Фрагмент из первой части книги «ДЕНЬ ШЕСТОЙ»
1836
18 (30) апреля (суббота)
Мюнхен
Вернувшись из университета, Шеллинг застал свою супругу Паулину в весьма возбуждённом состоянии.
– Ты слышал, что произошло?
– Может быть, и слышал, – неуверенно ответил Шеллинг. – Что ты имеешь в виду?
– Значит, не слышал! Элеонора, жена атташе русского посольства Теодора Тютчева, покушалась на свою жизнь!
– Что она сделала?!
– Она нанесла себе несколько ножевых ранений, истекая кровью, выбежала на улицу и там потеряла сознание. Самого Тютчева в тот час дома не оказалось, её подобрали соседи, они же вызвали врача. Теодор только через час появился. Угрозы для жизни нет, но весь Мюнхен, как сам понимаешь, теперь гудит. Мать троих детей – и такое над собой совершила! Только тебя такие новости умеют обходить…
– А в чём дело? Известна причина?
– Ты ещё спрашиваешь? Разве не видно, что Теодор без ума от Эрнестины Дёрнберг? Мне уже месяц назад показалось, что между ними что-то произошло. Помнишь, как они разговаривали на последней выставке Буассере?
История эта несколько вывела Шеллинга из себя. Тютчев был один из ближайших его русских друзей, да и Элеонору он знал давно. Как всё это ужасно – разлад в семье, смерть близких!
Шеллинг вздрогнул, вспомнив тот ужас потери, который сам пережил более четверти века назад, похоронив свою первую жену Каролину.
Он вошёл в кабинет, достал из стола портрет Каролины и углубился в воспоминания… Почему-то вспомнилось, как вскоре после женитьбы они вместе писали роман «Ночные бдения», а потом подписали его Бонавентурой.
– Как славно мы тогда с ней повеселились, – улыбнулся Шеллинг. – Наверно, то были лучшие моменты моей жизни…
Он взял с полки «Ночные бдения». Они писали этот роман в то время, когда романтика, относящаяся к эпохе «бури и натиска», изжила себя, и в их книге это проявилось. Романтизм предполагал самоиронию, вызванную огромностью поставленной им задачи «восхождения с уровня плесени до уровня херувимов». В «Ночных бдениях» Фридрих и Каролина вдоволь посмеялись над самой этой самоиронией…
Шеллинг очнулся, лишь когда стало смеркаться и ударил колокол, оповещающий о начале вечерней службы.
Он взглянул на календарь – тридцатое апреля. Шеллинг ужаснулся – прошёл уже почти месяц после обозначенной в контракте даты на сдачу рукописи – «Пасха, 3 апреля». Всё это время Шеллинг не мог писать. Он не прикасался к своим трудам, целиком сосредоточившись на лекциях.
Тридцатое апреля – ночь на первое мая, значит, приближается Вальпургиева ночь, самое подходящее время для «ночных бдений». И Шеллинг вышел из дому, побродить по ночному Мюнхену.
Когда он проходил мимо дома банкира, то опять, как и в пасхальную ночь, увидел группу людей, среди которых снова находился его студент-иудей Макс Лилиенталь.
– Я встречаю вас здесь второй раз. Вы, по-видимому, родственник Симона Селигмана?
– Нет, просто сосед. Захожу иногда к ним на субботу. Она как раз сейчас закончилась.
– Мы виделись здесь с вами месяц назад, в пасхальную ночь, вы помните? – спросил Шеллинг.
– Определённо, герр профессор.
– И нынешняя ночь точно такая же, то есть воскресная… Но только не пасхальная, а Вальпургиева.
– Вы не вполне правы, профессор, – улыбнулся Лилиенталь. – Нынешняя ночь не только снова воскресная, но и снова пасхальная. Взгляните на луну. Она вновь полная.
– Вы шутите! Что ж это у вас, каждый месяц Пасха?
– Положим, не каждый, но два раза в году – определённо. Если бы Иерусалимский храм не был разрушен, то завтра утром на святой горе вторично закалывались бы пасхальные агнцы – этот праздник именуется Песах Шейни, Второй Песах, его празднуют в месяце ияре.
– Вот как, – удивился Шеллинг. – Опять Песах, значит. Какое зловещее совпадение! Воскресная Вальпургиева ночь совпадает с пасхальной ночью евреев! Уж не знаю, чего можно ждать от этой ночи…
И, раскланявшись с озадаченным студентом, Шеллинг побрёл по направлению к дому.
19 апреля (1 мая)
Москва
В этот воскресный день профессор русской истории Московского университета 36-летний Михаил Петрович Погодин собрал на обед полтора десятка своих коллег и друзей.
Дни в Златоглавой стояли тёплые, и впервые в этом году пообедать можно было не в гостиной, а в просторном саду погодинского дома на Девичьем поле.
После обеда все разбрелись маленькими кружками. Рядом с Погодиным оказались «басманный философ» Пётр Чаадаев, редактор «Наблюдателя» Василий Петрович Андросов и профессор филологии Владимир Печерин.
– Вы слышали, господа, что вышел наконец первый номер «Современника»? – поинтересовался Андросов.
– Не только слышал, но вчера уже вертел его в руках, – с некоторым пренебрежением ответил Чаадаев. – Но что за название такое – «Современник»? Современник чего? XVI столетия, из которого мы никак не выкарабкаемся?
– Оставьте, Пётр Яковлевич, – усмехнулся Погодин. – Для того этот журнал, наверно, и задумывался, чтобы вырвать Россию из средневековья. А название мне кажется замечательным. Мы ведь живём в какое-то особенное время, в которое человечество окончательно повзрослело. Вам разве не кажется? Отныне все люди, которые придут после нас, будут нашими современниками. Кант и Шеллинг превратили своё время во время всех бывших и будущих эпох!
– С этим я, пожалуй, согласен, – произнёс Чаадаев. – История подошла к своему завершению. По этому вопросу даже Шеллинг с Гегелем не спорят. Конец Великой Поэмы, авторство которой Шеллинг приписывает Мировому Духу, не за горами.
Слова эти были глубоко прочувствованы. Пётр Яковлевич не сомневался, что таинственный час действительно приближается, и даже решил внести в историю свою лепту. На эту встречу на Девичьем поле он принёс рукопись своих «Философических писем», чтобы передать их Андросову. Вдруг тот решится опубликовать их в «Московском наблюдателе».
– Не помню такой тёплой весны, – проговорил Погодин. – Не помню, чтобы когда-нибудь в середине апреля вот так сирень расцветала.
– Это у нас апрель, а в Европе сегодня уже 1 мая, – заметил профессор Печерин.
– В чём-то мы отстаём от Запада на двенадцать дней, а в чём-то на двенадцать веков! – проронил Чаадаев. – Примерно столько столетий минуло с тех пор, как в Римской империи повально стали освобождать рабов. А у нас рабство и поныне цветёт как майская сирень.
– Но подумайте только, – горячо возразил Андросов, – как народ наш преобразится после того, как это рабство повсеместно отменится и крестьянские дети отправятся в школы!
– А у меня, признаться, воображения не хватает это представить. – уныло выговорил Печерин. – Везде это холопство, отовсюду оно прёт и повсюду всё подавляет. Я тут раз возвращаюсь домой и вижу – на крыльце сидит нищая старуха. Оказалась моей крестьянкой из села Навольново.
«Видишь ты, батюшка, – говорит, – староста-то наш хочет выдать дочь мою Акулину за немилого парня, а у меня есть другой жених на примете, да и сама девка его жалует. Так ты вот сделай милость да напиши им приказ, чтоб они выдали дочь мою Акулину за парня такого-то».
Я взял листок бумаги и написал высочайший приказ: «С получением сего имеете выдать замуж девку Акулину за парня такого-то. Быть по сему. Владимир Печерин». В первый и последний раз в моей жизни я совершил самовластный акт помещика и отослал старуху. Весь этот наш с вами протест, господа, в рамках того же барства протекает. Не имеем мы никакой опоры, чтобы вырваться из этой трясины.
– Опора – в религии, – многозначительно возразил Чаадаев. – На Западе первые случаи освобождения были религиозными актами, они совершались перед алтарём и в большинстве отпускных грамот мы встречаем выражение: pro redemptione animae – ради искупления души. А у нас закабаление идёт при полном попустительстве церкви.
– А мне иногда кажется, что это размеры погубили Россию, – заметил Печерин. – У нас народ никогда всерьёз с властью не боролся, просто бежал на Восток, бежал на Дон к казакам. В такой ситуации образованным людям не остаётся ничего другого, как бежать на Запад. Помните, как Мельгунов в «Путевых очерках» описал своё первое чувство, с которым сошёл с корабля на европейскую землю?
– Не помню, но могу догадаться, – усмехнулся Чаадаев.
– Он писал о «неизъяснимом чувстве блаженства», о «чувстве заключённого, который после долгого заточения вдруг был выпущен на свет Божий», что-то в этом роде.
– Надо же! – удивился Чаадаев. – И цензура пропустила!
2 (14) мая
Москва
29 апреля, по завершении месячного траура по матери, Пушкин выехал из Петербурга в Москву. 1 мая он заночевал в Твери и под самый вечер 2-го подкатил ко двору своего давнего друга Павла Воиновича Нащокина.
Пушкин был знаком с ним ещё по Царскому Селу, но по-настоящему сблизился в 1826 году, после Михайловской ссылки. Они жили в Москве несколько лет на одной квартире, секретов друг от друга не держали и наиболее щекотливые из них завели себе в обычай обсуждать в бане. Обычно ходили они в Лепехинские бани у Смоленского рынка. Считали, что тут в отдельных кабинках их никто никогда не подслушает.
Нащокин долгое время бедствовал, так как в наказание за легкомысленный образ жизни был лишён своей доли родительского наследства. Однако в прошлом году он очень крупно выиграл в карты, снял добротный дом в Воротниковском переулке и устроился с шиком.
Хозяина на месте не оказалось, и Пушкина радушно встретила жена Нащокина – Вера Александровна.
В ожидании друга Пушкин принялся рассказывать ей о похоронах матери, поведал, что и сам сделал взнос в Святогорский монастырь, чтобы и его поблизости погребли.
– Видели бы вы, Вера Александровна, какая там земля, чистый песчаник, ни червей, ни сырости, в такую где ещё ляжешь? Вот бы нам с супругом вашим там упокоиться.
Вера Александровна расстроилась от этих слов:
– Что вы, Александр Сергеевич, всё о смерти да о смерти? Не о чем ещё помечтать? И в стихах об этом размышляете, «грядущей смерти годовщину» всё предугадываете, и землю вот выбираете…
– Верно. Какое-то зловещее любопытство донимает меня… – задумчиво произнёс Пушкин, но, поглядев на побледневшую Веру Александровну, воскликнул:
– Да полно вам, Вера Александровна, не волнуйтесь же вы так!
Вскочив, он налил ей из графина воды.
– Вот, попейте, я не так выразился… Я просто надеюсь, что когда-нибудь вы с Нащокиным приедете в Михайловское, и мы там все вместе заживём. А жить мы будем долго, в этом не сомневайтесь!
Однако Вера Александровна до конца Пушкину не поверила, и разговор их Павлу Воиновичу пересказала, как только тот вернулся домой.
– Да, что ты, душа моя! – засмеялся Нащокин. – Всё верно. Александр Сергеевич давно меня к себе в Михайловское зазывает. Это мечта его, чтобы мы там по соседству жили. А уж коли жить вместе, то значит и помирать.
6 (18) мая
Москва
Пушкин отогревался душой в атмосфере неспешного уклада нащокинского дома, где никто не торопился вставать, а встав, чем-то важным заняться. Первые три дня Пушкин с Нащокиным только домоседничали и играли в вист, хотя дел было намечено немало. Нужно было побывать в архиве Коллегии иностранных дел, разобраться с распространением «Современника», который в Москве продавался ещё хуже, чем в Петербурге, а также встретиться с некоторыми авторами «Московского наблюдателя» и постараться заинтересовать их своих журналом.
В числе множества приглашений, пришедших Нащокину на имя Пушкина в эти дни, было получено приглашение и от Чаадаева. С него Пушкин решил начать свои выезды.
Сорокадвухлетний Чаадаев жил во флигеле дома Левашовых, на Новой Басманной улице. Участник войны 1812 года, он избрал военную карьеру и в 1821 году готовился стать флигель-адъютантом Александра I, как вдруг что-то разладилось.
Офицеры Семёновского полка, в котором в ту пору служил Чаадаев, были недовольны присланным из Петербурга начальством и в свой конфликт с ним втянули солдат. Произошёл бунт. Чаадаев, неосмотрительно вызвавшийся представить царю рапорт, составленный начальством, оказался в положении чуть ли не «доносчика» на своих товарищей. Уговоры государя не возымели действия, и Чаадаев подал в отставку.
Через два года он уехал в Европу, намереваясь навсегда там остаться, но в 1826 году всё же вернулся в Россию. С той поры он вёл исключительно частную жизнь, получив прозвище «басманный философ» и прослыв первой головой страны.
С Пушкиным Чаадаев познакомился в 1817 году, когда вступил в расположенный в Царском Селе лейб-гусарский полк. Все офицеры были на короткой ноге со старшими лицеистами, прозванными Чаадаевым «философами-перипатетиками» за их пристрастие к прогулкам по тенистым царскосельским аллеям.
Но с Пушкиным, как раз завершавшим в том году свою учёбу, Чаадаев сблизился особенно. Покорённый его живостью и поэтическим талантом, Пётр Яковлевич очень хотел пристрастить юношу к своим идеям, зародившимся в 1813 году в занятом русскими войсками Париже: у человечества нет иного пути кроме европейского. Любой другой путь ведёт в никуда!
Пушкин, казалось бы, также восхищённый глубокомыслием своего друга, оставался большей частью при своём мнении. Друзья спорили о значении религии, о судьбах России и Европы, спорили жарко и аргументированно и каждый раз удивлялись – особенно Чаадаев: как это его собеседник отказывается понимать очевидное?!
Чаадаев часто сетовал на то, что им с Пушкиным так и не удалось соединить их жизненные пути, что не пошли они рука об руку.
Он и сейчас готов был повторить своему гостю эти слова. Он был убеждён, что предложи тот ему, Чаадаеву (а не Гоголю), стать вторым лицом в «Современнике», публика набрасывалась бы на журнал, как на горячие бублики. Но Пушкин без восторга относился к «Философическим письмам» своего друга, и темы сотрудничества благоразумнее было бы не затрагивать.
Между тем совсем удержаться от проблемы распространения своих идей Чаадаев не мог и не преминул поделиться наболевшим.
– Сегодня я к себе Андросова жду. Он мне рукопись должен вернуть – русский перевод моих «Философических писем». Не берёт «Наблюдатель» мою работу.
– Опомнитесь, Пётр Яковлевич. Нет цензора, который бы такое пропустил. Андросов тут ни при чём. Это я вам как издатель говорю. Вы не представляете, с какой чиновнической тупостью приходится по журнальным делам сталкиваться… Хочется порой плюнуть на Петербург и удрать в деревню.
– Не представляю, как бы вы могли себе это позволить с вашим семейством…
– Отчего же? Что вы имеете в виду?
– Такие супруги, как ваша, Александр Сергеевич, для затворничества не созданы… Поручусь, немало у вас с ней забот.
– Да какие там заботы? Расходы, конечно, семья немалые требует, но я очень счастлив в браке.
– Правда? Охотно вам верю, хотя сам я к браку не расположен.
– Но почему? – Александр Сергеевич оживился, получив неожиданную возможность задать давно вертевшийся на его языке вопрос. – Вы были блестящим офицером, Пётр Яковлевич, вы – герой войны. Выправка у вас, вкус в одежде необыкновенные, наконец, вы и танцор замечательный. Не раз про себя это отмечал. И как вы знаете, мой Онегин некоторые ваши черты унаследовал. У вас блестящий ум философа, но вы при этом не какой-нибудь книжный червь вроде Канта, который на смертном одре благодарил Бога за то, что в жизни ему не пришлось совершать нелепых телодвижений, лишённых метафизического смысла… Не может же быть, что вы никогда не состояли с какой-либо особой в романтической связи? Неужели и вы не находите в определённых движениях никакого смысла? Или я просто не всё знаю? Ответьте мне, Пётр Яковлевич, была ли в вашей жизни любовь?
Чаадаев приподнял брови и ответил:
– Помните, как сказано у Экклезиаста: «Чего ещё искала душа моя и я не нашёл? – Мужчину одного из тысячи я нашёл, а женщину между всеми ими не нашел…»
– Замечательные слова, но они всё же никого пока не заставили от самого поиска отказаться, а некоторые, как я, например, даже готовы с этими словами и поспорить.
– Дорогой Александр Сергеевич, – медленно выговаривая каждое слово, ответил Чаадаев, глядя Пушкину прямо в глаза. – Когда я умру, вы всё сами узнаете.
В этот момент слуга Чаадаева Иван Яковлевич, которого за его благородную осанку, ум и манеры все всегда принимали за барина, доложил о приходе бывшего любомудра, главного редактора «Московского наблюдателя» Василия Петровича Андросова.
Андросов степенно подошёл к беседующим. Он церемонно пожал руку хозяину и лишь затем протянул её Пушкину.
Андросову было за что себя уважать. По происхождению мещанин, дворянскую грамоту он получил вместе с университетским дипломом, а нынешнего своего положения издателя и учёного достиг напряжённым трудом.
Писал Андросов на самые разнообразные темы, начиная философией Канта и кончая хозяйством России. Репутацию добросовестного автора и беспристрастного исследователя ему принёс изданный в 1832 году справочник «Статистическая записка о Москве», в котором приводились исчерпывающие сведения о Первопрестольной: климат, состав населения, число храмов, театров и даже самоубийств.
Пушкин держал в своей библиотеке эту книгу, даже почти до половины разрезал в ней листы, но до чтения дело так и не дошло. Весь этот энциклопедизм, сказавшийся также и на облике «Московского наблюдателя», особого вдохновения у Пушкина не вызывал.
Взглянув в проницательные, но поблекшие глаза редактора «Московского наблюдателя», Пушкин живо вспомнил другого Андросова – юного тщедушного студента, по памяти цитирующего Шеллинга. Тогда в нём сверкала какая-то искра, тогда его глаза горели.
– Пожалуй ведь, мы не встречались с вами со времён общества любомудров? – улыбнулся Пушкин.
– А вы помните ещё наше «тайное общество»? Помните споры о Канте и Шеллинге до утра?
– До утра я, конечно, с вами, философами, не досиживал; диалектика всё же не вист, но то, что «Мировой Дух пишет не столько историю, сколько поэму», – это я усвоил.
– Что ж, вы ухватили главное, – улыбнулся Андросов. – Как сказал великий Шеллинг – «поэтический вымысел творит действительность»! Вы, поэты, – главные поверенные Мирового Духа! Не чета нам, философам и статистикам.
– Да, – подтвердил Чаадаев, поймав на себе ироничный взгляд Андросова. – В этом вопросе у Шеллинга с Гегелем решительное расхождение. По Гегелю, Вселенский дух пишет учёный трактат, пишет «Феноменологию духа», а по Шеллингу – Поэму.
– Однако Гегель, как я вижу, излишней скромностью не страдал, – усмехнулся Пушкин. – А кого, интересно, Шеллинг занёс в соавторы Мирового Духа, коль скоро сам на эту роль не претендовал?
– Ну как кого? Шекспира, Гёте, Гомера. – стал вспоминать Чаадаев.
– Имя Гомера Шеллинг, конечно, не раз упоминает, – заметил Андросов. – Но в том отрывке, где идёт речь о Великой Поэме Мирового Духа, он говорит только о Новом времени. Давайте проверим. Вы не дадите мне «Философию искусства», Пётр Яковлевич?
Чаадаев подошёл к полке, вытянул нужный томик и протянул Андросову, который быстро разыскал нужное место.
«В искусстве мы имеем как документ философии, так и её единственный извечный и подлинный органон… Всякий великий поэт призван превратить в нечто целое открывающуюся ему часть мира и из его материала создать собственную мифологию; мир этот находится в становлении, и современная поэту эпоха может открыть ему лишь часть этого мира; так будет вплоть до той лежащей в неопределённой дали точки, когда Мировой Дух сам закончит им самим задуманную великую поэму и превратит в одновременность последовательную смену явлений нового мира…»
– Видите, я был прав, здесь о «новом мире»… А вот что дальше:
«Для пояснения приведу пример величайшего индивидуума нового мира, Данте создал себе из варварства и из ещё более варварской учёности своего времени, из ужасов истории, которые он сам пережил, равно как из материала существующей иерархии собственную мифологию и с нею свою божественную поэму… Так же и Шекспир создал себе собственный круг мифов из исторического материала своей национальной истории… Сервантес создал из материала своего времени историю Дон Кихота, который до настоящего времени, так же как и Санчо Панса, носит черты мифологической личности. Всё это вечные мифы. Насколько можно судить о гётевском «Фаусте» по тому фрагменту, который мы имеем, это произведение есть не что иное, как сокровеннейшая, чистейшая сущность нашего века».
– У меня такое ощущение, господа, – внушительно произнёс Чаадаев, – что «точка» в Поэме будет поставлена в самое ближайшее время.
– С чем же связано у вас такое предчувствие? – поинтересовался Андросов.
– Ну как с чем? Во-первых, и Шеллинг и Гегель конца истории всегда с часу на час ожидали. «Иссякла чреда новых духовных формаций» – так ведь, кажется, у Гегеля говорится? Да и видно это. В наше время всё основное понято и сформулировано…
Чаадаев запнулся. Он хотел было сказать, что со своими «Философическими письмами» потому хочет сейчас выступить, что время пришло, и только ждёт, чтобы его всколыхнули, но не встречая в собеседниках сочувствия, вместо этого спросил:
– Вот вы думаете, отчего Шеллинг книг больше не пишет?
– Вы хотите сказать, что это не его личная проблема, а просто самой философии уже нечего через него сказать?
– Верно. Но у искусства, похоже, ещё найдутся слова, – многозначительно произнес Чаадаев. – Вы не думаете, что Шеллинг сам хочет поставить точку в Великой Поэме? Вы вообще слышали, что он обратился к поэзии?
– Слухи такие до меня доходили, – подтвердил Андросов. – Мельгунов говорил, что направляется в Германию, отчасти чтобы и этот вопрос выяснить. Может быть, и выяснил уже.
Мюнхен
Мельгунов действительно собирался задать Шеллингу этот деликатный вопрос, но в силу спонтанности своего образа жизни почти за год пребывания в Германии до Мюнхена так и не добрался. В этот момент он наслаждался общением с берлинскими литераторами и учёными.
Сам же Шеллинг в тот час укрепился в решении возобновить редактирование своих старых работ, не строя при этом каких-то определённых издательских планов.
С утра он было принялся править «Философию мифологии», но вскоре решил, что к ней следует сделать введение. Начал уже его писать, но, обнаружив, что вязнет, перекинулся на «Философию откровения». Провозившись с этой рукописью почти целый день, бросил и её и принялся редактировать философский отдел «Мюнхенских учёных записок».
Чувство досады нарастало, а тут ещё где-то сбоку всё время скребла в голове совершенно посторонняя мысль, связанная с его недавним наблюдением, – видением двух параллельных, никогда не пересекающихся, никогда не накладывающихся друг на друга ночей – пасхальной и Вальпургиевой.
Как они в этом году оказались похожи! Обе полнолунные и обе воскресные, а по-еврейски так ещё и обе пасхальные. Перепутать можно!
На днях он проверил, – самая поздняя Пасха по Григорианскому календарю выпадает на 26 апреля. Совпадать, накладываться одно на другое два эти мифологических события не могут. Но тогда тем более интересно, что – как он сам воочию видел – случаются ситуации, когда Вальпургиева и пасхальная ночи своим внешним сходством словно уподобляются, словно пересмеивают друг друга.
В природе как будто возникает то самое напряжение, которое присутствует в культуре. Ведь если вдуматься, то весь Новый мир жил этим противостоянием – противостоянием Пасхи и Вальпургиевой ночи. Вся суть трагического героя, вся соль новейших европейских исканий состоит в этом метании между двумя нравственными образцами, нравственными полюсами: между гефсиманскими борениями и фаустовскими соблазнами, между самоустранением Христа на Масличной горе и самоутверждением Фауста в Брокенских горах!
Что-то, как казалось Шеллингу, сулило здесь последний прорыв, выглядело каким-то кодом истории, какой-то давно искомой им точкой соприкосновения природы и культуры. Ведь две эти ночи – не только природный, но, благодаря Гёте, ещё и литературный феномен!
Эх, если бы Гёте был жив и молод, что бы он сотворил из этой идеи! Как бы он обыграл сей парад календарей, да ещё при его любви к астрологии! Как бы он свёл воедино две эти параллельные линии – хребет Брокенских гор с грядой Иудейских холмов!
Возможно, этот сам собой напрашивающийся роман как раз и должен явиться последней точкой Великой Поэмы, которая творится Мировым Духом! Как жаль, что сам он – Шеллинг – уже не в силах взяться за такое дело! Как жаль, что его навык литератора давно утрачен!
Об авторе:
Родился в 1952 году в Москве, в 1976 году окончил медико-биологический факультет 2-го МОЛГМИ (РГМУ), во время учёбы в котором участвовал в работе философских семинаров Л. Черняка, М. Туровского и В. Сильвестрова. Более десяти лет работал врачом в лабораториях московских городских больниц.
С 1992 года проживает в Израиле, в Мате-Биньямине, на границе между Иудеей и Самарией. С 1993 по 1996 год обучался в сионистской иешиве Бейт-Мораша в Иерусалиме. В течение нескольких лет работал в русскоязычном отделе поселенческой радиостанции «Аруц Шева» («Седьмой канал»), вплоть до её закрытия в 2003 году.
С 1992 по 2018 год сотрудничал с израильской газетой «Вести», где за это время опубликовал сотни публицистических и религиозно-философских статей.
С 1999 по 2018 год вёл в этой газете постоянную еженедельную религиозно-философскую рубрику «Еврейская жизнь», в которой освещал еврейские представления по возможности в наиболее широком контексте мировых религий и секулярной культуры.
Автор нескольких религиозно-философских книг («Два имени единого Бога» (2004), «Там и всегда» (2007), «Теология дополнительности» (2008) и других), а также романа «Мессианский квадрат» (2012). Во всех этих произведениях среди прочего рассматриваются перспективы диалога религий, в первую очередь иудаизма и христианства, но также ислама и восточных учений. Публицистика посвящена актуальным политическим проблемам Израиля.