Братья

Елена КАДОМЦЕВА | Современная проза

Никита

По лицам и стенам скользили отсветы голограммы, нейросеть под чутким руководством Анюты творила чудеса. Скрипка в его руках старалась не уступать. Последние аккорды — волны умирали на экране. Аплодисменты. Крики «Браво, у-у-у!». Его сдержанная улыбка, поклон.
Теперь все разойдутся на фуршет, а он продолжит играть, что-нибудь ненавязчивое, лёгкое. Кое-кто вернётся к сцене с закусками и шампанским. Он будет играть, а за его спиной на экране будут плясать тени. Потом он наскоро перекусит тем, что Аня успеет отложить ему. Потом скрипка ляжет в футляр, и он поедет с пересадками в съёмную трёшку. По зимней столице, щедро раскрашенной огнями. Потом…
Музыка лилась независимо от того, какие мысли шумели
в его голове.
— Мастер!
— Браво, маэстро!
— Ты крут!
— Парень, тебя прёт!
Он слышал разное в концертных залах, лофтах и тёмных полу-
подвальчиках.
Коснулся струны смычком. Чистый звук, живой. Ещё и ещё. Когда он играл, время не шло, оно свивалось в тугие клубки. Потянешь за ниточку… Лучше не тяни. Кто знает, что там скрывается. Там, за всеми этими выступлениями на вечерах, открытиях, днях рождения…
— Никита!
— Да?
— С тобой хотят сфотографироваться. Можно?
Два шага со сцены. Улыбка. На фото он всегда выходит что надо. Очки в лаконичной, но стильной оправе, шапочка, чёрный или серый лонгслив. Модный, востребованный. Профи. Никита Хлебов. Украсит ваш вернисаж. Вот визитка, возьмите. Лучше звонить заранее.

***

С Аней попрощались в метро. Кулаком о кулак, легонько. Аня — свой парень, хоть и девчонка. Ему — на зелёную ветку, ей — на кольцевую. Никита зевал, погружаясь в застывшие в мраморе и граните тоннели. Медленный путь в подсвеченную тьму. Каково было рыть их? Хоть кто-то думает об этом, когда спускается? Или воспринимают как привычную данность? Уже несколько поколений просто привыкли. Эти стены просто есть. И запах. Неизменно успокаивающий. Шаги, вереницы людей. Только успевай смотреть поверх экрана. Ноги помнят. А голова… уже не здесь.
А там, где привычная данность разрушалась из года в год. Выбивалась снарядами. Дробилась на осколки. Он разблокировал экран.
Нет! Дотяни до дома. Убрал телефон в карман. Ехать всего три остановки. Даже музыку не стал включать, встал ближе к выходу. Выскочил в два лёгких шага. На улице постоял, запрокинув голову. Небо снова было мягкое, снежное. Скоро пойдёт. Не растаял бы, как предыдущий, в два дня…
До дома дошёл быстро, нашарил ключи в кармане, поднялся. Повесил куртку, скинул ботинки, задвинул их поглубже под вешалку. Обычно тут стояло не меньше трёх пар. Нет никого… А-а-а, сегодня же пятница. Дурачина.
В квартире было темно. Длинный коридор, застланный ковровой дорожкой, вёл в кухню. Никита считал шаги. У мамы коридор меньше в два раза. Здесь бы они все втроём поместились… Но они там, в Ецке, а здесь он один.
Просторная кухня, стол у окна, диван напротив. Пусто. Гулко даже. Штор на окне нет. И скатерть не застелена. Холостяцкая квартира. Не дом. Дом остался там, где мама стелет новую клеёнку каждые полгода, а по праздникам достаёт чуть желтоватую старинную, с мережкой скатерть; там, где просят поправить соскочившее колечко на карнизе — тоже старом, металлическом; там, где на подоконнике стоят цветы: впрочем, после того как почти все горшки поразбивались вместе со стёклами, уцелевшие пришлось отправить на холодильник…
Он с усилием потянул дверцу. Серые резиновые полоски неохотно отлепились. Закинул на полку контейнеры с канапе и нарезкой. Налил воды. Пил долгими глотками. Сполоснул стакан и аккуратно поставил его на поднос у раковины, подхватил рюкзак и через всю квартиру пошёл обратно, в ванную у входа.
Никита снял очки и шапочку. Провёл влажными ладонями по вис¬кам, по щекам. Кожа на черепе блестела. Алопеция. Перенесённый стресс. «Попробуйте вот этот препарат. — Росчерк на листочке. — И вот ещё клиника, обратитесь». Он надел шапочку. Фирменную. Превосходный трикотаж, не скатывается, не растягивается. Их у него было три. Чёрная, тёмно-синяя и чернильная. И такие же рубашки. На случай особо торжественных… мероприятий.
Умылся, прошёл к себе. Щёлкнул замком. Свет включать не стал. Опрокинулся на кровать. Разблокировал экран телефона, тронул иконку «Телеграма». От мамы сообщений нет. Была в сети сорок три минуты назад. Теперь новости. В Ецке было три прилёта, пострадал частный сектор… Глотал слова как кусочки свинца, гладкие, тяжёлые. Он держал как-то дробь на ладони. Нашёл с ребятами в жестяной банке в брошенном гараже. В пресловутом частном секторе Ецка, рядом с которым они тогда жили. Перед отъездом он уговорил маму разменять их трёшку на крохотную однушку в центре (хотя и это было почти нереально сделать восемь лет назад). Только с этим условием согласился уехать к тётке в Терскую область… А теперь что частный сектор на окраинах, что центр — прилетает одинаково непредсказуемо. И часто.
Никита бросил телефон на кровать, он подпрыгнул и затих. По потолку пробежали пятна света, во дворе заурчала машина. Со второго этажа было хорошо слышно. Рывком перевернулся на живот, схватил телефон, набрал маму:
— Привет. Да, отыграл хорошо. Дома уже… Поел, конечно. Завтра выходной. К тёте не поеду, нет. Репетиция, надо учить партию, скоро отбор… Конечно, отдыхать тоже буду. Да, мам. Обязательно. Да. Воду давали? А когда? Хватит до завтра? Нет, не помню её. Из сорок шестой? Не помню, мам… Ладно. Я позвоню сам. Хорошо. Спокойной ночи, мама. Я помню про таблетки. И ты про свои не забывай. Целую. До завтра.
Нажал отбой. Три прилёта. Есть пострадавшие или нет, даже не написали. И мама молчит. Никогда не говорит. Он научился узнавать сам: по чуть дрогнувшему голосу от осевших где-то в горле слёз, по паузам — отвести телефон, выдохнуть, снова говорить. Сегодня вроде бы напрямую не коснулось. Окна целы, и близкие люди — тоже. Отделались испугом. Или до сих пор не отделались от него. Как он.
Он помнил: воздух гудел и вибрировал, мама бежала грузно, вжав голову в плечи, ботинок соскочил с ноги. Почти добежали. Парень налетел сбоку и сгрёб их обоих — на землю. Загудело сильнее. Накрыло землёй и кусками штукатурки со стены соседнего дома. Когда перестало шуметь в голове, разобрал слова: «…падайте сразу».
Он научился к третьему разу. Тот был первым. Мама не стала ждать следующих. Забрала документы из школы:
— Хватит. Поедешь к тёте Вере. Доучишься там. И останешься в столице. От неё недалеко совсем, на электричке можно. Да! Не смотри так. Ты музыкант, Никиша! Талант!.. Это всё скоро закончится. Да и всё равно надо было что-то решать с твоим образованием… Будешь приезжать на каникулы. Бабушку я не оставлю, сам понимаешь. Она не согласится ехать ни за что. Да и тётя Вера примет только тебя, она ведь папина сестра. Мы чужие с ней. Поезжай, сынок! — сорвалась на слёзы. — Пожалей меня!
Он согласился:
— Вы с ба переедете в центр, а я вернусь, если захочу! Обещаешь?
— Да.
Мама отвела глаза и нашла машину до Сырова-на-Валу.
— Так лучше. Говорят, железную дорогу тоже обстреливают.
Но водитель, к которому он сел на площади, всё же поехал к вокзалу — забирать попутчика. Никита вышел за водой в ларёк. Он помнил, как бежал к спасительному углу, потом к машине. Жахнуло вроде бы далеко, но ещё гудело, ещё не все долетели… Он споткнулся, врезался в землю локтем, подбородком, на мгновение парализовало: сейчас накроет, не успел. Не накрыло. Добежал. Упал на сиденье, хватая воздух ртом. Попутчик прыгнул вперёд: «Дёрнули!» Шум мотора не сразу перекрыл бешеный ток крови внутри головы: «Я не хочу, чтобы меня разорвало!» Он помнил, как покалеченный пёс выл во дворе всю ночь. Забился в щель между пристроенным самовольно балконом и стеной. Потом сдох. Ему лапу оторвало, он приполз умирать. Дядя Серёжа вытащил, киркой раздробил кладку. Мама плакала, тихонько подвывала в ладонь. Он стоял рядом. Она судорожно вздохнула, замолчала:
— Бабушке не говори. Она ему всегда косточки оставляла. Прямо здесь. Под этим балконом.
— Не скажу.
Я никому не скажу, мама. Отчего сбриваю остатки волос (не растут!), пью транквилизаторы и без конца проверяю, сколько минут назад ты была в сети.
Телефон коротко прожужжал. Увидел краем глаза. На счёт поступили деньги. Да, хорошо отыграл. Он приподнялся на локте. Пальцы заскользили по экрану. Все реквизиты давно в шаблонах. На воду, на обеды, на тепловизоры, парню обожжённому и его маме на дорогу…
Откупился.
Никита вытер губы ладонью. И снова откинулся на спину. Очки он давно поднял на лоб и забыл про них. Снял. Дотянулся до тумбочки.
«Выпить таблетки, мама. Чтобы не снились сны. В которых и ты, и пёс, и балкон… И много ещё чего, бывшего не со мной, но возможного, если бы я не уехал. Если бы я посмел вернуться, мама, если бы я…»

 

Сергей Павлович

На репетицию он летел: по нежному, припорошившему гололёд снежку, по зубчатым ступеням в метро — вниз, по каменным у академии — вверх. И успел-таки. Бежал по коридору, гулкому, раннему, в зал проскользнул ужом. И сразу за скрипку. Руки помнили и знали своё дело, но когда голова, твоя голова, не здесь, то и дело не станет твоим до конца.
— Хлебов! — Цок-цок-цок по пюпитру. — Мы ждём. Соберись.
Взгляд кареглазой Инны. Вскользь. С досадой? Сочувствием? Не разобрать. Да и не надо. Соберись, Хлебов. Пришей душу к телу. И голову верни на место. (Иначе останешься без него! Желающих хватает!) Этой вот самой музыкой… Великой. Неповторимой. Вечной. Нотой за нотой — шей! Ну давай, ты же всегда мог. И сейчас, и тогда, когда ещё пробно елозил смычком по струнам, а бабушка улыбалась: «Ты играй, Никиша, играй. Не мешаешь. Играй».
И, ободрённый её улыбкой, он собирался, елозенье превращалось в музыку. Бабушка поправляла платок, устраивалась поудобнее. Вязала. Носки всем соседским. Варежки. Следочки. Бабушка была с Арала. А дед местный был, военный. Помотался по стране в командировках… Так и познакомились. «И в Льше с ним была, и в Ленинграде. Недолго. По году там и там. Сахарница эта оттуда. И сервиз. А больше ничего не привезла, раздарила. У деда вся родня здесь. Они все землю рыли. Уголь копали. И он должен был. Но служить ушёл, а потом не захотел с мундиром расставаться…»
— Хлебов!
Я здесь. Здесь.
Встряхнул онемевшую кисть.
Я больше не буду. Честно. Отвлекаться.
— Ну молодцы. Собрались-таки. Никита, ещё один такой раз — и можешь больше не приходить.
— Да, Игорь Александрович.

***

— Опять тусил полночи? — Гриша с размаху хлопнул папку с нотами на подоконник.
— Нет. — Никита дёрнул плечом, заложил руки за голову, потянулся. — Одну треть.
— Стареешь, брателло. — Гриша откинул отросшую чёлку. — О, смотри, твой идёт. — Оскалил зубы в усмешке. — Я перекурю пока.
Никита не повернул головы. «Твой» — это Сергей Павлович Гордовский. Холёный умный интеллигент лет пятидесяти. Меценат. Вельветовый пиджак, водолазка, почти незаметные очки, только стёкла блестят, туфли с тиснением. Неизменно вежливый, ироничный. Он много куда вхож. Посещает репетиции и отборочные туры. Выискивает таланты. Имеет деньги и связи. И собственное мнение, в отличие от многих.
Никита вздохнул. Сергей Павлович оплачивал половину его занятий и купил новую скрипку. Крошку Ласси. Никита мог бы накопить сам, халтурки позволяли. Но на полгода дольше. И модель попроще.
— Это прям твоя, — сказал Сергей Павлович, когда Никита вытащил её из футляра, рассмеялся. — Вы с ней смотритесь. Свитшот с люрексом — и все корпоративы будут твои.
Никита купил очередной лонгслив. Хлопок, тенсел, шёлк. С отливом. Как вороново крыло. Скрипка легла на плечо тёмно-серым туманным мазком. Никита в те новогодние праздники был нарасхват.
Никита подавил смешок.
Сергей Павлович поравнялся с ним, кивнул, и они молча пошли по коридору дальше. Невысокий, плотный, с тщательно зачёсанными залысинами. Облачённый в броню самоиронии и хорошего вкуса. Он знал себе цену. Знал, какие о нём ходят слухи. Провоцировал их. Его видели то с девушками, то с парнями. Никиту сперва злил весь этот перформанс. Он не хотел быть причастным к нему. Но ровно до тех пор, пока он, спешащий в метро, не увидел Сергея Павловича в распахнутом пальто, со свисающим до земли шарфом, балансирующим на цыпочках под липой на газоне. Никита присмотрелся. На липе орал котёнок. Сергей Павлович упрямо тянул руку, но роста не хватало.
— Давайте я.
Никита шагнул на газон, поставил футляр и сумку прямо в снег и отцепил отчаянно мяукавшее существо от ветки.
— Благодарю. — Сергей Павлович спрятал котёнка под пальто, забросил шарф на плечо. Пригладил сбившиеся жидковатые волосы.
— Это ваш? — Никита отряхнул снег с футляра, вернулся на тротуар.
— Помилуйте! Агриппины Ивановны кот. Один из. Сбежал. Пойдёмте. Она здесь, на Гоголевском, живёт, будет рада.
— Я спешу. — Никита замялся.
Сергей Павлович прищурился:
— Ну бегите, молодой человек. — И протянул руку.
Никита пожал коротко, несмело. Сергей Павлович, усмехнувшись, кивнул: бегите, чего уж.
— Человек, лезущий через сугроб за котёнком, не может быть развратным пижоном, — сказала Аня, подключая гарнитуру. — У него ещё осталось сердце.
— Ты во всех видишь только хорошее. Вот здесь поправь.
— Плохое и так само лезет отовсюду. Даже напрягаться, искать не надо. Ну что? Разве не так? Он тебя за задницу лапал? — Она рассмеялась, пытаясь за смехом спрятать смущение. — Нет? Так и не парься. Он просто умный мужик, которому нравится дурачить молодых балбесов.
— Или спать с ними, — брякнул Никита.
— Но не с тобой. — Аня пожала плечами и выразительно подняла бровь.
— Не со мной.
— Значит, всё отлично.
— Всё равно… Есть в нём что-то такое. Одинокое. Словно он в стороне от всех. И тех, и этих.
Аня бросила один из своих внимательных взглядов, но промолчала, только снова пожала плечами. Никита был удивлён: обычно она куда непримиримей высказывалась, жёстче. Сергея Павловича Аня знала по какому-то совместному проекту, не музыкальному, волонтёрскому, и чем-то он пленил её, подкупил, стёр брезгливость к манерным и высокомерным персонажам в дорогих пальто.
Так или иначе, но Сергея Павловича он перестал чураться. Они даже как-то прогулялись в дом на Гоголевском. Занесли Агриппине Ивановне корм и наполнитель. Семь котов. И старуха, грозная, как пушкинская дама пик. С тростью и газетными вырезками на буфете.
— Ушедшая эпоха. — Сергей Павлович смахнул перчаткой клочок меха с рукава. — Ей девяносто. Родных нет. Ровесники поумирали. Она коммунистка. — Улыбнулся. — Несгибаемый командир. Работала старшим научным сотрудником. Театралка. Балетоманка. Моя мама дружила с ней. Жили через улицу. Досталась мне по наследству, можно сказать.
Никита вспомнил свою бабушку. Ей восемьдесят. У неё деменция. Она лежит в коридоре в однушке в Ецке, потому что у мамы нет сил перетаскивать её туда-обратно. Слишком непредсказуемыми стали прилёты. Если с мамой что-то случится, то меня тоже ждёт наследство.
— Надо почаще заглядывать в лицо таким, как она. Чтобы было на кого равняться лет через сорок.
Сергей Павлович шагал бодро; в переулках мело, снежной крошкой засыпало мир.
— Думаете? Не всем суждено прожить так много.
— Конечно. Но ориентир-то должен быть. Не стоит отвергать старость. Хотя… я и забыл, сколько тебе. Тебе она кажется недостижимой сейчас, о чём я говорю!
Уворачиваясь от летящего в лицо пакета, Никита подумал, что стольким уже не доведётся встретить свою старость, что… А ничего. Ровным счётом ничего. Жизнь измеряется не этим.
— Как вы думаете, что самое главное для неё в жизни — было и есть? Вот она же совсем одна. Но живёт!
Сергей Павлович пожал плечами, спрятал подбородок в шарф. Они остановились на перекрёстке.
— Не знаю. Наверно, просто жизнь как она есть. Не всем людям нужна цель. Не всем нужен даже ближний круг. Они ценят свою самость, свой крохотный отстроенный мир. И ещё котов. Котики — это обязательно, запомни, мой друг. — Сергей Павлович грустно улыбнулся, хотя силился бодро, и шагнул на пищащий зелёный.
Никита кивнул и тоже спрятал лицо в поднятый от ветра воротник.

***

Это было год назад. Метель, разговор… Зимняя столица. Сейчас столица та же. И снег. Только не колкий, а мягкий, влажный, густой. Оттепель. А вот разговоры с Сергеем Павловичем стали совсем скупые.
— О чём ты всё думаешь?
Сергей Павлович увлёк его в кофейню недалеко от академии, в переулке. Никита отхлебнул из кружки, сморщился, потёр обожжённую губу:
— О тёте. Надо бы съездить.
— Так съезди. — Сергей Павлович размешал пенку ложечкой и положил её на салфетку — не звякнула.
— Репетиция же.
— Если такая, как сегодня, то лучше поезжай.
— Вы находите? — Никита сделал ещё один глоток, опять поспешил: по обожжённой коже ещё горячей.
— Нет, в том-то и дело, что я ничего не нахожу, мой друг. Ни в вашей игре, ни в ваших словах.
Сергей Павлович улыбнулся мягко, но Никиту и это обожгло. Он отодвинул чашку, кофе плеснулся через край.
— Просто съезди. Место останется за тобой. — Сергей Павлович бросил салфетку на темнеющее пятно.
— Хорошо, — Никита вымученно улыбнулся. — Завтра.

***

Порой чужая проницательность была хуже равнодушия. Но только порой. Сергей Павлович и Аня — те, кто, и не спрашивая ни о чём, всё замечают. Сгрызенные ногти, круги под глазами. Вжатую в плечи голову.
— Мне вот этот лак помог, попробуй.
— Вот что, дружок. Я записал тебя на двадцать шестое. Не хлопай глазами. Сходишь, побеседуешь, там выпишут рецепт. На транквилизаторы. Пора уже что-то делать. Нельзя уже столько не спать… Будь добр, сходи. Это недалеко от академии.
Он помнил эту запись на двадцать шестое. Был конец февраля. А для кого-то — конец мира. Казалось, психотерапевт нервничал больше него самого… Никита позвонил маме, и они говорили, говорили, обсуждали перспективы. Мама обрывала себя: боялась слишком надеяться. А вот по чуть-чуть — можно.
Мама оказалась права. Теперь, почти год спустя, в декабре, каж¬дая новая сводка говорила об этом: лучше по чуть-чуть. Тогда не так горчит. Мир продолжал корчиться. Кровь приливала к ране, в которую вбит болт. Глубоко вбили. Если вытащить — есть риск не выжить, захлебнуться. Но и с болтом нельзя. Это тоже смерть. Только медленная. Рядом с риском жила надежда. Там, рядом с каждым, кто остался жив, жила она.
А здесь… всего было меньше. И мира, и надежды, и войны. Здесь было проще. Не надо жить на острие. Смог бы ты жить так всё это время? Не задохнулся бы? От боли, потерь, несправедливости, бесконечных слухов. Вечного понуждения себя. На жизнь, на радость, на помощь. Даже если бы не стал солдатом. Просто бы жил в Ецке. Носил маме с бабушкой воду. Бегал в аптеку. Вжимал бы лысую голову в плечи… Зарыл бы талант в землю, но, может, не чувствовал бы себя таким бесполезным — талантливым! — дерьмом!..
К тётке второй месяц не едешь. А она ждёт. И лекарств, которые в столице проще достать. И человеческого внимания. Это от неё и отца у тебя музыкальная жилка. Тётя Вера проработала всю жизнь учителем музыки.
— А могла бы, — взмахивала рукой. Закуривала. — Ты хоть не бросай. Я вот не доучилась, тетеря. Замуж выскочила. А ты не зарывай талант. Тебе вон за всех нас отмерено.
Никита кивал, пил остывший чай из кружки с золотым ободком. Пирожки яблочные, варенье из жимолости. Его любимое. Тётя всегда накрывала стол. Даже если он приезжал на пару часов. В Ежецк Терской области вёл долгий путь.

Завтра

Первый раз он ехал туда с мамой на электричке (теперь уже и автобусы ходили). И именно этот путь стал любимым, хотя и был дольше почти на четыре часа. Пересадка в Н., глоток свежего воздуха, кофе в стаканчике из автомата, пирожок в пакетике. Долгая дорога привлекала Никиту. Он любил быть в пути. Приезжать — нет. Дорога — это междумирье. Нить, натянутая поверх прочих нитей. Это время, когда не нужно было выбирать, соответствовать, стремиться, а можно было просто быть. Сидеть у окна, прижавшись лбом к стеклу (приходилось постараться, чтобы занять это место), смотреть на проплывающую мимо столицу, ещё тёмную, не рассветную. В ушах рокотал прибой. Он отдыхал от музыки. Только птицы, волны, шум дождя, треск костра. За окном — пути, перелески, станции. Летом — цветы, разнотравье, берёзы, берёзы, редкие коровы и кони. Зимой — поля, глаза слепит от белизны. Вороны сидят на проводах. Осенью сначала огненно, а потом серо, клонит в сон.
Хлопают раздвижные двери. Бренчит колёсами тележка с соками и прочим общепитом. Люди хмурые, сонные. Кто-то дремлет, положив ноги на соседнюю скамью, кто-то читает, старшее поколение шуршит газетами: сканворды, скандалы из жизни звёзд, кто уехал, кто остался… Дети живее всех, перегибаются через спинки, свешивают руки-ноги. Мамки шикают или лениво тянут за куртку: сядь уже. Младенцы в автолюльках, потом на руках. Тщетное сопротивление, горестный плач, сон. Люди в вагоне меняются. Никите долго ехать. Почти семь часов. Он отворачивается, снова смотрит в окно.
Смотрит в себя. Его ещё держит в когтях сон, давний, повторяющийся. Снится, что он играет на скрипке. Весь в чёрном, и полог чёрный за спиной. Белые руки, белое лицо. Тонкая чёрная оправа очков и шапочка. Как шлем. Он играет, а потом видит, что правая его рука висит плетью. Но музыка продолжает звучать! Чья-то кисть водит смычком. Белая кисть с алым срезом. Аккуратным. Будто на анатомическом постере (Аня показывала, с курсов по первой медицинской). Не его рука. Его висит безвольно. А скрипка лежит на плече. Он чувствует её щекой. И пальцы левой руки зажимают привычно струны… Но рука, которая водит смычком, — не его! И он не может ни остановить музыку, ни изменить.
Кто играет на его скрипке? На чьём месте он стоит? Или же это его место, но кто водит смычком по скрипке на его плече?!
Когда сон приснился впервые, Никита подумал, что это его страх увечья даёт о себе знать. Когда той давней весной четырнадцатого года начались обстрелы, он больше всего боялся, что его покалечит и матери придётся дохаживать и его, и бабушку. Или, наоборот, покалечит маму… Но в этом сне было только увечье, а страха не было. А после третьего или четвёртого раза даже алый срез примелькался и вписался в общую гамму: белый, чёрный, красный.
Нет, сон был о другом его страхе.
— Ты играй, играй, Никита, хорошо стой на ногах, уверенно, позволь музыке течь сквозь тебя. Будь ею. Если сфальшивишь, то смотри, наглей так, как будто право имеешь на эту фальшь. Тогда они поверят. Слишком часто, впрочем, не фальшивь: привыкнешь, а потом и замечать перестанешь, но найдутся те, кто заметит и отметит, и тогда уже не поможет наглый взгляд. Давай, дружок. Сцена ждёт тебя. Любая, если тебе есть что сказать.
Так напутствовал его Сергей Павлович.
Никита облизнул пересохшие губы, вытянул из рюкзака бутылку с водой, отпил. Поставил рядом.
Он выходил и играл. Ему аплодировали. Приглашали ещё. Круг ширился. Всё новые места, корпоративы, вернисажи, вечера в библиотеках. Он видел, как люди поднимаются вслед за его смычком, как горят у них глаза, как они уходят внутрь себя, в разбуженную глубь воспоминаний, ассоциаций, образов… Но говорил ли он с ними? Что он отдавал им своего? Нет, он только оживлял чужой пламень — тот, который зажгли гениальные мастера. Паганини, Бах, Равель, Вивальди, Лало, любимый Нильсен… Он давно ничего не играл от себя. Все его импровизации были настолько лёгкие, почти пустые. Слепленные куски отрывков. Но публике хватало. Они стояли вровень. Он халтурил, они аплодировали. Думаешь, в оркестре будет иначе? Да там сама суть исполняемых вещей обязывает соответствовать, наполняет. Но этого надолго не хватит. Ты слишком часто казался, но не был. Ты притворялся. Играть, не вкладывая душу, — всё равно что стоять на цыпочках, тянуться изо всех сил и понимать тщетность усилий. Рука будет исправно водить смычком. Как во сне. Но это не твоя рука. Это не ты. Даже в музыке — это будешь уже не ты. Если… если не наберёшься духу и не заговоришь. Музыкой. Пусть сперва чужими репликами. А потом — своими. Ведь тебе есть что сказать. Но хочешь ли ты говорить об этом с ними? С теми, для кого играешь за деньги. Для кого привык быть красивым фоном. Музыкальным сопровождением. Живой музыкой, купленной на пару часов.
Кому бы ты мог сказать?
Ещё пара жадных глотков. Вытер губы, обожжённая кожа саднила.
Кто услышит тебя?
Те, кто побывал на краю?
Холден ловил бы детишек над пропастью во ржи, а ты бы играл им. И большим, и малым. Чтобы они вновь поверили, что есть нечто больше абсурда, боли и смерти. Его не видно, но оно есть. Вся музыка, всё искусство — оно об этом. Незримом. Что держит нас на краю. И переносит через край. Туда, где уже не страшно.
Никита прикрыл глаза. Когда только приехал к тёте Вере, он играл дни напролёт. Выплёскивал страх, боль, гнев, играл, играл, играл. Всё, что может дать скрипка: все эти взлёты, вихри, танцы и протуберанцы, тянущие душу пассажи. Скрипка была живой. Она его слышала. И тётя Вера слышала, плакала. Злилась: «Ты воспаление сухожилий заработаешь! Прекрати!»
Он поехал в столицу. Поступил в академию. И прекратил. Боль притупилась, обстановка сменилась.
В столицу он ступил, как многие провинциальные новички, угрюм, нелюдим, осторожен (а внутри восторжен!). И при этом отчаянно не хотел быть один. Присматривался. И постепенно нашёл своих. Схожие вкусы в музыке и в одежде, в отношении к искусству, в понимании его… Смеялись над одними шутками, ходили в одни места. Когда Никита начал зарабатывать на халтурках, связи как будто укрепились. Он подчеркнул свою анемичную, нервную красоту подходящим гардеробом. Он заблистал. Но чуткость (природная) и настороженность (сестра тревожности) звенели колокольчиками: не говори. С каждым годом всё громче. Не говори им, откуда ты. У них другая правда. Они в таком красивом мифе живут, а ты только примеряешь его, но уже знаешь, что это только миф. Они так уверенно твердят: нет войне, ведь всегда можно договориться, а все, кто считает иначе, — у них вместо сердца камень, гордость, амбиции, уязвлённое самолюбие. Нет, они не поймут. Что их миф (и мой мир) уже треснул. Ага. Что слова, даже написанные на бумаге, с подписями и печатями, оказались бессильны. Слова можно обойти. Наговорить новых слов. Погромче. Говорить, говорить, а делать втихую обратное. Выпускать снаряды. А можно вообще молчать. И тогда почти никто и не вспомнит, что где-то идёт война. В обход слов и договоров. А вот если сказать, крикнуть: «Смотрите, там стреляют, там война!» — то шикнут: «Тихо, тихо, это другое».
Никита не рассказывал о своей прошлой жизни даже на терапии. Сминал все свои страхи и сомнения («А правда ли надо было начинать? Может, затихло бы, может, если не возражали бы, и шло бы своим чередом?..») в комок и запихивал поглубже. Исправно пил транквилизаторы. Помогали. Комок растворялся до почти незаметного и оседал противной плёнкой где-то внутри, под рёбрами. Он плохо помнил, что происходило до того, как всё началось в четырнадцатом году. Голова тогда была забита предстоящими экзаменами, бесконечными упражнениями. Его больше заботили усыпанные высыпаниями щёки, чем то, о чём мама шепталась с соседкой. Причитали на два голоса, возмущались. Ждали. До последнего ждали. Что пронесёт. Может, выйдет мирно, по-тихому. Не вышло… А потом только перекрестилась: «Ну и хорошо! Нелюди! Нечего им здесь делать. Сами знаем, как жить, кого помнить и на каком языке гутарить». Он до сих пор не хотел вникать глубже. Копать, кто прав, кто начал и почему. И можно ли было иначе. Он онемевшей кожей головы знал, как снаряды летят. И откуда. И там, откуда они летели, остались его крёстный и дядька. У мамы много одноклассников там осталось. Все, кто перебрался в своё время в Торск. Интересно, их призвали или нет? Стреляют они по маминым окнам?.. Мама с тревогой рассказывает о них. О том, что уехать уже не успеют, наверное, что город сотрут теперь в мясорубке… «Мама, ты же сама не уехала!» — «Ну что ты начинаешь, Никиша…» Да. Осталась. Вздыхала. Разговор угасал.
Вот так и все красивые пылкие слова рассыпаются прахом. Разбиваются о бесчеловечность ситуации, когда старые знакомые (да и родные!) — по разные стороны баррикад. И не всегда по своей воле. Просто так сложилось. Выбрать, предугадать, понять заранее сложно. Очень хочется просто переждать. Даже сейчас. Войны ведь начинаются, гаснут, вспыхивают вновь. Маленькие, локальные — где-то погремит и утихнет. Может, и эта… Хотя нет, уже не может. Он знает. Хоть и не читает обзоры и аналитику, не слушает все эти горячие споры. Что толку спорить, когда уже в обе стороны летят снаряды. Он просто уходит. Уже почти все заметили, что сторонится. И стали молчать в ответ. Ну а как тут поймёшь, с какой стороны? Вроде бы наш, ведь всегда был с нами, одевался, как мы, выбирал тот же сорт кофе и допы к том яму, смеялся над тупостью и шаблонностью руководства…
Но не ваш… И вы откреститесь от него, когда узнаете, что донатит на снаряжение, воду и еду тем, кто вот так «вдруг» всё в феврале начал. Первая трещинка пробежала, когда он встретил Аню. Бескомпромиссно смелую, с триколором на майке. Аню, которая не боялась пафосного слова «патриот». Но он и ей не признался…
«Трус. Хлебов, ты трус. Привык отмалчиваться. Пока молчишь — тебя по крою пиджака встречают, по лейблу. А скажешь — быстро проводят. Туда. К “вате”. Тебе так нужна своя стая, хотя бы видимость её, что ты предпочитаешь молчать… Надеяться, что среди них ведь тоже есть те, кто прячется за цветными перьями, а что там внутри — никто не знает…»
Он поболтал почти пустой бутылкой. Зря не купил с тележки. «Ладно, в Н. будет остановка — сбегаю».

***

— Ой-ой! Держите его! Держите!
Женщина. Кричит истошно. Вон она, стоит на коленях у края платформы, с двух сторон на ней повисли дети, они тоже что-то кричат, но она — громче.
Никита обернулся на крик и побежал. Он не успел толком ничего рассмотреть. Как был — с рюкзаком и бутылкой в руке — прыгнул в яму. Там по путям метался пёсик, ошалевший от шума. Сюда шёл состав. Никита почувствовал, как разом взмокли спина и голова под шапкой, внутри всё стянуло в узел. Он бросил бутылку и ухватил поводок, змеившийся под ногами в свете прожекторов. Гул нарастал, заслоняя крики наверху. Подтянул собачонку за поводок и побежал к краю. Роста как раз хватило, чтобы передать царапающуюся и скулящую животину в протянутые суетливые руки. Он попытался подтянуться следом. Но уже знал, что весь не успеет. Ногу зацепило.
Боль накрыла, когда его уже вытащили: женщина, на чей крик он прибежал, резко замолчала, как будто подавилась воздухом, отпихнула детей и собаку в сторону и надсадным, отчаянным рывком вытянула его за плечи. Никита смотрел на окровавленный, содранный носок ботинка. Смотрел без сдавливающего грудь страха, с которым выходил на улицы Ецка после самого первого обстрела, а потом открывал новостные сводки: вдруг там… От него оторвало кусок. Скорее всего, палец или два. Кровь лилась. Пространство вокруг снова наполнилось криком: «Помогите! Помогите!»
Никита услышал топот ног по плитке. А в голове крутилась мысль: «Что она делала здесь, где платформа только начиналась, ведь посадка дальше? Выгуливала своего пёсика, водила в туалет детей?..»
Когда к нему подбежали двое в ярких путевых жилетках, он сумел хрипло выдавить: «Аптечку, аптечку. И жгут».

***

Скорая отвезла его в областную, в Терь.
Аня примчалась, как только смогла, растерянная, испуганная, но с решительной складкой между бровей.
Тётка тоже навещала, предложила остаться у неё после выписки. Никита отказался.
Маме он сообщать запретил. Врал ей, что камеру на телефоне повредил, общался голосовыми.
Сергей Павлович добился его перевода в столичный госпиталь. Там Никиту осмотрели и выписали. «Рана хорошая, регенерация тканей в норме».
Растерянный и уставший, Никита ждал с выписками на руках такси в холле, но когда за стеклянной дверью замаячила знакомая фигура в двубортном пальто с шарфом через плечо, он понял, что его судьба так просто не решится.
— Поедем в Буденко, — буркнул Сергей Павлович, пожимая руку и забирая у него рюкзак. — Пусть там смотрят и сразу подбирают протез и что там ещё… А то очереди такие, что…
— Нет. — Никита отвёл взгляд. — Не надо в Буденко. Это всего два пальца. Неудобно, но жить можно. Очереди ведь неспроста такие большие. Я приноровлюсь… Пусть подживёт, — добавил он, сдаваясь.
В Буденко Никита попал в марте. Когда регенерация тканей позволила приступить к следующему этапу. Он заметно хромал, но больше всего уставал именно стоять. Поэтому Аня ставила ему высокий барный стул на сцену. Аня… Она в очередной раз умело и безмолвно подставила плечо, но даже с ней Никита не мог говорить до конца о том, что болело и кровило внутри, даже когда снаружи зажило.
Восемь лет назад, убегая с мамой под обстрелами, он до жути боялся этого: что ему оторвёт руку или ногу. Или маме (при мысли об этом внутри всё перекручивалось и его начинало тошнить). Вот он и уехал. Чтобы не оторвало и чтобы не видеть, если… Струсил. Струсил тогда, но совершенно бездумно шагнул сейчас — через те женские крики к мечущейся собачонке. Не успел подумать. Тело само среагировало на крик — как пружина. А тогда, в Ецке, мыслей было очень много — голова лопалась. Он ничего не знал о транквилизаторах, он просто молчал, чтобы ещё больше не тревожить маму. Впрочем, она и так всё понимала, иначе бы не отправила его, не умолила уехать, отчаянно манипулируя: «Мне не жить, если с тобой что… Я ж себе не прощу-у-у». Мамины подвывания мешались в его голове с воем того пса, который приполз к ним во двор умирать. Он хотел жить. Он хотел весны. И свободы. И тишины неба. И чтобы мама тоже жила. Выторговал себе условие: они с бабушкой обязательно переедут в центр. Сам звонил по объявлениям о продаже, обмене… В центре тихо, там почти не прилетает…
А теперь обстреливают и центр. А маме надо в аптеку и магазин. И за водой. Бабушка лежит в коридоре на матрасе. Мама перешагивает через неё, придерживаясь рукой за стенку. А ночью ложится у неё в ногах, они переговариваются. Бабушка каждый день живёт заново. Детские годы помнит до мелочей, а прошлую неделю забывает. Принимает маму за свою мать. Мама смеётся: «Да, да, я уже выросла. Я уже мама, да».
Бабушка слышит гул, на глаза ей сыпется извёстка с потолка. Мама прикрывает ладонью глаза. Ругается. Потом промывает тихонько.
— Снова гудит. Слышишь? — жалуется бабушка.
— Это далеко, мама. Сегодня не к нам. Давай спать.
— А-а-а. Давай.
Никита отправлял им деньги, посылки, памперсы для бабушки (не всегда можно было в Ецке достать), крем, пелёнки… Каждую его попытку разговора о том, чтобы приехать, мама обрубала: «Нет! Вот помрём мы, делай что хошь. Лезь хоть в окопы, хоть куда… А я не хочу тебя хоронить! Не хочу! И не буду! И ждать тоже не хочу, когда ты вернёшься. Я хочу знать, что ты жив. И играешь. Никиша, вот для чего я тебя рожала. А не для всего этого…»
Она снова плакала, отворачивалась от экрана. И нажимала отбой.
А Никита брал скрипку и упражнялся до онемевших пальцев. Музыка снова помогала. А душа… Душа молчала. Не в силах ни проглотить, ни перемолоть эту боль.
В больнице он играть не мог. Наверно, поэтому ему уже дважды снился тот сон с чужой рукой, водящей смычком по скрипке на его плече. Сон-насмешка. Сон-упрёк. Всё невысказанное прорывалось вот так: снами, не словами.
На третью ночь он отправился бродить по коридорам и этажам. Так и встретил его. Парня с выбитым локтевым суставом.

 

Влад

Он курил в форточку в лестничном пролёте между вторым и треть¬им этажами. Где-то ниже (или выше — не разобрать) гулко лязгнула дверь лифта, задребезжали колёса каталки.
— Опять кого-то повезли, много экстренных сегодня.
Парень поёрзал на подоконнике, спустил одну ногу, кивком спросил: сядешь?
— Я не курю. — Никита качнул головой.
— А-а-а. — Он закинул ногу обратно на подоконник. — Бессонница? Или обезбол не помогает? У меня есть тут. — Зажал сигарету губами и полез правой рукой в карман, левая осталась безвольно лежать.
На нём были майка, треники и рубашка, накинутая на плечи. Больничный «прикид» большинства. Никита был одет иначе. Серый спортивный костюм, футер, швы наружу. Сергей Павлович передал. Неброский лоск столичного мажора. Очки и шапочка, часы на руке.
— Спасибо. Мне не нужен обезбол.
Никита поразился, как отрешённо-спокойно звучит его голос. Ведь внутри всё ёжилось и корёжилось. Рябило. Как вода на ветру.
— Ок. — Парень окинул его быстрым взглядом и неспешно продолжил курить. — Ты с чем тут?
— Пальцы на ноге оторвало… А ты?
— Сустав выбило. Осколком. — И он переложил безвольную, мягкую руку с колена на подоконник.
Никита заметил перевязь — обычный белый платок, треугольник. Мама повязывала такой же, когда он вывихнул запястье. А ему — наверно, медсестра… Никита шагнул к окну:
— Давно?
— В конце октября.
Они посмотрели друг другу в глаза. Совсем молодой парнишка, год-два как школу окончил. Никита мотнул головой — можно? — и взобрался на подоконник. От форточки тянуло ночной прохладой. Батарея внизу жарила. Рябь в груди улеглась, расправилась.
— Сколько тебе?
— Двадцать есть.
— Мне двадцать пять. Приехал сюда сразу после школы, сначала училище, потом консерва… Я играю. На скрипке. Жду вот места в оркес¬тре. Когда уезжал, думал, что… что всё быстро закончится. И я вернусь и буду играть в Ецке. У меня там мама. И бабушка. До сих пор там…
Никита сидел сгорбившись, локтями упирался в колени, ладонями обхватил лоб. Парень молча курил. Потом сказал чуть хрипло, негромко:
— Мне некуда было ехать. Да и незачем. А быстро… быстро не кончится. Ты себе не ври больше. Не малёк уже. — Он приподнялся и выбил окурок щелчком в форточку. — Быстро не будет. И тихо — тоже. И стороной не пройдёт. Будет всё ближе и ближе, если вы до сих пор будете верить, что быстро кончится.
Никита молчал.
— Как тебе пальцы-то отрезало?
— Собаку вытаскивал с путей.
— Вытащил?
— Да.
— Ну красава! Мать-то как без тебя?
— Плачет. Просит не возвращаться. Хочет, чтобы жил.
— Так живи! — Он хохотнул негромко.
Никита снял очки, потёр лицо ладонями, рассмеялся:
— Совесть не даёт. Ты думаешь: «Вот мразь, мать оставил, а сам страда-а-ает теперь»?
Парень пожал плечами:
— Ну точно не герой. Но раз собаку вытащил, не сдрейфил, то и себя теперь тащи, не бросай. Бывай. — Он соскочил с подоконника. — Матвеевна идёт. Я её по каблукам узнаю. Увидит — всё курево изымет.
— Стой! Ты из какой палаты?
— Триста двенадцатой. — И он угрём просочился по ступеням вниз.
Матвеевна вывернула из-за угла. Светло-голубой костюм, бронзовый начёс. Никита надел очки, выпрямился, толкнул затылком форточку.
— Не спится, — развёл руками.

***

Аня принесла передачку и теперь стояла внизу, запрокинув голову. Не пустили. Очередной карантин в отделении. Тёмные волосы выбились из-под капюшона толстовки, она щурится: солнце бьёт ей в спину, отражается от окон.
Никита потянул створку — в палате открывались, а на лестнице забиты, только форточка эта… Взобрался на подоконник, сдёрнул шапку и, высунув руку, помахал ей. Увидела. Машет в ответ. Пятится по газону. Улыбается. Капюшон сползает, ветер взметает волосы, она пытается удержать их, смеётся. Никита машет сильнее и роняет шапку. Она летит чёрным смятым комком. Он дёрнулся было посмотреть куда, но форточка слишком узкая, не видно. Аня убегает, возвращается, разводит руками, кричит что-то. Никита взмахивает ладонью: ладно, мол, пускай. Растерянно трогает свою гладкую голову. Чувствует короткие волоски у шеи, затылка. Растут клочками. Едва-едва.
— Привет.
Оборачивается. Вчерашний ночной знакомец присел на ступеньки лестничного пролёта, вертит сигарету между пальцев.
— Привет. — Никита шагает к нему, протягивает руку. — Никита Хлебов.
Парень неуловимо быстро заправляет сигарету за ухо, встаёт, жмёт руку.
— Иванцов. — Улыбается широко, по-мальчишески. — Влад. Не Владислав — Владимир.
Шагает к подоконнику:
— Твоя девчонка? Я пролётом выше стоял, смотрел, как она окно ищет.
— Не девчонка, друг. — Никита прислоняется спиной к углу оконного проёма, смотрит, как Аня уходит. — Аня. Анит — по бабушке. Волонтёр и отважное сердце. Помогает в организации разных мероприятий: музыкальных, культурных, благотворительных. Так и познакомились.
Влад кивает, всё вертит сигарету в пальцах. Не закуривает. Левая рука лежит покойно в белом «уголке».
— Твоя ровесница, кстати. Хочешь номер дам?
У обоих в голубых глазах искорки.
— Давай. — Снова отправляет сигарету за ухо, достаёт телефон.
Никита диктует.
— Анит, говоришь… Записал.
Никита ёжится: из форточки тянет свежим мартовским воздухом по шее и голому затылку.
Влад прячет телефон в карман:
— Погоди. Я сейчас.
Убегает. Возвращается с чёрной банданой. Встряхивает её:
— Вот, держи.
— Спасибо.
— А то лысинку застудишь. — Влад смеётся и проводит рукой по ёжику своих отросших волос. — Тоже не люблю, когда голо.
Взгляд его становится серьёзным, он наконец закуривает, смотрит в окно. Никита завязывает потуже чёрный треугольник вокруг головы. Поправляет очки. Чувствует себя клоуном в новеньком модном костюме и этой чуть полинявшей бандане. Он вспоминает, что в палате есть футболка и брюки попроще, в которых он приехал.
— Спасибо, — повторяет он.
— Носи, брат. — Улыбается, выдыхает дым струйкой в форточку. — У тебя когда? — Кивает на ноги.
— Не знаю. Я тут уже неделю болтаюсь. Многие с очень сложными травмами, а тоже ждут. А я… Мне ж не спринт бежать, ходить могу.
— Может, и спринт побежишь. — Влад подмигивает добродушно.
— А ты когда?
— Завтра операция. Искусственный сустав. Говорят, смогу как раньше. Ну, почти.
— Вернёшься?
— Конечно.
— Напиши Ане.
— Я даже ей позвоню. — Окурок летит в форточку.
— Она не отвечает на незнакомые.
— Да? А вдруг ответит?
Никита качает головой:
— Напиши ей в «Телеграме». Скажи, что прикрыл мою лысинку. Тогда ответит.
— Ок.
У Влада светлые глаза. И ресницы светлые. Щетина на подбородке и над верхней губой. А взгляд лет на десять старше юного лица: два года на позициях. И восемь лет у Никиты в схватке с собственной совестью и тревогой.
Никита протягивает ладонь:
— Прощай, брат.
— Прощай. — Влад крепко сжимает его руку. — Может, и свидимся, когда домой приедешь.
Никита кивает. По лестнице мимо пробегает доктор, молоденькая, в светлом костюме, стучит каблучками, бросает быстрый взгляд, улыбается. В окно бьёт солнце — добралось и сюда, пятнает бетонный пол с мазками белой краски, стену, бликует на кнопке лифта.
Никита, прихрамывая, уходит. Влад достаёт ещё одну сигарету, зажимает её губами, прикуривает. Садится поудобнее, поправляет руку в белом треугольнике. Жмурится на солнце, потом, приподнявшись, рывком распахивает форточку пошире. Из неё доносятся далёкий шум шин по мокрому асфальту, плеск, писк светофоров и птичьи трели. Весна. Его двадцать первая.

Воля

Когда его выписали, совсем потеплело. Ветрено, по-мартовски, но тепло. Пыль и окурки закручиваются в мини-вихри у бордюров. Через серо-жёлтую траву пробивается зелень: у крышек люков, там, где теплотрасса.
Никита шёл, закинув рюкзак на плечо. Бандану повязал как платок на шею, на голове капюшон толстовки. Он никому не сказал о выписке. Ни Ане, ни Сергею Павловичу. Он хотел вернуться домой, взять скрипку в руки, а потом написать Ане, спросить, нужен ли где-нибудь скрипач, который играет просто так, чтобы люди не падали за край. А если уж полетят, то чтобы легко. Как перо из крыла на воду… Можно и прямо сейчас написать.
Аня перезвонила сразу:
— Нужен, Никита. Я в хоспис езжу. Там все нужны. И всем: и тем, кто уходит, и тем, кто рядом. Играй им, Никита. Под музыку легче, она примиряет с непоправимым. Я поговорю с главврачом.
— Тот парень…
— Влад?
Никита знает, что она улыбается, хоть и не видит её.
— Да.
— Завтра поеду к нему. Перевели в другой корпус, туда пускают.
— Купи ему сигареты. Марка на «в» вроде бы…
— Знаю, — смеётся. — Уже написал. А ты… кому-нибудь сообщил, что выписали?
— Нет. А что?
— Сергей Павлович уезжает.
— Когда? Куда?
— Кажется, в Норвегию. Он не сказал. — В голосе Ани сквозит смущение. — Он передал мне свои проекты. Благотворительные. На всякий случай, если у него не получится дистанционно курировать.
— Ясно. Скоро?
— На следующей неделе. Я думаю, он бы сам сказал, но он же не знал, что тебя выписали, и…
— Спасибо, Анют. Я позвоню ему. Владу привет.

***

Сергей Павлович жил на бульваре недалеко от Агриппины Ивановны. Никита отправился прямиком туда. Нога устала быстрее, чем он предполагал. Всё-таки по земле ходить — это не по коридорам больничным. Но он упрямо хромал. Пусть. Быстрее привыкнет.
В парадной перевёл дух. Постоял, навалившись грудью на перила. Потом присел на ступеньку. Вытер мокрый лоб. Выудил из рюкзака бутылку с водой. Два неспешных глотка. Боль отступает.
Сергей Павлович жил в старом доме сталинской постройки. Закруглённые выглаженные перила, ступени, стёртые в середине. Фикус на подоконнике, коробка с журналами, пара книг. Никита поднимался медленно. У двери долго смотрел на звонок. Он никогда не был здесь, хотя знал: вот дом, вот подъезд, номер квартиры знал. Сергей Павлович приглашал, но всегда находился повод отказаться. Вдавил чёрную кнопку в сероватый квадрат. Ему показалось, что прозвенело где-то далеко в недрах квартиры, а потом понял, что это сердце слишком гулко стучит: то ли от подъёма, то ли от волнения.
— Никита!
Сергей Павлович стоял на пороге. В домашнем халате (бархат, парча?). Барский наряд.
— Выписали? Проходи, дорогой! — Он посторонился. — Что ж ты… Сразу из больницы?
— Да, сразу.
Никита шагнул в полумрак прихожей, поставил рюкзак на пол. Сел на банкетку, откинулся к стене, увешанной пальто и шарфами. Мягко, пахнет дорогим парфюмом. Чем-то хвойным… Сергей Павлович щёлк¬нул было выключателем, но передумал. Свет, мигнув, погас.
— Переобувайся. Тапочки все там — в ящике под банкеткой. Если захочешь. Я чайник поставлю.
Никита кивнул. Его разморило в тепле и темноте. Но он всё же заставил себя двигаться, нашарил тапочки, вернее, мягкие домашние туфли. Пришлось сменить несколько пар, чтобы найти свой размер. Потом прошёл в ванную: планировка была знакомой. И выплыл наконец на кухню — на свет и терпкий запах свежезаваренного чая.
Никита устроился на угловом диванчике. Вытянул ноги: давай-давай, располагайся, отекает ещё сильно, можешь и не говорить — облокотился на стол. Сергей Павлович сидел на старом стуле с полукруглой выгнутой спинкой. Лампа под абажуром, бахромчатая скатерть на круг¬лом столе. Хрустальные розетки: с орехами, вареньем, печеньем. Кружки только современные. Цилиндрической формы. Монохром. Графит с прожилками и золотой нитью по краю.
— Квартира старая. Бабушкина ещё. Я многое оставил, как было при ней. Только сантехнику пришлось сменить.
Никита кивнул: заметил. Блеск стали и кафеля. Пухлые полотенца, дозатор для мыла, аромапалочки и кристаллы соли в стакане.
— Вы уезжаете, — обронил он над кружкой с чаем.
— Да. Аня сказала?
— Ага.
— Надеюсь, вернусь. — Сергей Павлович кривовато улыбнулся. — Здесь мне сложно стало.
— Я тоже надеюсь. — Никита сделал осторожный глоток. Сергей Павлович не признавал полумер в напитках, чай и кофе в его компании всегда обжигали.
— Если что нужно будет — сразу пиши. Я не исчезну. Просто буду дальше, чем обычно.
— Да, — Никита протянул руку, взял грецкий орех из вазочки, — я знаю. Мама так же говорит.
— Давно созванивался?
— Вчера. По аудио.
— Так и не сказал ей?
— Не сказал. Она тоже… о многом молчит. Такая уж у нас семья. — Он раскрошил ядро пальцами. — Я не пойду в оркестр. Попробую другое дело. На жизнь халтурок хватит. А остальное… Не моё. Буду играть там, где хочу. Там, где слышат.
Сергей Павлович встал, обошёл стол и смёл ладонью крошки.
— Тебя слышали и раньше. Но я рад, что ты понял, чего хочешь. Это отлично.
— А вы?
— Я?
— Чего вы хотите?
Никита поднял голову и посмотрел на Сергея Павловича, на его такое непривычно усталое лицо. Тот негромко рассмеялся:
— Покоя. «На свете счастья нет, но есть покой и воля». Помнишь?
— Да. Там, куда бежите, будет воля?
— Не знаю. — Сергей Павлович пожал плечами. — Хотя бы покой. Здесь… разрывает на части. Мне нет места. Не нашлось. Не нашёл, — добавил он с усилием.
— Понимаю. — Никита отвёл взгляд. — Я тоже искал. Нашёл вроде бы.
— Ты изменился, дружок. — Сергей Павлович отошёл к окну, выудил из кармана гладкий футляр. — Покурю?
— Конечно.
Дым утекал в форточку. Солнце закатно-розовыми дорожками бежало по полу в коридор. Над чашками всё ещё поднимался пар.
— Всегда будут времена и люди несошедшиеся. Разминувшиеся. Моё время… даже не знаю, настанет ли. Я вырос в стране, которой больше нет. Я её любил. И сейчас люблю. Но мне было… чуждо. Почти всегда. Кроме детства. Понимаешь? Советское детство — очень простое, очень светлое, с бабушкой, родители — геологи, романтики, вечно по командировкам. А я — по концертам, спектаклям, библиотекам. Вырос вот тут, на Бульварном кольце. Юность… очень насыщенная — смыслами. Переосмыслением. Бурлило время, бурлила кровь. Было интересно наблюдать. Но… я не слишком вписывался и тогда. Научился мимикрировать. А потом сменилась эпоха. И пришла пустота. Пошлость, пошлость, яркий фасад вседозволенности, за которым бессмыслица. Фрики, дегенераты… Свобода. Получили ли мы её? Не думаю. Стали рабами других стереотипов, вложенных в ошалевшие головы. Свобода — это выбор. Возможность сделать его и отвечать за свой выбор. Ага, прямо как по учебнику. — Он махнул рукой. — Боимся выбирать. Хотим, чтобы за нас решили, как лучше жить. И вот одни идут в колонну под лозунгом «Пожёстче, так надёжнее, нам всем нужна твёрдая рука». А другие в… допустим, в «благословенную демократию». Шагают строем. И думают, что выбрали путь. Шаг влево, шаг вправо приравнивается к измене. Особенно сейчас. — Он повернулся и посмотрел на Никиту. — А ты как считаешь?
— Я… я не выбирал пока. Я только знаю, что мой дом там, в Ецке, я хочу туда вернуться. И я не хочу, чтобы люди судили друг друга сейчас, когда так сложно быть… человеком.
Сергей Павлович кивнул:
— Человеком быть непросто с тех пор, как Он шагнул с креста в вечность. Шагнул за всех — кающихся. Вот Он действительно показал путь…
— Вы верите, что так в самом деле было?
— Верю. Но это неважно — было, не было. Даже если придумали. Всё равно была начата дорога. Это был рубеж. Жизнь без покаяния, осознания — ничто. Без совести — пустышка. Муляж мнимой свободы. Никакой ответственности, даже перед собой. Только удовольствие и комфорт. Путь в никуда. Нет, я не говорю, что надо жить по струнке. Без ошибок, падений, проступков не узнаешь себя. Своё дно. Дело в том, что, узнав, не хотят подниматься. Не все даже понимают зачем. Зачем так напрягаться? Искать ответы. Стремиться к звёздам. Ведь всё уже дано. Вот тебе шаблончик жизни! Посмотри, как ладно скроен! Дом, машина, карьера, успех. — Сергей Павлович защёлкнул футляр и отошёл от окна. — Впрочем, невольник — не богомольник, как бабушка говорила. Это надо прожить, прочувствовать на своей шкуре, лишиться напрочь её!.. А шкуру-то у нас пуще всего теперь берегут. Не душу.
— Чудной вы! — вырвалось у Никиты.
Сергей Павлович рассмеялся, от души, откинув голову:
— Ты, верно, ждал другого разговора на прощание? А меня вот куда понесло…
Никита выпрямился:
— Я… я ничего не ждал. Не было ожиданий. Просто пришёл. С вами было легко разговаривать, обо всём.
— Да уж, со мной легко разговаривать, я вещаю за двоих.
Никита улыбнулся:
— Возвращайтесь. Когда здесь станет… спокойнее.
— Непременно. — Сергей Павлович тоже улыбнулся.
За улыбками у обоих скрывалось знание, что «непременно» значит «никогда». Норвегия и Ецк для них — совсем разные стороны.
— Пойдём в комнату, я кое-что отложил тебе.
Сергей Павлович протянул ему два малоформатных томика: Цветаеву и Окуджаву. Окуджава — совсем крошка, в соскальзывающей суперобложке с золотым тиснением.
— Мои вечные спутники. Неразменные. Пусть и твоими побудут. Они никогда не устареют. Открой. Любую. Посмотри, что выпадет.
Никита заложил палец на томике Цветаевой, примерно одна шес¬тая от начала. Прочёл:
Москва! — Какой огромный
Странноприимный дом!
Всяк на Руси — бездомный.
Мы все к тебе придём.
Клеймо позорит плечи,
За голенищем нож.
Издалека-далече
Ты всё же позовёшь…
— Вот как! Пусть так и будет! До встречи, Никита. Береги себя.
— Вы тоже.
Они обнялись. Некрепко, вежливо, осторожно. Руку Сергей Павлович пожал куда сердечнее. Постоял на площадке, провожая. Улыбнулся ободряюще, отсалютовал ладонью. Никита спускался медленно. Тянул токающую ногу. В этом подъезде, наверно, много стариков живёт. И они так же спускаются, придерживаясь за перила. Кому-то помогают соцработники, кому-то — родственники. Раньше мама выводила бабушку во двор, на скамейку, за которой рос куст сирени, огромный. А в городе — розы и липы. Всё цветёт друг за другом. На газонах — георгины, крокусы и всякая степная мелочь. И стаи голубей. Были. Никита иногда смотрел фото нынешнего Ецка. Находил в аккаунтах корреспондентов и местных. Ецка разбитого. Летом зелень сгладит, затянет щербины. А зимой и ранней весной город гол. Зияет ранами. За фанерками и одеялами по вечерам не видно огней. Но жизнь есть. Она всегда есть. Правда, мама? Ты хорошо это знаешь. Иначе бы ты не ставила лук в квадратики света на кухне, чтобы срезать первые жгучие стрелки в салат. Даже сейчас ты их ставишь. Особенно сейчас! Почему же ты так не хотела, чтобы я тоже узнал эту жизнь?! Беспокойную, острую, вопреки. Но я всё-таки узнал её. Хоть и с другой стороны. Я вернусь, мама. Поверь, когда твой страх догоняет тебя, то уже не так и страшно. Ты встречаешь его, как сотни раз до, во снах. Ты теряешь что-то в этой схватке, да. Пару пальцев, например. Но ты свободен в итоге. Свободен, мама! Разве не ради этого мы вошли в эту войну? Чтобы быть вольными. Выбирать. Чтобы снова узнать для чего. Как когда-то давно, на заре мира, двое выбрали знание и изгнание. А позже — на кресте — Он выбрал любовь. И прощение. Не смейся, мама, я не сошёл с ума, не плачь, обними меня. Твой хромой беспутный сын хочет домой. Играть сюиты. Вздрагивая, замирать, когда летит-гудит чья-то смерть, но играть! Это и значит жить.
Он вышел из подъезда. Дверь тяжело хлопнула за спиной. Через арку шумел бульвар, мелькали по тротуару посыльные с разноцветными коробами за спиной на смешных, жужжащих моторчиками мопедах, велосипедах ли… Никита закинул рюкзак на плечо, поправил капюшон и, прихрамывая, пошёл к метро. Он никогда так ясно не чувствовал своё тело, увечное, но живое, свою душу — расправляющуюся, как лепесток на свету. Наверно, Русалочка, танцевавшая на ножах, чувствовала то же. Есть боль, несущая свет. Две сестрицы за твоим плечом. Одна плачет, другая улыбается. Вяжут узелки на твоей жизни. Неповторимый узор. Мама, примешь меня таким? Со всей тревогой, что я принесу? Со всей заботой, что я постараюсь дать вам? Нам не убежать из-под снаряда, если осколки уже сидят внутри. Помнишь, как в сказке дьявол разбил зеркало? Он продолжает их бить — человеческими руками. Сеет страх, смуту, сомнения. Бесконечную ложь. От неё больше всего устаёшь. Но Герда отогрела Кая, и осколок растаял! Неужели мы не сумеем так же?
Когда разверзаются небеса, приходит время смотреть друг другу в глаза. Через слёзы. И даже если не сможем, если зажмуримся, то всё равно обнимем друг друга. И осколок растает.
Декабрь 2022 — апрель 2023 г

Рассказать о прочитанном в социальных сетях:

Подписка на обновления интернет-версии журнала «Российский колокол»:

Читатели @roskolokol
Подписка через почту

Введите ваш email: