– Вы любите синема?
Она ответила, ставя на стол мисочку с борщом:
– Иногда бывает интересно.
– Вот теперь идет в синема «Etoile» какой-то, говорят, замечательный фильм. Хотите, пойдем, посмотрим? У вас есть, конечно, выходные дни?
– Мерси. Я свободна по понедельникам.
– Ну вот и пойдем в понедельник. Нынче что? Суббота? Значит, послезавтра. Идет?
– Идет. Завтра вы, очевидно, не придете?
– Нет, еду за город к знакомым. А почему вы спрашиваете?
– Не знаю… Это странно, но я уж как-то привыкла к вам.
Он благодарно взглянул на нее и покраснел:
– И я к вам. Знаете, на свете так мало счастливых встреч…
И поспешил переменить разговор:
– Итак, послезавтра. Где же нам встретиться? Вы где живете?
– Возле метро Motte-Picquet.
– Видите, как удобно, – прямой путь до «Etoile». Я буду ждать вас там при выходе из метро ровно в восемь с половиной.
– Мерси.
Он шутливо поклонился:
– C’est moi qui vous remercie[5]. Уложите детей, – улыбаясь, сказал он, чтобы узнать, нет ли у нее ребенка, – и приезжайте.
– Слава Богу, этого добра у меня нет, – ответила она и плавно понесла от него тарелки.
Он был и растроган, и хмурился, идя домой. «Я уже привыкла к вам…» Да, может быть, это и есть долгожданная счастливая встреча. Только поздно, поздно. Le bon Dieu envoie toujours des culottes à ceux qui n’ont pas de derriere…[6]
Вечером в понедельник шел дождь, мглистое небо над Парижем мутно краснело. Надеясь поужинать с ней на Монпарнасе, он не обедал, зашел в кафе на Chaussée de la Muette[7], съел сандвич с ветчиной, выпил кружку пива и, закурив, сел в такси. У входа в метро Etoile остановил шофера и вышел под дождь на тротуар – толстый, с багровыми щеками шофер доверчиво стал ждать его. Из метро несло банным ветром, густо и черно поднимался по лестницам народ, раскрывая на ходу зонтики, газетчик резко выкрикивал возле него низким утиным кряканьем названия вечерних выпусков. Внезапно в подымавшейся толпе показалась она. Он радостно двинулся к ней навстречу:
– Ольга Александровна…
Нарядно и модно одетая, она свободно, не так, как в столовой, подняла на него черно подведенные глаза, дамским движением подала руку, на которой висел зонтик, подхватив другой подол длинного вечернего платья, – он обрадовался еще больше: «Вечернее платье, значит, тоже думала, что после синема поедем куда-нибудь», – и отвернул край ее перчатки, поцеловал кисть белой руки.
– Бедный, вы долго ждали?
– Нет, я только что приехал. Идем скорей в такси…
И с давно не испытанным волнением он вошел за ней в полутемную, пахнущую сырым сукном карету. На повороте карету сильно качнуло, внутренность ее на мгновение осветил фонарь; он невольно поддержал ее за талию, почувствовал запах пудры от ее щеки, увидал ее крупные колени под вечерним черным платьем, блеск черного глаза и полные, в красной помаде губы: совсем другая женщина сидела теперь возле него.
В темном зале, глядя на сияющую белизну экрана, по которой косо летали и падали в облаках гулко жужжащие распластанные аэропланы, они тихо переговаривались:
– Вы одна или с какой-нибудь подругой живете?
– Одна. В сущности, ужасно. Отельчик чистый, теплый, но, знаете, из тех, куда можно зайти на ночь или на часы с девицей… Шестой этаж, лифта, конечно, нет, на четвертом этаже красный коврик на лестнице кончается… Ночью, в дождь – страшная тоска. Раскроешь окно – ни души нигде, совсем мертвый город, Бог знает где-то внизу один фонарь под дождем… А вы, конечно, холостой и тоже в отеле живете?
– У меня небольшая квартирка в Пасси. Живу тоже один. Давний парижанин. Одно время жил в Провансе, снял ферму, хотел удалиться от всех и ото всего, жить трудами рук своих – и не вынес этих трудов. Взял в помощники одного казачка, оказался пьяница, мрачный, страшный во хмелю человек. Завел кур, кроликов – дохнут, мул однажды чуть не загрыз меня – очень злое и умное животное… И, главное, полное одиночество. Жена меня еще в Константинополе бросила.
– Вы шутите?
– Ничуть. История очень обыкновенная. Qui se marie par amour a bonne nuits et mauvais jours.[8] А у меня даже и того, и другого было очень мало. Бросила на второй год замужества.
– Где же она теперь?
– Не знаю…
Она долго молчала. По экрану дурацки бегал на раскинутых ступнях в нелепо огромных разбитых башмаках и в котелке набок какой-то подражатель Чаплина.
– Да, вам, верно, очень одиноко, – сказала она.
– Да. Но что ж, надо терпеть. Patience – médecinedes pauvres.[9]
– Очень грустная médecine.
– Да, невеселая. До того, – сказал он, усмехаясь, – что я иногда даже в «Иллюстрированную Россию» заглядывал, там, знаете, есть такой отдел, где печатается нечто вроде брачных и любовных объявлений: «Русская девушка из Латвии скучает и желала бы переписываться с чутким русским парижанином, прося при этом прислать фотографическую карточку… Серьезная дама, шатенка, не модерн, но симпатичная, вдова с девятилетним сыном, ищет переписки с серьезной целью с трезвым господином не моложе сорока лет, материально обеспеченным шоферской или какой-либо другой работой, любящим семейный уют. Интеллигентность не обязательна…» Вполне ее понимаю – не обязательна.
– Но разве у вас нет друзей, знакомых?
– Друзей нет. А знакомства – плохая утеха.
– Кто же ваше хозяйство ведет?
– Хозяйство у меня скромное. Кофе варю себе сам, завтрак готовлю тоже сам. К вечеру приходит femme de ménage[10].
– Бедный! – сказала она, сжав его руку.
И они долго сидели так, рука с рукой, соединенные сумраком, близостью мест, делая вид, что смотрят на экран, к которому дымной синевато-меловой полосой шел над их головами свет из кабинки на задней стене. Подражатель Чаплина, у которого от ужаса отделился от головы проломленный котелок, бешено летел на телеграфный столб в обломках допотопного автомобиля с дымящейся самоварной трубой. Громкоговоритель музыкально ревел на все голоса, снизу, из провала дымного от папирос зала, – они сидели на балконе, – гремел вместе с рукоплесканиями отчаянно-радостный хохот. Он наклонился к ней:
– Знаете что? Поедемте куда-нибудь на Монпарнас, например, тут ужасно скучно и дышать нечем…
Она кивнула головой и стала надевать перчатки.
Снова сев в полутемную карету и глядя на искристые от дождя стекла, то и дело загоравшиеся разноцветными алмазами от фонарных огней и переливавшихся в черной вышине то кровью, то ртутью реклам, он опять отвернул край ее перчатки и продолжительно поцеловал руку. Она посмотрела на него тоже странно искрящимися глазами с угольно-крупными ресницами и любовно-грустно потянулась к нему лицом, полными, со сладким помадным вкусом губами.
В кафе «Coupole»[11] начали с устриц и анжу, потом заказали куропаток и красного бордо. За кофе с желтым шартрезом оба слегка охмелели. Много курили, пепельница была полна ее окровавленными окурками. Он среди разговора смотрел на ее разгоревшееся лицо и думал, что она вполне красавица.
– Но скажите правду, – говорила она, щепотками снимая с кончика языка крошки табаку, – ведь были же у вас встречи за эти годы?
– Были. Но вы догадываетесь, какого рода. Ночные отели… А у вас?
Она помолчала:
– Была одна очень тяжелая история… Нет, я не хочу говорить об этом. Мальчишка, сутенер, в сущности… Но как вы разошлись с женой?
– Постыдно. Тоже был мальчишка, красавец-гречонок, чрезвычайно богатый. И в месяц, два не осталось и следа от чистой, трогательной девочки, которая просто молилась на белую армию, на всех на нас. Стала ужинать с ним в самом дорогом кабаке в Пера, получать от него гигантские корзины цветов… «Не понимаю, неужели ты можешь ревновать меня к нему? Ты весь день занят, мне с ним весело, он для меня просто милый мальчик и больше ничего…» Милый мальчик! А самой двадцать лет. Нелегко было забыть ее прежнюю, екатеринодарскую…
Когда подали счет, она внимательно просмотрела его и не велела давать больше десяти процентов на прислугу. После этого им обоим показалось еще страннее расстаться через полчаса.
– Поедемте ко мне, – сказал он печально. – Посидим, поговорим еще…
– Да, да, – ответила она, вставая, беря его под руку и прижимая ее к себе.
Ночной шофер, русский, привез их в одинокий переулок, к подъезду высокого дома, возле которого в металлическом свете газового фонаря сыпался дождь на жестяной чан с отбросами. Вошли в осветившийся вестибюль, потом в тесный лифт и медленно потянулись вверх, обнявшись и тихо целуясь. Он успел попасть ключом в замок своей двери, пока не погасло электричество, и ввел ее в прихожую, потом в маленькую столовую, где в люстре скучно зажглась только одна лампочка. Лица у них были уже усталые. Он предложил еще выпить вина.
– Нет, дорогой мой, – сказала она, – я больше не могу.
Он стал просить:
– Выпьем только по бокалу белого, у меня стоит за окном отличное пуи.
– Пейте, милый, а я пойду разденусь и помоюсь. И спать, спать. Мы не дети, вы, я думаю, отлично знали, что раз я согласилась ехать к вам… И вообще, зачем нам расставаться?
Он от волнения не мог ответить, молча провел ее в спальню, осветил ее и ванную комнату, дверь в которую была из спальни открыта. Тут лампочки горели ярко, всюду шло тепло от топок, меж тем как по крыше бегло и мерно стучал дождь. Она тотчас стала снимать через голову длинное платье.
Он вышел, выпил подряд два бокала ледяного горького вина и не мог удержать себя, опять пошел в спальню. В спальне, в большом зеркале на стене напротив, ярко отражалась освещенная ванная комната. Она стояла спиной к нему, вся голая, белая, крепкая, наклонившись над умывальником, моя шею и груди.
– Нельзя сюда! – сказала она и, накинув купальный халат, не закрыв налитые груди, белый сильный живот и белые тугие бедра, подошла и как жена обняла его. И как жену обнял и он ее, все ее прохладное тело, целуя еще влажную грудь, пахнущую туалетным мылом, глаза и губы, с которых она уже вытерла краску…
Через день, оставив службу, она переехала к нему.
Однажды зимой он уговорил ее взять на свое имя сейф в Лионском кредите и положить туда все, что им было заработано:
– Предосторожность никогда не мешает, – говорил он. – L’amour fait danser les ânes[12], и я чувствую себя так, точно мне двадцать лет. Но мало ли что может быть…
На третий день Пасхи он умер в вагоне метро – читая газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завел глаза…
Когда она в трауре возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и все говорило о жизни юной, вечной, и о ее, конченой.
Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре, увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке. Она сняла ее с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дергаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде.
26 октября 1940 года
[1] Нет ничего труднее, чем распознать хороший арбуз и порядочную женщину.
[2] Вода портит вино так же, как повозка дорогу, а женщина – душу.
[3] Красная икра, винегрет, два шашлыка.
[4] Парижский магазин модной одежды, в настоящее время – крупный торговый комплекс.
[5] Это мне нужно вас благодарить.
[6] Благой Господь всегда посылает штаны тем, кто не имеет задницы.
[7] Одна из парижских улиц.
[8] Кто женится по любви, у того приятные ночи и дурные дни.
[9] Терпение – медицина бедняков.
[10] Горничная
[11] Парижский ресторан, который пользовался популярностью у богемы. Существует и действует в настоящее время.
[12] Любовь заставляет ослов танцевать.
Об авторе:
Иван Бунин (1870–1953)
Знаменитый писатель и поэт, первый русский обладатель Нобелевской премии по литературе, академик Петербургской Академии наук. Провел много лет в эмиграции, став одним из главных писателей русского зарубежья.
Родился Иван Бунин в Воронеже, в небогатой дворянской семье 10 (22) октября 1870 года. Затем семья переехала
в свое родовое имение Бутырки, что в Орловской губернии. Детство Бунина прошло именно в этом месте, среди природной красоты полей.
Впервые стихи Ивана Алексеевича были опубликованы
в 1888 году.
Знакомство с величайшими писателями (Горьким, Толстым, Чеховым и другими) оставило значительный отпечаток в жизни и творчестве Бунина: выходят его рассказы «Антоновские яблоки», «Сосны».
Проза Бунина была опубликована в «Полном собрании сочинений» (1915 год).
В 1909 году писатель становится почетным академиком Академии наук в Санкт-Петербурге. Бунин довольно резко отнесся к идеям революции и навсегда покинул Россию.
Биография Ивана Алексеевича Бунина почти вся состоит из переездов, путешествий (Европа, Азия, Африка).
Перед смертью писатель часто болел, но при этом не переставал работать и творить. В последние несколько месяцев жизни Бунин был занят работой над литературным портретом А. П. Чехова, но работа так и осталась незаконченной.
Умер Иван Алексеевич Бунин 8 ноября 1953 года. Его похоронили на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа в Париже.