Такими мы были… или Про овцу, мечтавшую стать коровой

Аркадий ПАЗОВСКИЙ | Проза

Маленькая повесть

(в сокращении)

I

По ОРТ в «Новостях» передали: Калифорния замерзла…

В Сакраменто мороз. Апельсины в снегу. Заносы на автострадах. Жертвы.

Небесный банк выписал теплому штату Америки транш в двадцать два миллиарда убытка «зелеными».

Какая-то чушь происходит в природе.

Показывают: поседел Golden Gate Park в Сан-Франциско. Озеро Taxo – как виски со льдом.

Словом, стихийное бедствие.

Звоню в Лос-Анджелес, своему закадычному другу Мишке Шахновскому. Треть века назад в пролившемся из России потоке умов, на гребне волны drain brain, уплыл мой приятель в Америку…

– Слушай, Минька! – кричу в телефон. – Это что же у вас вытворяется? Ты живой?

– Да вот, старик, диверсия, понимаешь ли. Налетел Колотун Бобо – бац, Санта-Клаусу по носу. – хохочет там, на другой стороне, густой баритон. – Ноль по Фаренгейту… Почти что наши, советские минус восемнадцать. Фу-у-у… Выдыхаю пар. Значит, живой еще.

Мишка говорит, что из фонда комитета по ликвидации чрезвычайных ситуаций малоимущим выдали верблюжьи одеяла, бездомным – войсковые спальные мешки. И те и другие получают какие-то спецпайки, сухое молоко…

Шахновскому ничего не дали. Он не бездомный. Мишка делает мировую науку в какой-то сверхсекретной лаборатории высоких энергий при Калифорнийском университете. Изобретает там какие-то лазерные модуляторы сверхвысоких частот. С помощью этих приборов, как я понимаю, человек научится слышать так же чутко, как слышит, к примеру, летучая мышь… И от этого, считает мой друг Мишка Шахновский, в скором времени поумнеет все человечество в целом… значительно… Потому что, услышав скрежет Вселенной, безусловно, сделает выводы для своего дальнейшего существования. Тогда уже ни одеяла, ни спальные мешки, ни тем более сушеная простокваша никому не понадобятся: человек станет осознавать себя так же уютно и обустроенно, как летучая собака… повиснув вниз головой.

– Да ну, старина, давай-ка лучше как-то по-человечески… – прерываю ход его великой мысли. – Хочешь, я тебе мешок кедровых орехов пришлю? Настоящих, таежных…

В телефоне что-то захмыкало, и Минькин голос густо пропел:

– Спасибо, дружище! Мешок, конечно же, слишком. А вот с дюжину шишечек передай, если случится оказия. Только свежих, чтобы Сибирью пахли. А вы сами-то как?

– Да нормально… нормально.

– Коровы мычат? Как и прежде?

– Вот ты даешь, Михаил! Вроде большой уже, умный на всю планету, а туда же…

– Ну да ладно… Бывай, старина. Привет коровам на родине…

II

В городе нашего детства коровы вместе с людьми ходили по тротуарам…

Овцам разрешались только короткие пробежки трусцой по хитромудрым коридорам улиц, случившимся меж глинобитных дувалов старого города. Гулять по тенистым проспектам, в экзотических парках и даже на мощеных площадях оранжевого от солнца и хлорофилла Намангана им было запрещено… Того и гляди испортят, нарушат городской антураж: зеленую изгородь вдоль газонов ощиплют, цветы на бульварах вытопчут… Что говорить? Овца – она и в Намангане овца: пришла, заблеяла и съела… Прекрасное ей недоступно. Баран в городе – это призрак пустыни.

Пять дорог вели в Наманган моего детства с разных сторон. На въезде, с юго-западной стороны, в тени пушистой чинары – санитарный пост ГАИ. Вальяжный старшина Сатыволды Кучкаров лениво тащит навстречу подъезжающему «москвичу» прикрытый лоснящейся от сального пота и пыли рубахой арбуз своего живота… У него на запястье повис и копытцем зебры брыкается сам по себе милицейский жезл.

– Здраствуй, дарагой, – прилагает он пышечку чести к вспотевшей и от солнца, и от не доеденного еще плова щеке, которая с видом доброго шматка копченой буженины отдыхает у него на груди. – Вай бо, какой сёдня жяра, а… – вздыхает сладко старшина. – Немнощька чай пить будим?

– Спасибо, родной… – отвечают из «москвича». – Как-то в следующий раз. А сегодня, извини, тороплюсь.

– Во-е какой, а… Слющай, уваджяеми, а у тебя ящурка есть?

– Да откуда же?..

– Ага. А брюцилёзка?

– Да нет… у меня все в порядке. Справку от гинеколога показать?

– Зачем такой справка надо? Маладес какой, да! Харощи чаловик… Ты на меню рубл деньги давай и ходы своим дорогм… Ок йул, ок кулок… Счастливи пут, белий уха, – желает он вслед отъезжающей машине.

Пять дорог – пять ворот. Рули в любые, везде – нараспашку…

Душа нараспашку… Судьба нараспашку… Жизнь нараспашку… Страна нараспашку…

Рули, рули… Не ошибешься… Ворота сами куда надо доведут. Они же так и называются: «КПССга – шон шарафлар бизлар юбормок!» – «Партия – наш рулевой!». Вон, на самом верху, написано. Так что «Хуш келибсиз!», или «Добро пожаловать!».

А за воротами, как въедешь, справа – предупреждение черными буквами на белом щите: «Шахарда куйлар бокмок каттик такиклаб куймок», то есть в городе выпас овец строго запрещен…

Овца – животное неуправляемое…

III

А мы боремся за четыре с половиной миллиона тонн узбекского «белого золота» и еще за какие-то там обязательства.

И старый, и перспективный, и городской, и периферийный, и водопроводчик из ЖЭУ, и акушерка из роддома – все как один хлопкоробы.

На цветастом лубке горделивый Батыр, в тюбетейке, с засученными рукавами, держит штурвал «голубого корабля» и радостно сушит зубы под солнцем…

Оказывается, он – это мы все, пахтакоры: мальчики и девочки, дяди и тети, дедушки и бабушки…

Во время уборочной любой Сатыволды Кучкаров может взбрыкнуть перед вашей машиной копытцем зебры и выдохнуть с приветливым добродушием на лице:

– Вай бо, дарагой, праписька бор[1]… Значит, ти пахтакор… Пахтазорга юринг! Ходи хлопковое поле!

Фаинушка, наша классная мама, говорит во время политинформации, что это мы все, как на картинке Батыр, держим в своих руках символический штурвал хлопковой независимости всей страны. Кто же из нас так не считает? Все так считают… Бабушки и дедушки, дяди и тети, мальчики и девочки… А шалопутный отличник Мишка Шахновский шепчет своему соседу по парте Сашке Рязвянцеву:

– Не-е, это мы работу гордого Батыра едем батрачить…

– Шахновский, выгоню… – шипит классная на него. – Разболтался ты, Миша, в последнее время.

С чубчиком, весь в клеточку, от щиколоток до шеи, Санька Рязвянцев, второй математик в школе после Мишки Шахновского, грызет карандаш, считает мух на классном потолке после политинформации и сотрясает пространство логикой:

– В городе нас – четверть миллиона. Если каждый соберет по 20 килограммов хлопка в день – это пять тысяч тонн на всех… У области план с обязательством – 480 тысяч тонн… Значит, три месяца будем жить на вате. Но можно собирать по пятьдесят килограммов…

– Тебе разрешается по пятьсот, – хлопает его по плечу лопоухий фитиль Шахновский. – И за тех, кто в больнице с поносом, и за тех, кто по возрасту – на горшке… Санёк, ты масштаб для начала пошире возьми, а потом ужимай до минимума…

Мишка чешет свой родничок под бобриком:

– В области три миллиона жителей. Спишем 30 процентов: больные, хромые, кормящие, неродившие… Если остальные будут собирать хотя бы по пятнадцать килограммов в день, то за полмесяца выполним и план, и обязательства. А механизаторы обещают собрать половину урожая… Шурупишь, Сашок? Через неделю весь хлопок кончится…

Минькина логика всегда круче Санькиной. Мишка – трехкратный республиканский олимпиец и всесоюзный финалист по математике. Минька на фортепьяно Россини играет. А Сашка всего лишь два раза был первым в области. И то по физике. Да и баян у него в руках – прямо скажем, не скрипка Страдивари, потому как и сам Рязвянцев – далеко не Паганини в музыке…

Директор нашей седьмой ломоносовской, известный в Узбекистане корейский математик Тен Хай Дон, опроверг их обоих на школьной линейке:

– Вернемся к годовщине Великого Октября… – строго рубанул он. – А может быть, и ко Дню Конституции. В баню по одному через десять дней…

Два месяца живем в колхозе.

В кишлачной школе отменили занятия, всех детей старше третьего класса выгнали в поле, а в классах устроили казарму для городских школьников. В полседьмого подъем, в десять отбой… С девяти до шести с перерывом на обед чистим грядки после машин. Собираем какие-то общипки, опавшие на землю пушинки… Называется это «подбор». Нудный, грязный, противный, дармовой труд: три копейки за килограмм и рубль пять копеек прогрессивки в день – по малолетству.

Целый день вверх гузном… Все косточки болят и стонут внутри. Но планы партии – твои планы. Тебе уже целых пятнадцать лет, а значит, и ты – это уже народ!

С машинного поля пустой возвращаешься на харман – так называется бригадный полевой стан. Там сдают собранное «золотишко» школьники и на айване – кто сидя, поджав под себя ноги, кто полулежа – бесконечно тянут горячий кок-чай неунывающие восточные философы. А философ на Востоке каждый, кто уже вышел из комсомольского возраста…

– Ой, бола, битта пиалка чой олинг[2], – с лукавой чуткос­тью в глазах предлагает тебе какой-нибудь местный Апанды Насреддин, ухмыляясь в оклад своей слегка еще подернутой сединками бороды. Он издали узнает, с кем дело имеет, и хитро вопрошает:

– Ти узбекскую язика знаишь?

– Ц… – ушами машет в ответ голова.

– Ба-а… Сафсим плёху. Узбекскую хлеба кушиишь, а узбекча билмайсан[3]… Сафсим плёху…

Ой как сты-ыдно! Черпаю узбекскую грамоту из сути узбекского хлеба. 

IV

…За арыком девственно белое поле – рукой не тронуто, комбайном не смято…

Поет журчащий арык. Приятно слушать его в антракте общенародной борьбы за очередной рекордный урожай и хлопковую безопасность страны, когда, пообедав, валяешься под тутовником на зеленой лужайке и мечтаешь лишь об одном – чтобы замерли эти минуты до самого вечера.

– Пацаны, а знаете ли вы, чем отличается наш хлопок от американского? – мудро вопрошает Шахновский.

– В Америке только машинный сбор, там школьников на подбор не гоняют, – бурчит Олежка Тетьляшев.

– Да, Тетьля, в этом, наверное, что-то есть… Но только отчасти…

– Минька, сдаемся, – приоткрыл левый глаз разомлевший после еды Санька Рязвянцев.

– А как ты, Гудя? – достает Шахновский меня.

– А у тебя, Шах, чуть что, так сразу Гудя! Ты уж сам из себя выковыривай, что там опять надумал. Я – пас.

– Правильно, умненький мальчик…

– Да, просвещай, просвещай, ты же гений.

– Да не надумал я, пацаны. У взрослых случайно подслушал, когда гостей встречали… Так в том и отличие, – интригующе шепчет Шахновский, – хлопок в Америке сеют белые, а у нас они его собирают…

Мишка жует былинку, считает солнечных зайцев, скачущих вверху по листве, и созревает дальше…

— Вот я, хлопцы, и решил заявить протест: нарушают права белых негров в СССР. Тетьля, изобрази меня плакатным пером с холеной физиономией, как у Кирка Дугласа, и с задницей Мартина Лютера Кинга, нацеленной в самое солнце с хлопковой грядки. Представляете… ООН… ЮНЕСКО… Я – Нобелевский лауреат мира… Тетьле – премия от имени Пабло Пикассо…

– А узнаем об этом на БАМе… – лениво брюзжит Тетьляшев. А он знает, про что ворчит: папа у Тетьли – полковник милиции, заместитель начальника горотдела в областном центре.

– Нет, Тетьля, лесоповала не будет… – Минька лежит на спине, задрав длиннющие ноги на изъеденную насекомыми и тлей деревину тутовника, и дирижирует в пространстве изящной рукой наследника не то Чайковского, не то Шопена. – Потому что сегодня здесь, вместе с вами, товарищи вы мои боевые, я свершу героический подвиг во имя труда…

Шахновский бросает с дерева свои голяшки вниз и махом ставит на них свое долговязое тело, из которого в раскаленную перспективу дня вонзается главный атрибут страны – длань, указующая верный путь жизни.

– Сейчас мы выполним пятилетку колхоза… Нет, что там колхоза – всего района… а может быть, даже и области в целом… Всего лишь за три часа! Гудя, ты первый у нас претендент на премию Ленинского комсомола… Давай, Гудя, вперед, на подвиг! За мной, герои! Делом докажем высокое звание советского хлопкороба! За мной, па-артизаны-ы-ы!

И Мишка летит через поющий арык туда, где ватой покрыта земля.

– Минька, вернись! – Кто-то из нас еще пытается остановить его. – За это поле сики всем надерут… Предупреждали…

– Идем, пацаны! – кричит уже с того берега Мишка. – Ну чего, сдрейфили? Сики можете там, на месте, оставить… Черкните записочку, Фаинушка, если что, соберет их в тряпочку и сохранит до нашего возвращения из боевой операции. Родина призывает нас на подвиг сейчас. А завтра уже опоздаем: не останется здесь ни одной нормальной коробочки… Все схавает, искромсает железный Полифем – голубой драндулет хлопковых полей…

Э-эх, не лепо ль ны бяшеть, братие… Наверное, у каждого в жизни случался свой, хотя бы маленький, Клондайк… Сиганули мы все за канаву и лишили непорочности несколько белоснежных рядков… А вечером каждый тащил пузатый канар с оброком бригадному учетчику.

Вислоусый палван[4] Кахрамон, взвешивая мешки, четыре раза сказал «баракалла бола»[5] и в конце, уже бросив куда-то за пазуху свой гроссбух, подвел черту:

– Жуда яхши… Ощен люще…

V

А ночью кожа на руках полезла лохмотьями.

Бедная Фаина Абдухаковна, наша добрая классная, а теперь бригадир поневоле! Все утро она паникует в центре кишлака:

– Фельдшер… Фельдшера! Куда подевался этот старый тихоход? Где Юлдаш?! – ломится Фаинушка в ворота фельдшерского дома. – Вечно его не найдешь, когда надо!

В двенадцатом часу дня за углом нашей импровизированной на время страды казармы показалась легкая тень местного лекаря.

Дедушка был похож на муллу.

Белая чалма. Поблекшие от времени и праведных трудов в молитвах глаза. Белая борода. Белый исподник и под цвет – кальсоны. Только четки в руках у него были желтые и лодочки черных галош…

– Зачим такая балшой шум поднимался, муаллима[6]? Еще же никто не умр… – ворчит на нашу Абдухаковну фельдшер-имам-бобо.

Лохматый, как сон Сальвадора Дали, Тетьля, сидя на раскладушке, покрытой сине-зеленым байковым одеялом в квадратиках, стонет Шахновскому:

– Слушай, как там тебя… Кирка Лютер Киньговна… Этот доктор что, мал-мал с Аллахом нас свести пришел?

Оголенные до самого мяса руки – не руки, а две физические карты Каракумской пустыни – Тетьля держит перед собой врастопырку, как будто приготовился совершать намаз…

Мы все сидим врастопырку… У меня пять каракумских каналов: три – на правой и два – на левой ладони. Ощущение оскомы на руках: кажется, что они чувствуют даже прикосновение атомов…

– Он сейчас отпевать нас будет, уважаемая Даль Сальвапуковна… – отвечает со своего полосатого покрывала Минька.

А дед в это время изучает мою каракумскую географию. Он что-то бормочет, что-то ловит своим пожелтевшим не то от древности, не то от марганцовки или просто, может быть, от навоза длинным ногтем в моих пересохших каналах. От этого щиплет, жжет… И канал превращается в канализационный сток, по которому бежит вязкий коктейль из лимфы и крови. Я стараюсь терпеть… Кричит Айболит-бабай:

– Эй, бош сенга бу ковун![7] – и хлопает себя по лбу иссохшей ладонью, жестами сгущая смысл своих слов. – Шайтан твой голёву на бутифос[8] посилаль? Теперь твой ущи тоже падают и голёва совсем тиква будит… Вай дод, худо ё![9]

Местный Авиценна цокает, мотает в стороны головой и хитро косит глаза на Фаинушку… А она, бедняжка, готова вот-вот взорваться в истерике. У Фаины Абдухаковны
в классе ЧП.

– Худо ё! – Кричит дед. – Муаллим-ма-а-а!

– Я… я… я з-десь… Юлдаш-ака, – заикается классная мама в ответ, ее слова вибрируют в такт ее подбородку.

– За дверю ходи. Я иму сечас рука резаю.

– Нет, Юлдаш-ака! Нет! – визжит Фаинушка наша в истерике. – Их надо в больницу! В больницу их надо!

– Эй, хотинка[10], за дверю ходи. Я тибю руськи язик гаварю, – презрительно шипит дед. – Стари Юльдашь саму знаит, какому руку на балницу нада, а какому руку на сабака нада брасаит… А ну бисьтра за дверю ходи! Бизларда эркак гап бор[11]

Фаинушка с ревом, как «Ту», вылетает за дверь…

– Где Хай Дон Туранович… Вызывайте врача из района… – истерит где-то там, на улице, классная.

А дед сидит довольный, теребит свою бороденку и мурлычет себе под нос:

– Он гавариль про меню: стари Юльдашь, стари Юльдашь… Мой жену есть такой малядой, как эту училька… Моя стари Юльдашь плёху слов никаму не скажю. Моя плёху слову не знаит. А на вашу рукм бутифосу пападаль… Такой отраву есть. Хфмыкат. Туда, куда твоя ходиль партизаниль, самолет этот гадость бросаля…

– Откуда ж вы знаете, дедушка? – пересиливая резь в руках, полушёпотом вопрошаю я у него.

– А-а-а… – поднимает он свой желто-коричневый – не то от навоза, не то от насвая[12] – палец к носу, – стари Юльдашь всю знаит, только плёху слёву нету у стари Юльдашь. А ти мою слющий… На раену на дохтуру ны хади: он твой рука резаит… Ти лющи, когда писиишь, рука там помой… Три день, четыре день прохоит, Аллах даст, и руку твоя здорови будит…

На том и порешили…

Дедушка провозгласил «аминь», сказал нам «хоп хайр»[13] и той же легкой тенью, какой явился на свет мирской, прошуршал обратно, куда-то за угол кишлачной школы.

А вечером – линейка. Хай Дон Туранович, точь-в-точь как бригадир Хаким, подводит итоги дня… На таких общешкольных строевых смотрах Тен любит устраивать маленькие «прогоны» на зрителя. У него это называется «публичным воздействием». Сегодня герои очередного обозрения перед школьным строем мы – нерадивые партизаны из 9-го «Б».

– Ну и что скажете, дезертиры? Тоже мне, комсомо-ольцы!..

На слове «комсомольцы» он делает особое ударение и тянет последнее «о». Вид директора с упавшими вниз краями губ на плоском лице и это – «комсомо-ольцы» с растянутым «о» выражают его крайне брезгливое к нам отношение…

– Па-альчики, видите ли, у них заболели… – как танцор в «Андижанской польке», приседая, делает трали-вали руками Хай Дон…

Школа в строю весело ржет…

Мне стыдно. Глаза сами смотрят на сапоги. Не могу оторвать свой взгляд от земли. Стыдно. Укором моему дезертирству весь пантеон героев, всплывающих образами из памяти: Александр Матросов, Николай Гастелло, Зоя Космодемьянская – святые, не дающие тебе права ронять высокое имя и честь комсомольца. И я готов провалиться сквозь землю: уронил честь…

А Хай Дон все давит и давит на психику:

– Ну, что молчите? Шахновский!

– А что тут скажешь, Хай Дон Туранович? У нас правда… – Минька поднимает к небу глаза, строит гримасу юродивого Петрушки, подражая директору, выдает реверанс руками с присядкой. – У нас правда, честное слово, не трали-вали на пальчиках…

– А что же у вас? Гангрены?

– Бутифос у них, – подливает масла в огонь нервами сегодня подпорченная Фаинушка.

– Это как? Почему? – хмурится уже на нее великий узбекский кореец.

– Да это уж лучше у них и спросите…

– Что скажешь, Шахновский? – мечет в нашу сторону стрелы гнева из своих раскосых бойниц директор.

Бедный Минька! Он тягостно вздыхает, преданно смотрит Хай Дону в глаза и угодливо блеет:

– Ну как бы вам это сказать, Хай Дон Туранович…

– Честно. Самокритично. По-комсомольски… – с математической точностью чеканит Хай Дон.

– А я и не вру… Ну, значит, так оно было… Поставил нас всех этот маленький беленький раком…

Тен присел.

Хай Дон побледнел.

У Турановича отвисла челюсть, и вдруг на миг у него широко округлились глаза.

– Ш-ш-што-о-о?! – подавился он.

А Минька, глядя этой ошарашенной правде прямо в глаза, пожимает плечами:

– Да что же еще? Хлопок, конечно, Хай Дон Туранович…

Слышно, как раскалившаяся правда булькает у директора где-то внутри. А Шахновский, совсем отключив тормоза своего экспромта, созревает дальше:

– Так вот, значит, встали мы все как один, – он жестом обводит нас всех, горемычных. – А там бутифос оказался…

Школа блеет.

Хай Дон багровеет:

– Хватит, Шахновский! Мы с тобой еще разберемся потом! Обнаглели совсем! Директору школы такие слова уже говорят… Бараны. Ну, бараны… Распоясались окончательно.

VI

А коровы у нас гуляли свободно.

Прокричит ли с восходом побудку хуроз[14], пропоет ли мулла на башне Заркентского минарета – лязгают засовы, скрипят железными петлями дворовые ворота, и валь­яжные пятнистые сигирки[15] выплывают в город на променад…

– Эй, хурматли[16] Толибджон, – выпустив свою телку на тротуар, повис на дувале соседа счастливый Вахоб, – ты только взгляни на мою Зульхумор! Вряд ли какая хотинка у нас в махалля сравнится походкой с такой коровкой.

«Хэк, хэк…» – бреет кетменем грядку скуластый Толиб.

– Правильно говоришь, дорогой Вахобджон, – разогнувшись, вытирает он пот с лица краем полосатой пижамы. – У тебя вообще не корова – красавица. Ты на нее паранджу надевай, чтобы не сглазили. А то, когда живую женскую ножку долго не видишь, копыто коровы и то – гузаллик[17].

«Хэк, хэк…»

– Вай-вай, Толибджон… Не так говоришь, дорогой. Красивые ножки на Заркентском базаре много можно увидеть… Ц-ц-ц, – закрыв глаза, сладострастно машет ушами Вахоб и шепчет, причмокивая: – Вах, ка-акие там ножки!

О, Заркентский базар! О, жемчужина моего детства! Приветствую тебя, не унывающий никогда, вечно веселый, лукавый люд: бородатый и вислоусый, в чалмах или просто в дупышках[18], в душистых от всей щедроты человеческих тел чапанах и влажных от пота нательниках, в мягких ли ичигах[19], в галошах ли на голых, с потеками еще от прошлогоднего дождя ногах, а то и совсем просто так, босиком…

– Ой, малчик, попробовай мою виноград…

– Эй, ой, яхши одам[20], уруку возьми… Ти только попробовай! Потом никогда уже мимо не проходишь: не уруку, а мед…

– Дыня, арбуз! Все ходите сюда! Мой арбуз один сахар бор… Просто ширин[21]… Пальчику оближешь…

– Дорогой ты мой, – сидит верхом на тандыре, руки в стороны разбросав для объятья, пышный ошпаз[22]. Весь белый, одно лицо черное – от солнечных поцелуев и жара гузапаи[23] в печи, куда ныряет ошпаз головой: сначала наклеивая лепешку или самсу на стенки тандыра, а потом вытаскивая уже готовый продукт.

– Бери, мой хороший, самсу, – предлагает веселый стряпун. – Сам посмотри – свежи барашка, кусочку курдющный жир есть… Ти только попробовай! Вместе с руком
откусиш…

Кто придумал потом, что у нас тогда не было рынка? Заркентский базар – не базар, а кишмиш нашей жизни! Услада глазам, простор языку. Приходили туда незнакомые люди – уходили оттуда друзья. Приходили друзья – уходили братья. Под крышей щедрого неба всем места хватало с лихвой.

«Тук-тук, тук-тук, тук-тук…» – стучат каблучки меж базарных рядов.

– Опа[24], сколько стоит картошка? – обращаются алые губки к легкому хиджабу из овощного ряда.

– Бир сум… Одну рубл… – в другую сторону смотрит хиджаб.

– Что же так дорого, милая?

– Не нравится? Ежяй своя Россия! – подбоченивается, глядя в упор на белоснежную мамзель, и выдает смуглая, как баклажан, опушка. – А то твой ногу на мою галёшу утонет…

«Тук-тук-тук…» – дальше стучат каблучки.

– Почем картошка, ака[25]?

– Забери сафсем дарм, красавица. Ти только немнощка здесь стой, слёву хороши скажи… Дай сахар на глаз положю…

«Цоцок, цоцок…» – гуляет корова по городу. Корова – это богатство. Есть корова – есть молоко. Где молоко, там и каймак, и катык, и айран. А без айрана какой же гап[26] может быть при жаре?

Где корова – там жизнь. Корова – это благополучие. Корова – хозяйка. Без коровы даже Заркентский базар – не базар. Ведь если к плову тебе не подали сузьмы[27], а к шурве[28] – сметаны, коль окрошка из гольного кваса – без катыка, без кефира, без каймака, то это уже не Заркентский базар, а какой-нибудь чужеродный торговый двор…

Наманган моей юности не ронял своего достоинства. В грязь не ударил бы лицом. Везде – корова…

А на каждой улице у нас была еще и своя – священная. И во всем Намангане вряд ли нашлась бы овца, которая хоть немножечко не мечтала бы стать телкой…

VII

Спозаранку пятнистая Майка цокает каблучками копыт по мозаичной площади кинотеатра «Машраб», который недавно вырос из стекла и бетона на проспекте великого Навои…

Босоногий Минька в сиреневых шортиках и алой футболке бежит ей навстречу с Капан-базара из нонханы[29]. В авоське дюжина свежих, еще горячих лепешек: десять – домой, одна – для Майки и еще одна – для себя. Ее он сейчас и съест за компанию…

Корова издали чувствует Мишку. Остановилась, кивает ему. Здравствуй, Минька. Здравствуй, Минька. Чем ближе Мишка, тем чаще кивает корова.

– Привет, – машет ей Мишкина рука.

Морда тянется, хочет поцеловать.

– Только давай не слюнявь меня, Майка.

Куда там… Лизнула разок – и умылся Мишка.

Потом он сидит на прохладных еще ступеньках киношника, рвет пополам лепешку, рябую от конопушек кунжута. Сам жует и корову не обижает.

Над ними изумительно гладкое небо и слова поэта Машраба, сложенные из голубого бетона под козырьком перекрытия:

Я не гений,

не дух небесный,

А человек, родившийся в Намангане…

Мишка – тоже «родившийся в Намангане»…

Оно, конечно же, не столица… Но, с другой стороны, где родиться, его никто не спросил. В Намангане так в Намангане… Да, Наманган – естественно, не Ташкент… Но, опять же, и Ташкент – далеко не Москва… Так что живи и радуйся – это тебе не Чуст и не какой-то затюханный Тураурган, для которых и Наманган – столица…

А все одно: лучше всего человеку там, где его дом. Вон певец наманганский Машраб триста лет назад жил, а люди помнят его…

Вот и Майка хотя бы… тоже чужая вроде бы, чья-то корова, а Минька ей – все равно что свой… Съели лепешку на пару, съели вторую.

– Ну ладно, Майка, пора мне – дела.

Мишка бежит дальше под чинарами по широкому тротуару. Майка медленно чешет за ним. Но у Миньки всего две ноги, хоть и длинные, но всего лишь две, а у Майки – целых четыре. Вот и скачут они в шесть ног по пыльному тротуару. Мимо гордых маяков швейного производства на Доске почета. Мишка давно приметил, что Доска эта серая, а сами маяки на ней больно хмуро-серьезные, будто бы и почет им не в радость…

И дальше, дальше мерят тротуар проспекта Навои две босые ноги и четыре копыта, мимо какой-то крашеной фанерины с надписью «Все лучшее – детям!». Раньше Шахновский обязательно остановился бы перед этой фанеркой и попросил бы у нее хоть чего-нибудь из всего лучшего… Но не теперь. Сейчас ему некогда. Завтра у Миньки гос в музыкалке. Он торопится за фоно…

А я утонул у Шахновских в белом мохнатом кресле, жду, когда же гений нацелуется уже с коровой Майкой…

– А у тебя как дела? – кричит мне из кухни Нина Михайловна, Минькина мама. – Как поживает твоя поэзия?

– Да ничего поживает… – бурчу я в ответ.

На террасе звонко зашлепали босые ноги о крашеный пол. И Минька, влетая в комнату, сразу же заполняет собой все пространство. Худой он и длинный, Минька, а места в пространстве все равно занимает много… Тесно от Миньки становится.

– У него, мамуля, потрясные результаты… – грохочет с порога он. – Большой узбекский шоир[30] Рамз Бабаджан лапу ему пожал. Вот так…

Сидим за круглым, каким-то старинным, с выгнутыми ногами, столом на террасе. Макаем кусочки лепешки в пиалку с медом. Из других пиал зурпаем прозрачную янтарную влагу.

А потом Шахновский идет за рояль. И там он волшебник. Завтра он «на ура!», «на бис!» исполнит La Gazza Ladra[31] Россини. Государственная экзаменационная комиссия в полном составе будет ему аплодировать стоя… ГЭК – стоя!

Нет, такое, конечно, бывает… В Намангане завтра такое тоже случится. Впервые…

А сегодня Мишка только еще разминается. Нет, он не играет, он седлает твои чувства… Он сажает на них извилины… Он бросает в руки извилинам вожжи нервов. И вся эта упряжь величаво гарцует, покорная диалектике музыкальных пассажей. От такой езды я, утонув в широченном кресле, проваливаюсь в небытие… И там сквозь туман, застлавший сознание, вижу, как Мишка Шахновский верхом на своей gazza ladre Майке гарцует по проспекту Алишера Навои сдавать выпускной экзамен по музыке. За ними выстраивается и медленно движется длиннющий кортеж автомашин…

– Ну и как, Гудя? – доносится откуда-то издалека. А я не могу очухаться: извилина застряла где-то в стременах… Я еще еду, еду…

Визг Нины Михайловны: «Ми-инька! Ой, Ми-ишенька!..» – окончательно вышиб меня из седла. Шмякнулся об асфальт… и очнулся в кресле.

В широком окне зала, на подоконнике, лежит Майкина морда, смотрит на окружающих невинными глазами и с изысканным наслаждением жует любимую бегонию Нины Михайловны…

– Я пришибу сейчас эту скотину, – кричит, чуть не плача, Шахновская. – Ой, Миша, смотри, что наделала эта паршивая тварь!

Мишка подходит, спокойно берет Майкину морду руками и сбрасывает за окно… от греха подальше.

Потом, обнимая всхлипывающую Нину Михайловну, нежно шепчет:

– Ну успокойся, мамуленька. Давай без условностей, – ласково просит он. – Бегония новая отрастет. Ты знаешь, в Индии, между прочим, вообще коров одной только бегонией кормят… Они там жиреют от этого. А наши несчастные нетели… Ты только на них посмотри – и стыдно, и жалко.

VIII

А потом Майка пропала. Куда она исчезла, куда запропастилась, доискаться мы с Мишкой, как ни старались, уже не смогли. Шахновский даже не знал адреса дома ее хозяина… Не стало нашей Майки – вот и все дела.

По тротуарам ходили какие-то мелкопородные бушуевские телки – и цветом, и ростом, и запахом, и повадками нечто среднее между овцой и ослицей… Только вымя коровье… А мы искали свою gazza ladru…

Вообще в жизни стало происходить что-то совсем непонятное. А может быть, это мы сами кое-что в жизни начинали понимать…

Рамз Бабаджан сказал:

– Гудя, это детство твое ушло…

Мы сидели на лавке в сквере Революции, в самом центре Ташкента.

– Не ищи свою священную корову, – советовал мастер. – Вот тебе слово Пушкина: «Ты – царь! Живи один…» Все мы немножко сумасшедшие… А ну-ка, как бы ты это
выразил?

– За всех отвечать трудно, – отвечаю ему, – а про себя, пожалуй, вот так:

Проспекты, улицы, дома

Насупились во мраке тучей…

Мне кажется: схожу с ума

Извилин лестницей скрипучей…

– А что? Неплохо…

Это хвалит меня усто…[32]

– Когда извилины скрипят – просто здорово… А вот проспекты, улицы, эти самые дома… Нет, Гудя, так не пойдет… Не может один человек ощутить все сразу… Нельзя, мой хороший, объять необъятное… Попробуй конкретнее.

Конкретнее… Вот акация… Вот арча… Вон, через дорогу, гостиница «Ташкент» развернулась огромной книгой…

– Вот конкретнее:

Усто шоир Рамз Бабаджан

Нахмурился и смотрит тучей.

Мне кажется: схожу с ума

Извилин лестницей скрипучей.

Рамз улыбается:

– Ах, Гудя, Гудя, не ищи свою священную корову…

Он задумался и медленно произнес:

– Разве что Пушкин… Хамид Алимджан… Но это же гении…

IX

Через квартал от нашего дома однажды смрадно задышало шелкомотальное производство нового комбината авровых тканей. На всю свою жизнь запомнил я с той поры, как смачно «благоухают» тонны коконов, запаренных в кипятке…

Отец говорит:

– Пускай уже смердит эта фабрика… С нас не убудет, а Родина станет богаче. Раньше ехали к нам за пенькой и пушниной. А теперь мы живем в самой передовой стране…

***

– Эй, бола! – шумит узбечка-погодок из той моей бесшабашной юности. – Урюку с земля не возьми. Пусть питичке останеца. Ти люще тазику мой памадоры купи. Всего одну рубл стоит.

И вот тащу я домой курган кровавых томатов. А Шахерезада в легких штанах с орнаментальным шитьем, ниспадающим до остроносых галош, которые у нее на босу ногу, стрижет тень чинары ножницами своих сурьмяных бровей и кричит мне вслед:

– Ой, малчик, памадор скушишь – тазику назад принеси…

По нашей улице, во всю ее шестикилометровую длину, еще недавно широкой лентой тянулся цветник. Справа от него – дорога в одну сторону, слева – в обратную. Сочной сладостью аромата белых, желтых, алых, черных, бархатных и даже мохнатых розочек, розанчиков и целых розин, которые с доброе чайное блюдце лицом, ласкала и целовала улица наша всех без разбора… Все люди – братья потому что. И счастья хватит на всех, если его хорошо поделить.

Даже собаки у нас в махалля были какие-то добрые и совсем не кусачие. Если когда и лаяли, то неохотно, по-барски, с ленивым апломбом. Такие вот гордые были псы.

Комбинат съел и сады, и розы. На месте садов выросли могучие цеха. Цветник разровняли, две дороги соединили в одну и заковали в черный асфальт. Зашуршали на нем троллейбусы.

И чинару срубили, чтобы ее вековые руки не мешали новым рогатым машинам везти текстильщиков на работу, а потом – с работы домой.

Исчезла моя узбечка. Осатанели псы. Улица вздыбилась пылью и суетой. Но это была уже совершенно другая улица.

А шелк комбината так и не порадовал наших мам и сестер. Им его не хватило.

…Хорошо помню, была фотография, старая, черно-белая, слегка пожелтевшая от времени, на которой мы вчетвером: Минька Шахновский верхом на Майке, посередине Рамз Бабаджан, а справа я… Не знаю, куда она подевалась, словно как растворилась во времени… А вот стихи Рамза Насыровича в память врезались навсегда, и сдается, что были они написаны на оборотной стороне снимка:

Фото детства… Забытое фото.

Светлый миг босоногой отваги.

Почему мне заплакать охота

Перед этим кусочком бумаги?

Словно где-то зарницы блеснули,

Но как молнией вдруг обожгли.

Почему же мне фото вернули,

А вот детство вернуть не смогли?[33]

 

[1] Есть  (узб.).

[2] – Ой, мальчик, возьми пиалку чая (узб.).

[3] По-узбекски не понимаешь (узб.).

[4] Здоровяк (узб.).

[5] Молодец мальчик  (узб.).

[6] Учительница  (узб.).

[7] – Голова твоя пустая! (узб.)

[8] Дефолиант, препарат для предуборочного удаления листьев у хлопчатника.

[9] Что творится (узб.).

[10] Женщина (узб.).

[11] У нас мужской разговор (узб.).

[12] Распространенная табачная смесь (узб.).

[13] Счастливо (узб.).

[14] Петух (узб.).

[15] Коровы (узб.).

[16] Уважаемый (узб.).

[17] Прелесть, изящество (узб.).

[18] Одно из названий тюбетейки (узб.).

[19] Мягкие узбекские сапожки (узб.).

[20] Хороший человек (узб.)

[21] Сладость (узб.).

[22] Повар, кулинар (узб.).

[23] Стебли хлопчатника, используемые как топливо в тандырах (узб.).

[24] Сестра – обращение к женщине (узб.).

[25] Брат – обращение к мужчине (узб.).

[26] Разговор (узб.).

[27] Специальным образом приготовленный творог (узб.).

[28] Картофельный суп с бараниной (узб.).

[29] Лепешечный цех (узб.).

[30] Поэт (узб.).

[31] Сорока-воровка (ит.).

[32] Мастер (узб.).

[33] Рамз Бабаджан. Перевод Константина Симонова.

Об авторе:

Аркадий Пазовский о себе говорит так: немножко китаец, потому как родился в Китае, где и прожил два с половиной месяца. А потом начались его странствия, которые продолжаются до сих пор, уже 67 лет кряду. Дальний Восток, Восточная Сибирь, Таджикистан, Туркмения… Первый свой паспорт получал в Узбекистане. После института работал в различных областных и республиканских газетах. Исколесил практически всю Среднюю Азию. А когда сломался Союз нерушимый, занесло его каким-то ветром в незнакомый тогда еще город Новосибирск. Про ветер он потом осознал: в послужном списке скитальца Западная Сибирь оставалась неосвоенной территорией. Вот и осваивает он уже четверть века ее просторы. Так что, добавляет о себе автор, для полной ясности: он сибирский китаец среднеазиатской закалки – судьба, наверное.

 

Рассказать о прочитанном в социальных сетях:

Подписка на обновления интернет-версии альманаха «Российский колокол»:

Читатели @roskolokol
Подписка через почту

Введите ваш email: