Кода

Михаил ЛАРИОНОВ | Современная проза

рассказ

Павел Сергеевич ехал с женой с концерта. Собственно, с концерта ехала его жена, а он возвращался домой с работы, так как был кларнетистом в симфоническом оркестре, выступавшем в этот вечер. Как всегда, он сидел со своим инструментом затерянно, в глубине оркестра, а она с балкона, который предпочитала партеру, выглядывала его в бинокль. Пересматривая других музыкантов, задерживалась на дирижере и снова наводила на мужа. Хотя музыку она слушала большей частью таким вот образом, обозрительным, она гордилась тем, что ее муж – музыкант в большом известном оркестре, выезжающем иногда на гастроли и за границу. Они ехали в такси, и жена (а звали ее Риммой, он же звал ее двумя нотами – Ре-ми), взяв его под руку, без умолку рассказывала о своих наблюдениях: какие у оркестрантов лица сосредоточенные или безразличные – ни в ком ни капли вдохновения не заметила она. Правда, и музыка… Тут он переставал ее слушать и отдавался дреме. Кларнетистом Павел Сергеевич считался крепким, а в консерватории, которую он окончил несколько лет назад, отмечали музыкальность его изрядную, чему он первое время удивлялся: разве не все, кто поступил, такие? Но чувствовать музыку – тут он знал – было в нем с детства. Он вообще был натура чувствительная (даже слишком, как сам сознавал с тайной досадой). Так, по окончании концерта или репетиций музыканты, по обыкновению, расходиться не торопятся: еще курят, оживленно друг другу что-то рассказывают, перебрасываются шутками, анекдотами – он так не мог. Тем более, если играли музыку яркую, захватывающую воображение или сердце. Пусть даже давно известная да еще «обкатанная» на последних репетициях, она владела им, и он как будто унесен бывал в ее звуковую стихию. Потому обходил все эти гардеробные междусобойчики и поспешал домой. Сегодня же ему особенно хотелось скорей уединиться. Жена? С ней он не чувствовал насилия беседы. С ней он мог и молчать, слушая вполуха, как во время концерта кто-то справа ей мешал разговорами, а спереди молодой человек, вытянув шею, то кивал, то дергал, то качал головой – «нервный, что ли»; как дирижер в одном месте музыки поразил ее такими движениями рук, будто тихо плавал или парил в вышине и тому подобное. К тому же она так мило интонировала, когда с пылу с жару изливала свои впечатления. В который раз он убеждался, что ее голос необыкновенно нравится ему (и голос, следует уточнить, ибо они только с недавнего времени были мужем и женой, и он любил в ней все, все нравилось ему в ней еще свежо, непривычно). Ее негромкий выразительный щебет в продолжение почти всего пути не только приятно ласкал слух, но и помогал таить от нее – да пока и от себя самого – какое-то очень сильное и, в общем, расстраивающе тяжелое впечатление от последнего произведения, сыгранного на концерте, – а то была Третья симфония Онеггера, «Литургическая». В его еще не такую долгую бытность в оркестре симфонию эту они не исполняли, да и вообще она не из тех, что на слуху. И когда начали ее репетировать – по цифрам, по тактам, по штрихам, – в этих отдельных «клетках» («мы с вами по клеткам воссоздаем организм», как выразился дирижер) уже слышались Павлу Сергеевичу мрачные бурлящие жизненные токи, угадывалась сила, разрозненная в многочисленных лоскутках, пассажах, – что же получится, когда все соединится? И вот на генеральной все соединилось, выстроилось – ему предстал целиком этот «организм», озвученный и с его участием, как оживленный коллективным шаманством. Павел Сергеевич прочувствовал эту музыку, но до вечера, до концерта не успел, а вернее, боялся толком осмыслить, был только подавлен и умилен одновременно. И вот теперь, уже по запечатленному, еще разбередило, еще встрясло. Тем более что исполнение прилюдное, при полном зале внимающих, как и всегда, ему казалось значительней, весомей.

Домой они приехали в молчании – и молоденькие жены устают от говорения, если его не поддерживать. Их дом – комната в коммунальной квартире, правда, комната большая. А в другой, маленькой, жила единственной соседкой им Ксения Ивановна, по Павлу Сергеевичу «пожилая женщина», что вначале вызывало смех у Реми – «пожилой» исходил как-никак восьмой десяток, и выглядела она на свои все. В одиночестве ее иногда навещал только сын, грузный, усталый, тоже уж годами под горку, инженер какой-то проектной организации. А чаще звонил, и тогда Павел Сергеевич слышал обрывками: «Ничего, сынок, покуда… себя береги, не перетомляйся… Да все есть, какой я едок…» В иной вечер, обычно уж поздним часом, любил он поговорить с ней о чем попало (бессонница – ее частая гостья докучная). Ему нравилось слушать ее речь, такую спокойную, патриархальную после артистически развязного briо оркестрантов, их фривольностей и сплетен кулуарных. И всегда видел он, как с готовной отзывчивостью Ксения Ивановна поддерживала разговор. Павел Сергеевич переоделся в домашнее, сразу став просто Павлом, молодым человеком вне профессии, и пока Реми налаживала легкий ужин, закурил перед форточкой. Он думал об этой симфонии, все звучала она в нем. Какое жуткое и разрушительное властвует в терзающей этой музыке! Какое напряжение, и психическое, и слуховое, – воспроизводить этот зловещий скрежет с истерическими вскриками и стенаниями! Только в середине передышка, во второй части: тихие чистые скрипки поднимают уж вроде и не мелодию, а воздушное как бы струение света, такое хрупкое, призрачное, – кажется, вырвался человек из бойни, где тоже люди сознательно и остервенело делают кровавую работу, и в нервной одышке видит осенний вечерний пейзаж с грустным прозрачным лесом, Господи, с церковкой на пригорке… и еще – в конце! А в конце слышалось Павлу после опять грубой жесткой поступи, после страшного сшиба всего порядка жизни, в которой все перемешалось и потерялось, за болезненно жалобными отголосками, в самом конце – он и сейчас подернулся в ознобе, вспоминая коду… да разве назовешь это каким-то термином, о! – слышал он в самом конце голос еще возможной надежды, слышал ласку и утешение великого сердца, за всех все пережившего, и еще, и еще, чего не выразить никакими словами, а только вот так вот, музыкой… За ужином он старался быть разговорчивей. При чем тут, в конце концов, жена? Почему она должна быть жертвой его впечатления, если этого впечатления разделить с ним не может? Впрочем, что-то уловила и она, быть может, на чисто импульсивном уровне возбужденность в первые минуты после концерта выдала ее. И теперь он, если уж все-таки надо было участвовать в разговоре, навел его на сегодняшний концерт – и затем на симфонию. Конечно, симфония ей «понравилась меньше остального», что прозвучало как «вовсе не понравилась». С робостью затруднения она говорила, что эта музыка вызывает невольный протест против себя – люди вставали и уходили во время исполнения, наверное, раздражало… что когда насилуется слух, это уже какая-то сомнительная музыка, хотя такой теперь много.

– А как, какой музыкой выразить кошмар войны? – стараясь не горячиться, отвечал он. – Эта симфония создана сразу после Второй Мировой, тут же начиналась эта «холодная война»… После пережитых ужасов, после всего люди не объединились перед злом новым, пойми, а еще больше разобщились. Это надо вообразить! Представь: композитор, тончайшая душа…

И Павел, распаляясь, принялся рассказывать, в какой обстановке писалась эта симфония, какие настроения композитора привели к ней и в ней запечатлелись – все это он тут же на ходу вспоминал из предварительного слова дирижера на первой репетиции, коим тот вводил оркестрантов в суть произведения. Он рассказывал и видел – это ведь еще «надо вообразить», – с каким тяжелым чувством композитор перебирается из оккупированного Парижа в Швейцарию, какой болью сказалось в нем европейское все то мракобесие; и когда, наконец, пришло избавление, и Онеггер снова в родной Франции, в Париже, слава Богу, все кончилось, – какое услышал в себе Павел беспокойство этого давно покинувшего мир человека, какое представил разочарование его, понявшего тогда, что кончилось не все, увидевшего уже тогда, что война слишком развратила умы и нравы и люди стали ожесточенней и еще больше стали бояться друг друга народы, отчего и «пошло-поехало» все дальнейшее… Он вдруг замолк – он увидел напротив себя завороженно блестевшие глаза, удивленную полуулыбку и решил, что слишком уж увлекся, будто о приключениях рассказывает.

– Ну-ну?! – нетерпеливо подала голос Реми и ждала.

Уже спокойнее он продолжал:

– Наверное, многие чувствовали тогда такую тревогу, горечь. Ведь только-только закончилась война, и какая война! И снова наперегонки стали вооружаться, устроили гонку! Но он чувствовал острее, обреченность видел он в этом. И в самом деле, смотри: раз не поняли государства, из чего они выкарабкались, выходит, значит, могут снова угодить туда же? Но тогда… я не знаю… – Он опять начинал волноваться, ложку крутить в руках. – В общем, Онеггер глубоко, конечно, перенес все это… глубочайше! Он обезверился, стал пессимистически смотреть на миссию композитора и вообще художника… Ну и вот, в результате родилась эта «Литургическая», – неожиданно заключил Павел и тихо поднял глаза на Реми, будто винясь в чем-то.

– Ты так рассказываешь… я и не знала! – проговорила она дрогнувшим голосом, и щеки ее раскраснелись, как в признании. – Но почему она, симфония эта… называется так – «Литургическая»? В ней совсем ничего же нет от церковной службы.

– В ней он… как тебе объяснить… – Павел защелкал пальцами: слово, слово! – Ну, проецирует, что ли, на жизнь, ему современную, на ту обстановку… м-м-м… некоторые основные тексты католической мессы, их условный смысл. Хотя по значению они, конечно, ну… на все времена. Он и части симфонии называет, как в мессе: «День гнева» – первая, а последняя – «Даруй нам мир»! – с выражением, четко и медленно произнес он.

Опять зазвучала в нем эта последняя музыка последней части, и снова усилилось в нем то самое послеконцертное состояние «раненности» – именно так сознавалось оно еще в такси. С кивком он едва проронил «спасибо» и тотчас встал из-за стола. Реми, тоже примолкнувшая, то ли от уяснения услышанного, то ли от утомления всеми впечатлениями вечера, занялась приборкой со стола как-то замедленно и, казалось, особенно старательно.

«Из бездны взываем» – вспомнил он и часть среднюю, и ее образы зазвучали в голове вперебой с другими. Человек, родивший эту музыку, отчаялся верить в свое предназначение, в самую силу музыки: если возможно такое самоистребление в роду людском и еще снова готовится – и разум не спасает!.. Так что же спасет? И что тут музыка-то может? И тогда зачем продолжать творить?!.. И вот он, рядовой музыкант из оркестра, к страху своему должен если и не согласиться явно с этим человеком, творцом музыки – по инерции неприятия крайних выводов, – то все же дрогнуть от сомнения: а в самом деле!.. Мысль его как по цепной реакции возбуждалась сама собою: тогда уже, думал он, смотря в окно на темный двор, в самый, наверно, первый раз, как существуют люди, возникло это невероятное зачем – а потому что, потому что впервые так наглядно, так мучительно была показана возможность, да уж сама попытка загубления культуры как духа разума. Что же теперь думать, когда под вопросом уже не культура – уже все человечество, жизнь сама? К чему, к кому теперь сочинять музыку, писать стихи, романы, картины, если может вообще никого не остаться чуть не в несколько дней, как запалиться, – это тоже надо вообразить! Но можно ли вообразить такое? И вообще, может, лучше ни о чем таком и не думать – просто жить как жилось?.. Реми сзади обвила его руками, мягко уткнулась подбородком в лопатку его и спросила полушепотом:

– Тебе завтра ко скольки?

Вот, сейчас жизнь предлагает вопросом жены, а завтра всем ходом расписанных по часам дел будет понуждать жить как жилось. Уже в десять ему надо завтра быть в студии звукозаписи – с этим ответом он повернулся к жене и, смотря ей в глаза, осторожно высвободился из ее легких объятий, от которых у него сжалось сердце, – и тотчас всколыхнулось раскаяние. Своим излюбленным жестом ласки он как бы украдкой скользнул ладонью по ее гладкой, атласной щеке и сказал, что еще немного почитает – можно? – а она, если хочет, пусть ложится – он скоро тоже. Затем устроился с книгой в кресле под торшером, раскрыл заложенную страницу и стал смотреть в нее, но это была ширма, какое тут чтение…

Его будоражила неотступность возникающих дум, он ощущал какую-то наэлектризованность от них, но уже и стынь уныния, и надрыв непосильности этого нового осмысления. В таком усомниться – да как же тогда и жить-то! Это он, музыкант-исполнитель, задает такой вопрос и теряется удрученно, безответно, а музыку творящий – что такое вопрос этот для него? А тем более сейчас!

Сейчас… После той войны все-таки можно еще было, даже надломившись, позволить себе так закончить симфонию мракобесия, размышлял Павел, что-то все же грезилось, теплилось… Сейчас все уже ученые подсчитали, он об этом не раз слышал и читал, сколько на каждого сущего человека накоплено убойного вещества: если начнется, если оно будет выпущено…

В оцепенении сидел Павел, сам испугавшись, только пальцами беспокойно теребил срез книги.

– Полюшка, мы завтра не проспим? – вопросила тишина ясным и таким родным голосом.

Он посмотрел на жену забывшимся, нездешним взглядом. Она раздевалась в сумраке комнаты укладываться спать. Она раздевалась проворными, ловкими движениями рук, всего тела – это был автоматизм привычно каждодневных действий, но воспринимался он как умное, заботливое – особенно в четкой кропотливости пальцев – общение с вещами, свое, интимное обихаживание их. В тот короткий момент, когда она, уже раздевшись, собиралась надеть ночную рубашку, он глядел на нее совсем девически гибкое тело в приглушенных тонах бархатного полумрака, излучающее токи живого тепла и такое уязвимое в безмятежной наготе своей, и впервые перед этой вольностью красоты чувствовал не волненье, не страсть, а жалость.

– Ложись. Я тоже скоро лягу, – он знал, что не заснуть ему сейчас, но и не хотел испытывать деликатность жены. – Пойду на кухню, покурю еще.

В уединении и покое ночи в этот пристальный час тишины он с новой отчетливостью слышал то лязг и неистовое завывание, то тупую поступь попирающего сапога. Но все это обрывочное беснование звуков перебивалось в нем, глушилось трепетным концом симфонии на затихающем соло скрипки – болью последнего, зыбко манящего видения, от которого опять морозом пробило его. «Как это сделано! Боже, как высочайше это сделано!» – качал он головой, не уставая поражаться.

Но ведь ничего и не остается больше, подумалось ему, только надеяться, что этого не будет. Да так, в общем-то, все и живут… А может быть – вот еще что! – может, в людях уж просто притупленность, невосприятие? Говорят изо дня в день по радио, по телевизору, о том же и в газетах – и все избитыми стереотипными фразами. Да жить нельзя было бы, думая об этом все время! И от него же обычно отскакивали все эти шаблонно-политические накрутки, разве едва царапали уже «отбитое» сознание и вмиг затирались текущей вереницей дел. Но только сегодня, через эту музыку открылся ему, далекому от политики, физический смысл этих затертых словесных формул: реальность первого удара, ядерная катастрофа, самоуничтожение человечества… Неужели – неужели возможно такое? – и как, как это вообще представить: вот, вдруг погибнет все!

Павел, сминая, погасил окурок. Он начинал ощущать поламывание в висках и принялся ходить взад-вперед по кухне. Хорошо, что Ксении Ивановны не было, может, и спала уже, если бессонница на этот раз оставила ее.

Нет, как это… что за чушь – от какой-то кучки людей, совсем и небольшой, – маялся втолковать сам себе, вся природа вздыбится! А в ней-то человек! И все его…

Он остановился и в лихорадочном потяге обнял себя за плечи. От какой-то кучки в чем-то там не согласных – зависит весь род людской?.. Ведь перед жизнью, перед самим фактом жизни все «соображения», все теории абсолютно ничтожны – абсолютно!.. А люди! Сколько людей в мире удивительных, красивых по натуре, по сути своей – о-о!.. В порыве движения он рванулся снова мерить шагами кухню. «И они живут вот сейчас, одновременно с тобой, – продолжал он рассуждать, – интереснейшие, исполненные обаяния, ума, тонкости, образуя вокруг себя магическое поле притягательности. Вот она, истинная власть, власть духа! – сердце скакнуло в виски, аж руки взметнулись к голове. – А отношения, отношения между людьми!.. – не без влияния прочитанного и виденного в кино пытался в хаотичном охвате представить. – Какие бесконечные столкновения интересов, переплетения чувств, судьбы какие! – импульсивно развел он руками, словно признаваясь в бессилии охватить. «Да что я, как князь Мышкин, туда-сюда! – возникло ему из фильма, он решительно сел на табуретку. – Как все это… необъятно, изумительно!»

Павел, Павел… перед открывшейся ему вероятностью всеобщей гибели как об умирающем человеке вспоминал и думал он о человечестве только хорошее, даже возвышенно, ни в чем не виня, только с жалостью – и вовсе не по обычаю какому-то доброму, а так направилось в нем, быть может, той исконной нитью сообщенности каждого со всеми, какая, по существу, давно уж утеряна, лишь изредка, в урочную минуту, не всегда и осознанно, чувствуется нами. А мысль его заведенная шла дальше: сколько жизни души и в каких глубинах запечатлено в искусстве! «В одной музыке какая бездна сокровеннейшего! Господи, неужели и музыка – и музыка! – тоже погибнет?! О, не может быть! музыка… А стихи, романы!.. Сколько сотворено, сколько сотворено! Во все века люди создавали, зная, что мир незыблем и они в нем пребудут. Несмотря на все войны, не смущаясь и сказкой о конце света, в которую никто особенно-то и не верил, а если и верили, то как во что-то отвлеченно далекое, теряющееся смыслом. Но последняя война шибанула по сознанию, что проявления зла в человеческой породе, оказывается, столь непредугадываемы, а само понятие зла так изощренно многолико, при том, сколь живуча, потрясенно убедился мир, наклонность к нему!.. А теперь – теперь злу еще дали эквивалентную возможность; и даже так изобрели – вот истинно дьявольское лукавство! – что все вещественное может быть сохранено: и ноты, и записи на носителях, и книги, и картины, скульптуры – все, что создал человеческий дух… Но сам человеческий дух испарится – буквально! И тогда вот, в самом деле, зачем все это? Зачем стул, если некому сидеть на нем?

В пониклости скорбящего человека сидел Павел, забыв о времени, и виделось ему, как будто сцена с высоты балкона, вся как на ладони, – какая это шаткая доска – жизнь Жизни. «Может, эта кучка правителей, повелителей мира, прозреет, очнется, поймет с ужасом, что может сделаться или уже сделалось после их первых ударов, и спешно согласует остановиться?» – думал он, надеялся он. Он был всего только музыкант, далекий от политики. Он был всего лишь человеческая единица.

От боли в висках и от боли, не большей ли, самого такого осмысления он заварил себе крепчайшего чаю и с запальной жадностью стал пить одну заварку, обжигаясь, звучно всхлебывая. Потом закурил и так, мешая затяжки с глотками вяжуще-горького чая, все думал и думал о том же. Он тщился в своих думах, уже и неким интересом толкаемый, вместить все – все, что есть на Земле когда-либо образовавшегося, рожденного, созданного, – в нем было даже таким подспудным вроде бы условием: чем полнее он охватит это неохватимое все, тем острее, тем конкретней увидит он, что такое всему этому вдруг исчезнуть навсегда. В его воображении проносились картины природы и несметное разнообразие животных, «величайшая рядом с нами единая жизнь», как представилось ему, и тут же мир человеческий с его планетарным влиянием, с его психической энергией самопроявления, бесчисленных общений, заряженных страстями, заряжающими саму атмосферу, и вообще… сколько всего накоплено, сколько познано и открыто и изобретено, в технике чего достигли! «Как расцвело человечество! Как утвердилось! Цивилизация!» – с гордостью почти произнес Павел. И вдруг представил Землю пустой – заведомо планетно, кругом же, сколько видно – как-то панически пустой в оплавленности сплошного кострища… И в хмарно-оловянном небе тусклое лунное солнце, бессильное своими жизненесущими лучами сделать чудо воскрешения – и мхом не порастет эта корка… Он скорей погасил видение, оборвал, запретил – благо, это сделать он властен.

А вокруг уже все иначе: каждый предмет, самый пустяковый – ложка, спичечный коробок, пепельница – будто спасительная ниточка к желанно обычной спокойной жизни, так сродненно, так жадно воспринимались сейчас, и такую хрупкую моментностъ мира выражали собой, такую милую и одновременно странную значимость… В этом Павлу показалось уж что-то нездоровое.

С подавленным ощущением пошел он спать. Свернувшись у края постели, как ребенок, спала Реми, и дыхания не слышно – блаженная безмятежность. По часам было основательно за полночь. Он заглотил таблетку от головной боли и осторожно, не разбудить бы, лег рядом. Неотвязно мешались в голове обрывки передуманного, долго не давая заснуть; а уже в полусне мелькнул прощальным напоминанием отзвук средней части симфонии тихой горечью минутного прояснения – а теперь и невольной отрадой, как огонек из того еще незамутненного привычного мира…

Утром Павел, разбуженный уже вставшей женой, проснулся в дурмане глухой меланхолической завороженности и тут же вспомнил, что видел во сне, – странно, наоборот, обычно сразу забывал. Приснилось ему, как кукольно проходят мимо, как бы в задумчивости протанцовывают, какие-то люди непрерывной вереницей и кланяются ему с прощальной улыбкой… Потом будто бы уже не проходят, а проплывают, стоя в лодках и ошалело, вразнобой гребя каждый своим веслом, и пристально так всматриваются в него, жалко, растерянные, что-то сказать пытаются и не могут, а течением их относит и относит, одного за другим, и будто все они для него такое кровно единственное, чудное значение имеют, что с их уплытием его опаляло неотвратимостью конца, уже настигающего, и это было сродни какой-то первой безотчетной детской грусти перед безмолвием угасающего заката, быть может, как раннее смутное уловление конечности всего – и значит, моей жизни тоже?.. «Какой вздорный наивный сон», – подумал Павел, одеваясь, и уже упущенно, невспоминаемо вопрошал: а плыли-то… что – море? река?..

Виски уже не ломило, но… сон, сон! Ощущение, какое испытал во сне, закипью еще жило в нем. И в какой-то связи ли навернулась тут невольно целительной каплей душе последняя мелодия вчерашней симфонии – посыл утешения, обещание надежды?

Нет, ничто в нем не заспалось, а еще протравилось мистикой сна. И Реми во время завтрака это заметила:

– Бог мой, ты все еще в той симфонии, Поль!

Она смотрела на мужа с беспомощно-удивленной улыбкой, покорно ладонями на стол положив руки. «Если б только это», – отозвалось в нем обреченно. А вслух:

– Жаль, что доставляю тебе этим огорчение, – и больше ничего сказать не нашлось.

Все она замечает в нем, не раз уж он убеждался в этом, хотя бы по ее поведению. Ничто от нее не скроется. Но так и не посвящать же ее в свою смуту…

День он провел в студии звукозаписи – готовили пластинку с записью их оркестра. Уже была другая музыка, живописно-яркая, энергичная, удобозвучная – благословенный девятнадцатый век. И играть ее было легко, приятно, она могла вызвать подъем жизненных сил, настроения… Но Павел Сергеевич, всегда с увлечением отдававшийся коллективному музицированию, видя в этом ни с чем не сравнимое удовольствие своей профессии, одну из самых привлекательных сторон ее, сегодня этого не испытывал. Все – и приготовления, и оттачивание перед записью отдельных, не вполне удовлетворяющих дирижера кусков музыки, и само-то по себе это занятие большой группы людей, на своих инструментах сообща добивающихся слаженности звукоизвлечения, чтобы наилучшим образом воспроизвести нечто целое, – все это воспринималось им теперь несколько странно: в разброде сознания, с непереборимой апатией. И осадок «вздорного» сна все не рассасывался. Но надо было как-то заставлять себя отвлекаться от того, отвлекаться всем, чем угодно окружающим, чтобы не дать разрушить душевный нерв нормального своего чувствования, уже оглушенный, чтобы хоть внешним поведением держать себя.

В перерыве музыканты, как обычно, курили, разговаривали группками. Курил с ними и Павел Сергеевич. Поглядывая на товарищей, которые вместе с ним вчера играли симфонию Онеггера – и как играли! (или это всего лишь так называемый гипноз дирижерской воли?) – и следа той музыки не обнаруживал он ни в обмолвках, ни в настроении. «Вчера» для них осталось за ночью. Сегодня была другая музыка. Впрочем, уезжал он из студии, невольно зараженный общим удовлетворением – музыку записали, и записали, как по-судейски непреложно изрек довольный звукооператор, «адекватно». Конечно, и Павлу Сергеевичу ведомо это ощущение преодоленной звуковой материи, победы исполнительской, когда именно прозвучало, безо всякой «интертрепации», как шутят едкие искушенные консерваторцы. И теперь вот зафиксировано на пленке. Но постоянным, навязчивым напоминанием все-таки горчило: и это – тоже!..

Уже вечерело, когда он приехал домой. Реми еще не было. Без охоты поковыряв неразогретым, что осталось на сковородке, хотя за день ничем кроме стакана сока в буфете не подкреплялся, он решил просмотреть с инструментом кларнетовую партию сонаты, давно интересовавшую его. Стопки нот, шкаф с книгами – грустно обводил он все это глазами, как будто обнимал. «Мы как под гнилой крышей, – подумал, – рухнет – не рухнет… И при этом все продолжаем плясать и веселиться, как ни в чем не бывало: исполняем музыку, пишем книги, разыгрываем спектакли… в театре и в жизни. Хм, люди… Все-таки только из веры можно продолжать все это, даже без уверенности, что устоит человечество, что все это кому-то будет нужно». Но не вошла самому так подумавшему эта вера в кровь, так и осталась лишь предположительной мыслью. Пытаемый все заглушающей, осадной тревогой, он не мог уже и сам не пытать себя: но что значит – «устоит»? Ну, устоит сегодня, в ближайшие годы, ну в этом столетии, – а там?.. Выходит, угроза теперь постоянна? Дамоклов меч? Что теперь за этим образом древним, мифически-невинным?

Он отыскал нужные ноты, взял в привычные твердые руки свой кларнет, но пьесу разбирать у него не пошло. Перебирая и безотчетно поглаживая тонкими, скорее пианистическими пальцами клапаны инструмента, он все думал о том. Он думал, что вопрос этот гамлетовский, как ни затрепали, ни заболтали его, стал, по сути, самым проклятым из всех «проклятых» вопросов; что люди, без сомненья, много еще откроют и свершат, будет срок, но, видимо, одна проблема останется – проблема сожительства, и решать ее придется все сложней. И все-таки – «Пока живу – надеюсь», как опять же древние говорили. Насколько в чувстве оптимизма они были определенней и тверже нас с нашим «надежда умирает последней», ибо в их девизе нет слова «умирает», именно: жизнь, пока живу, дает надежду. Как умели они защитить человеческое существование перед слепостью судьбы! Надежда, всегда она крепила волю к жизни, и потому всегда будет в живущих – надежда…

Но всегда ли, спросил он вдруг, словно чья-то рука опять толкнула его к пропасти, – всегда ли будет само человечество? Вечно ли оно? Словно тысячью игл кольнуло его. «Вот еще…» – в совершенном бессилии отложив кларнет, он глядел в ноты незряче, потерянно. Что за нелепый вопрос… Конечно, всегда, вечно, – была первая реакция, почти рефлексивно; но ни малейшего успокоения не последовало. Он к доводам: все великие ученые не сомневались в этом, все… да чего там, это же и так ясно, само собой! – но опять вхолостую, не убеждало. Тогда пришла защитная мысль: на это никто не в состоянии ответить, и невозможно: слишком непомерно само понятие «вечность»… Но снова все пошатнулось в нем, едва скрепленное договором надежды, – и тут же, конечно, возникло искушение задать себе и следующий вопрос: а если не вечно?

О, эти вопросы, откуда они на него, это мучение! Абсурдные, казалось, они настолько угнетающе серьезны, они оледеняли, обессочивали в нем представления обычной жизни, и уже он становился их лунатическим невольником – болезненней ему было оторваться от них, чем их перебаливать один за другим. И что тут – тут-то – что? Ведь об этом бессмысленно и думать!

К Пушкину! К Пушкину! Взял томик, раскрыл наугад – и на чем же:

«Однажды, странствуя среди долины дикой,

Незапно был объят я скорбию великой

И тяжким бременем подавлен и согбен…»

Что, что это? Вгляделся-вцепился в строчки:

«…Я в воплях изливал души пронзенной муки

И горько повторял, метаясь, как больной:

«Что делать буду я? Что станется со мной?»

«Да это же… специально будто подсунуто!» Стал дальше, дальше читать. Особенно поразили – ну точно прямо ему – строки:

«…Моя душа полна

Тоской и ужасом;

мучительное бремя

Тягчит меня. Идет!

Уж близко, близко время:

Наш город пламени и ветрам обречен;

Он в угли и в золу вдруг будет обращен,

И мы погибнем все, коль не успеем вскоре

Обресть убежище, а где? О горе, горе!..»

 Стихотворение властно притянуло его – как будто и незнакомое? Совершенно не помнил его. Жадно прочел до конца, потом – с четвертой части – еще раз, погружаясь, утопая… Но не возымел облегчения. А только билось в голове: и он – и он!– это знал?.. Сама гармония – и прозреть такое… апокалипсическое: «Погибнем все, коль не успеем обресть убежище». Какое убежище? И что это за «тесные врата спасения» сулил юноша страннику? И этот «некий свет», что увидел странник, – что это, свет истины? утешения? – но как его увидеть в реальности? Тут какая-то мистическая условность…

Блуждая в смысловом тумане, он поймал себя на мысли наивной, но детски искренной: «Мне бы сейчас встретить такого юношу-пророка», – и вздохнул покорно: все это поэтические метафоры, символы… Отложил и Пушкина.

Ничего более не хотелось ему, так и сидел на тахте неподвижно, уже в сутемках. Постепенно охватывала его необъяснимая враждебная стихия, наподобие усыпляющего замерзания, и с безвольной улыбкой он все больше увязал в ней. Человечки из сна также вереницей проплывали, беспомощно гребя, относимые, точно осужденные неумолимым течением, и с той же растерянной улыбкой кивали ему… Дважды из забытья возвращали его телефонные звонки – они ему были как будильник поутру, – с трудом вставал, подходил, на один опоздал. А другой звонок – была Реми, и не сразу он нашелся взять тон. Голос в трубке, чуть вкрадчивый, осторожно игривый, поинтересовался его настроением и как он «ведет себя», и чем занимается, и что и как он поел… немилосердное внимание; затем многозначительная пауза, чреватая подозрением, и, наконец, главное, к чему сводились все дознания: она немного задержится, подруга с работы уговорила зайти к ней оценить купленное платье – но «только на десять минут, ни минуточки дольше!» – горячо прозвенел просительный голос ему в ухо, и не повернулся язык ни выразить досаду, ни сказать обычное «целую и жду».

И опять в потемках комнаты – и опять за сигарету. В сущности, оно и кстати, что Реми пока задерживается, она бы расстроилась, увидев его в таком состоянии – похуже утреннего. Но сейчас, после ее звонка, он вдруг спохватно удивился: как за все это время, уже теряюще оплакивая человечество и все его проявления, он даже не вспомнил, что есть же со всем прочим и любовь на свете, такое неоспоримо единственное, что… выше, да, выше и властнее даже музыки! Да вообще самое великое, что духовно познал человек с тех пор, как он стал сознавать себя, во всей освобожденной истинности сейчас открылось ему. И сейчас же брошено в ту же бездну: если надежда, что не дойдет все же до всеобщего самоубийства, светит и спасением любви (но какой тут ему вспыхивает обратный смысл: именно любовью же и спасется мир, если иметь в виду просветленную волю человеческую!), то что же, если человечество само не вечно, волею же или по закону природы?

Он как будто смаковал все это отравляющее, непереносимое, затянутый еще более сдавливающей петлей тоски все, что составляет Жизнь земную, все это сущее так или иначе неминуемо исчезнет как временный факт мироздания, как временной – то есть мгновенье вечности. Да тут и возненавидеть недолго саму способность мыслить и осознавать: зачем она – зачем она, если дает добираться до таких тупиков? Под углом этих разрушительных, безответных вопрошаний все мировое зло теперь представлялось ему только людским понятием условно отрицательного порядка, и перед сознаванием невечности рода человечьего – не более как игрой страстей, могущей лишь ускорить когда-то все равно неизбежное… Вязкое забытье как помрачение выбивало его. О, душа, «алчущая и жаждущая правды», и правды запретной, «последней», через какие пропасти, до каких пределов ты идешь, ища насытиться?!..

Шарканье соседки в коридоре встрепенуло Павла. Он оглядел уже утаенную тьмой комнату – и занемоглось ему в ней, как с угара потянуло выйти, увидеть живого человека, услышать голос живой, самое обычное слово. Вот-вот и Реми должна прийти – а он тут в темноте, в онемении скисания… Надо бы чайник, что ли, поставить вскипятить. Он вышел из комнаты с готовностью поздоровался, едва увидев Ксению Ивановну. Она сидела вполоборота у своего стола, еще не услышав, обернулась к нему и ложечкой разминала кусочки хлеба в чашке простокваши – ее ужин. В жиденький узелок стянутые на затылке желтело-седые волосы, горбинная сутулость и общая, как бы просевшая окоснелость фигуры в пуховой шали поверх платьишка цвета высохших водянистых чернил – таков был ее облик. Эти дни она не выходила, и он решил справиться о ее здоровье.

– Да всяко, куда подует. Мне уж оно, Паша, и положено так-то, годками.

Голос у нее низкий, с прихрипом: от самой войны курила, только вот лет несколько как вроде бросила. «Машинка стала сдавать, ну и отвадило», – призналась как-то, и то нет-нет, да и соблазнится иной минуткой на папироску «озорную», дымок попускать.

Павел поставил на плиту чайник и сел, не находя в смущении расслабленности чувств, как заговорить.

– Вот вчера мой Анатолий заходил, – сама продолжала Ксения Ивановна. – Неухоженный, понурый, все по стенам глазами водит да молчит. Не так у них там, видать, не ладом. А у меня сердце болит, жалко его. Ну и провалялась вечер с мокрой тряпкой на башке да таблетки эти все глотала. Ночь сквозь глаза так и прошла… Да за меня теперича какой разговор, так уж… Ты вот чтой-то, Паша, будто не в себе, гляжу. Сам-то не захворал ли?

Он машинально едва закивал.

– Да нет, ничего, – спохватился тут же. – Так… просто вчера, на концерте… Играли мы одну пьесу… ну, симфонию, в общем. Не только ее, конечно, но эта симфония… Знаете, Ксени Ванна, я после нее… что-то со мной такое, я стал бояться за жизнь, вообще за жизнь. Это такая музыка… – он бессильно пожал плечами. – До нее я как-то никогда об этом не думал, совершенно! А тут… и, главное, не освободиться уже от этих мыслей, сами лезут!

Преодолевая первую сбивчивость, по мере того как возвращалось к нему то начальное восприятие, он так возгорелся рассказать, что продолжал все уверенней и с пылом, стараясь передать именно такое свое восприятие во всей возможной ясности. Порой он повторялся, увлекаемый своим состоянием, разгорячась, и выходило, что эти повторения еще усиливали, выделяли значение его слов. Ксения Ивановна только вздыхала и чуть слышно соболезно поддакивала, удрученно едва кивая головой.

– …И сегодня все то же… те же мысли, – понизив голос, жаловался он. – Сегодня играли совсем другую музыку, бодрую, полную энергии, света, а я опять… что вот и это обречено.

– Да, да, страшная нынче жизнь пошла, – соглашалась дряхлая его собеседница, поглаживая свою изморщиненную, в коричневых пятнах руку и смотря куда-то мимо. – По радио вон, дня не случится, все о ракетах да о гонке. Гоняются, гоняются… соревнования какие. Только вражду себе копят.

– Но ведь а надежда-то что?.. Надежда-то все-таки всегда же была у людей, правда? – сам сделал защитный ход себе Павел. – И в прошлую войну надеялись на победу, еще как! Даже в самое тяжелое время, да? И сейчас тоже!

– А-а, то-то, надежда! – Ксения Ивановна с торжествующим укором взглянула на него. – Оно как же! Вестимо, без нее, без надежды-то, что без куска хлеба, поди-ка проживи.

Она вспомнила тут про свою простоквашу и опять принялась ковырять ложечкой, все повторяя, как бы сама с собой:

– Надежда… м-м! Наде-ежда!

Они долго еще разговаривали. Павлу так потребна была эта беседа, так цеплялся он длить ее. Уже Ксения Ивановна поужинала, давно вскипел чайник, а они все говорили. Говорили о том, куда идет жизнь, какие стали люди, какие прежде были и отчего так все сложилось; говорили о будущем, к чему придут люди через сто, двести лет и можно ли представить, что будет еще дальше («Об этом так любил подумать – еще вон когда – Чехов!» – мелькнуло Павлу). Обычно такие разговоры будоражат, дразнят фантазию; Павла же они возбуждали угнетающе – его снова притягивала, исхолаживала бездна, о которой он не смел завести речь, перед которой всякая надежда меркла, и в едва сдерживаемом беспокойстве все искательней, словно ловя в них опору, поминутно заглядывал он в отрешенные, чуть светящиеся забвенной улыбкой глаза старухи.

А разговор сам клонился, подводил к тому. «Но что она может сказать на это – она-то! – засомневался он в волнении, когда наступила невольная пауза новой угрозой, что на ней и кончится их беседа. – Заговорить, нет? И еще – вправе ли я? Да, вот ведь еще что! Ее-то втягивать за собой! Но если это… не так, а как бы вообще рассуждаючи?»

Трудными выдавками слов он прервал паузу:

– Да-а, мы сейчас в такие дали… занесло нас. А я сегодня… знаете, вы правы: я точно… «не в себе» сегодня, да. Не знаю, как и сказать… Я дошел сегодня совершенно до точки, как говорится. Именно так, Ксени Ванна, до самой последней точки в полнейшем смысле. Весь день маялся этими мыслями и только начал немного успокаиваться, как раз вот… что надежда там, и всегда мы будем надеяться, и вдруг, и с такой легкостью, будто само собой, задаю себе этот идиотский вопрос: а как долго? Вообще! Вечно ли, то есть, само человечество-то?.

– Это как так?

– Ну так, прямо! Если без всяких войн там, катастроф. Вот будет ли оно само по себе всегда, вечно? Понимаете – ве-ечно! Или все равно когда-никогда исчезнет все?

– Ох, Паша, что-то тут я… Да как же то возможно разуметь такое, ежели по-вашему, по-теперешни?! – потянула в неведении плечи Ксения Ивановна, как будто нахохливаясь, и нагнулась к ящику стола достать папироску. – И чего этим мозги-то забивать?

– О-о, это уже не от моей воли… если бы! – Павел поднес ей зажженную спичку, сам тоже закурил. – Но это… о, это да, страшный вопрос.

Он дернулся, словно в передроге.

– Лучше бы и не знать его вовсе, не иметь и понятия о нем!.. Согласен. Такое, что когда-нибудь ничего не будет, совсем-совсем ничего! Это и представить-то… Можно вообще, того… до умопомрачения дойти.

– Оборони Бог! Вот оно, горе от ума-то. Не зазря так говорилось. Ай ты, напасть-то какая! – засокрушалась старуха.

Вот-вот! Этого Павел и хотел, чтобы не одному томиться в невыносимом своем тупике, а еще кто-то бы узнал все и разделил бы с ним такое знание сполна.

– Да, истинно горе от ума… Но это со мной только… Об этом никто и не думает, Ксени Ванна, – голова его опять наливалась ломотным гудом. – Сейчас все усилия тратятся на совсем другое: получить власть, достигнуть господства. Над природой, над людьми… да над самой даже человеческой природой – да! Вот об этом весело думать и приятно, это возбуждает, тешит иллюзией всесильности. Вселенную покорить хотим! По-ко-рить!.. Завоевание и покорение – вот девиз наш людской извечный, чего всегда жаждали люди. Целые науки об этом. А вот над тем!.. Вот так, как я… Никому, думаю, и в голову не приходит. Да так и лучше! Видно, сознание оберегается. Ведь если серьезно думать об этом… это… не знаю, страшно, невыносимо, для души своей это просто губительно.

– Да… да, – покорно в свои потирающие одна другую руки кивала Ксения Ивановна. – Человек о-он куда занессе. А вот в Писании что сказано? Забыли Писание-то, забыли. Я хоть в церковь не хожу, грешна тут, а в Бога верую, и Писание читала: там все про нас. «Всяк возвышающий сам себя унижен будет». Вот! Это чтоб в гордыне не возомнились. Вот и твои думы… а! Я тебе, Паша, слушай что скажу. Нельзя людям далеко от земли отрываться, и без опоры-то в душе не по их силам это, да. А кто преступает, тому, вишь, и наказание. И ни в каком не в аду, а здесь еще, зде-есь намучишься. Помыслишь что не по мерке, какая всем дана, тут они и вот тебе, как пиявки, сомнения да мучения… У каждого оно только разно… Не-ет, мы земные люди, земным и жить нам определено. А на такие думы что повело… ой, тут один не воин, ту-ут нужна другая подмога. Ты, Паша, считай меня, старуху, как хочешь, а только скажу тебе – един Бог нам свет, в Нем все. Вы, атеисты, как в потемках, только хорохоритесь. А без Бога что – нет ничего. Все под Богом, и атеисты, и верующие. Те только не знают, раз в душе его нет, вот и страшно бывает. А с Богом ничего не страшно, больше Бога-то и нет ничего…

Павел слушал, вперившись в нее взглядом, слова ловил – это ли? Это ли?!

– Вот говорят: где он, ваш Бог? – разошлась Ксения Ивановна. – Им дай потрогать, увидеть, чисто как Фома неверущий. А Бог, он во всем, потому что он все и сотворил. В это надо только верить и все.

– Да я так-то верю. Есть что-то… что-то такое свыше.

– «Что-то такое»… это что ж? Такая вера твоя, Паша, вишь… никакой пользы от нее, ровным счетом, не спасает она, и утешения нет в ней. А Бог – он утешает. Не сильна я судить об этом и не смею вовсе. А только знаю – ежели с верой к нему, он и помогает нам, и утешает, и направляет нас. Недаром говорят, что Отец наш небесный. И еще сказано: «Его же Царствию не будет конца». Вот это опора, если веришь, и без нее нельзя человеку, никак нельзя. А с ней – никакие твои вопросы не страшны…

Павел вернулся в комнату с тяжелой головой, словно в чаду. Зажег свет. Так и стоял пюпитр с раскрытыми нотами у дивана, на диване – брошенный кларнет. Никогда он инструмент так не оставлял. Взял осторожно и положил в футляр, затем убрал и ноты. С удивлением он все думал о словах Ксении Ивановны – он и не подозревал, что может быть такой подход к этому безысходству, что терзало и давило его весь вечер. И такой подход, кажется, то самое, что может, пожалуй, дать – пока, по крайней мере, – мало-мальски реальную душевную укрепу и облегчение, сходили на нет пограничные захлесты сознания. Конечно, до веры, о какой толковала старуха-соседка, ему было далеко. Никогда это серьезно не занимало его внимание. Библия была для него чем-то вроде «Капитала» Маркса – страшно и подступиться. Впрочем, такой даже мысли не приходило… Кроме того, защищает ведь не знание само по себе, а – как она сказала – если веришь. Это-то и главное, видимо, и особое что-то. Но как?! Как вот взять да и поверить – ощутить в себе эту самую «веру в Бога», какая есть у верующих… чтобы как воздух, как вода? «Все равно, что пустой желудок заставить переваривать», пришло сравнение, и смиренно, расслабленно понял он: до иной правды… до всякой правды нужно дорасти. А пока что она вне его, и нечего ее колебать бессильной душой. Пока достаточно лишь знать о ней. Но тем потребней ему становились слова Ксении Ивановны, и он перебирал их в памяти, пытался вникнуть, хватался за них как за веревочку. И внушал себе и в догоняющем еще дыхании страха привязывал себя к тому, что это единственное, это единственное, что как-то все-таки может… только бы эту вот веру! Как?! Как ее найти?

Он посмотрелся в зеркало трюмо: о-о, и впрямь может помниться о его нездоровье – с одного взгляда на это стянутое лицо, на такие вот глаза. В которых… нечто, как показалось ему, «нечто врубелевское», только без огня напряжения или тайны – затлевшие впалые глаза. Это его, впрочем, не обеспокоило, ибо хорошо знал, что наше физическое состояние, как правило, является следствием внутреннего строя, душевного. А вот с этим, чувствовал он, что-то пошатнулось в душе, она как-то стронута, она… ему увиделось зловеще вздувшееся какое-то потемнение, как опухоль, и это не участок организма – это само восприятие действительности теперь… Он дернул головой, как бы стряхивая виденье. Но так не стряхнуть того, что чувствуешь. И вот слова соседки – выходит, и они прах. Все слова прах и звон, если они не напряжены силой веры. Но ему сознание этого голое сейчас – все так же не впрок.

Ему невыразимо захотелось вдруг куда-нибудь в деревню – хоть два-три денька пожить в этакой маленькой захолустной, поскитаться по ее округе, подышать сенным запахом, лесным благим – природы испить душой. И-и… забыться, забыться, забыться.

Наконец объявилась Реми. Медленно вошла с опущенной головой и заискивающе ждущим взглядом из-под бровок.

– Реми! Наконец-то! – он рванулся к ней и не обнял, а положил руки ей на плечи. – Ну, что ж ты… где ты была? Ты долго проживешь! Чему я, конечно, очень буду рад, – прерывисто заговорил он, едва сдерживаясь, накричать или разрыдаться.

– Н-не поняла… почему ты так говоришь?

– Потому что у тебя десять минут длятся два часа!

– Ну, Поля! – она виновато улыбнулась. – Там был потрясающий торт, и Сусанка, понимаешь, усадила чай пить. Полчаса, я думала, ничего не решат, а просидели…

– Так ты и не голодна, стало быть? А я-то тут… чайник еще кипятил!

– Как?! Все два часа? – не удержалась, прыснула она, но тут же осеклась, закрыв ладошкой рот, и голос ее зазвенел: – Ну и умничка, что вскипятил, я с тобой с удовольствием еще попью. Сусанка и заваривать толком не умеет. Ты устал? Честно! Вид у тебя какой-то…

Она недовольно покачала головой и уже тише и другим тоном, как будто сулила тайные сокровища, проговорила:

– Ничего, сейчас мы с тобой настоящего попьем, нашего, правда?

И они пили настоящий свой чай, сидя, как всегда, друг перед другом – она в певучих интонациях все рассказывала о чем-то, светло поглядывая на него, а он… а он с примиренной измаянной улыбкой смотрел на нее, словно разглядывал, блуждая по милым чертам, голос ее слушал, вспоминал, как отвирался на ее телефонные заботы, и большей нежности, чем в те минуты, наверно, никогда раньше не испытывал. Ибо не знал он до этого, что может быть такая нежность, которая возникает из страдания и становится им сама.

Этот вечер, а точнее, уже остаток его, они провели по-особому посвященно друг другу. Она, конечно, все-таки опять прочувствовала его. Павел же был словно опьянен слегка, зарницы играли в нем какого-то протепленного, родного ко всему окружающему чувства. В этом настрое давалась ему некая благоговейная новина. Но было оно обожжено печалью, какая пришла к нему навсегда, и он это знал. Тут уж ничего не поделаешь, без этого привкуса печали он уже не сможет относиться ни к чему. Потому что узнал сегодня самый главный, быть может, в своей жизни вопрос. Вопрос исказивший само ощущение жизни: «Зачем все, если все не вечно?»

Сознание было просто парализовано им, и лишь где-то, где-то на окраешке лучиком маячило: вера. И подобно тому, как он сумел принять, что до всякой правды нужно дорасти, теперь в нем теплилась догадка, что для света нужно еще прозреть. Слепому свет – бесполезен.

Слушая оживленный говор своей жены, он подумал с охотной покорностью, словно укутываясь от холода: «А вообще, надо действительно своим земным все-таки жить. Мы еще слабы перед такими вопросами. И если себе не лицемерить и честно смотреть – может быть, и всегда будем слабы… пока не имеем защиты. Вот как вера – но что же за вера должна быть такая, что победит это, непомерное для нас, и укрепит?! Мне бы, мне бы такую веру! Царству сему не будет конца… Вот! Вот!»

Во всей этой путанности мыслей и в тумане представлений огонек уже был зажжен в нем, чутьем страждущего понятый как именно то самое, что называется «единое на потребу»: он в истовой надежде уже верил, что открытое ему в сегодняшнем разговоре с соседкой-старухой придет, должно прийти, «как-нибудь, а все равно когда-нибудь придет! Другого – перед тем – ничего не дано».

Но когда они легли спать, выключив свет, и комната вещей растворилась в грянувшей темноте, он прильнул к жене, как напуганный ребенок: «Боже мой, Реми, Реми… как я люблю тебя!» – «Я знаю, Полик. А чего это ты… так?» – «Так. Просто… мы столько уже живем, что не чувствуем уж это. Привычка какая-то» – «Это же естественно».

Так они шептались. И вдруг на грани шепота и крика:

– Нет, нет! Не привыкай! Никогда! И я не хочу привыкать! Это же потрясающе, невыразимо, что ты рядом со мной, вот вся здесь рядом со мной! Ты просто не представляешь, как, как, как я тебя люблю!

– Да что это с тобой, Пашка?!

Пушкинский странник возник перед ним, непонятый никем, даже «родными» в стихотворении, – нет, тут уж точно безумцем быть – открывать, объяснять ей свое состояние. Он только со стоном обнял ее, словно в ней была ему вся уютность мира и весь укров мира – обволокнуться, проникнуться и женским ее телесным теплом, как защитой от всего… Такой вот защитой. Другой у него не было еще – еще не было. Лишь это вот хрупкое гибкое трепетное тело и эта душа – конечно, эта душа, еще более хрупкая и незащищенная, но ему посланная. Она ответила, скорее, материнской отданностью, вся полностью… И тут «прочуяла» его! И под эту ласку утешения ему вспомнился, пробился сквозь тупую маету духа и зазвучал в нем обетованно этой небывалой скрипкой – бесспорно, самой удивительной скрипкой на свете – прощальный зов, последний завет из вчерашней симфонии…

…С тех пор случалось с Павлом Сергеевичем, что в делах дня на пути своем он вдруг замедлял шаг, останавливался, он как будто все забывал и с непонятным задумчивым вниманием глядел на самое обыкновенное, ничем не примечательное: на белье, развешенное во дворе, на ворон, деловито исследующих мусорный контейнер, на трещины в асфальте с пробивающейся кое-где травой… И это наполняло его неизъяснимой отрадой, подвигало идти дальше. Он с какой-то вожделенной доказанностью говорил себе, словно сам утверждал весь порядок: «Вот, вот так. Да». И шел дальше.

Об авторе:

Уроженец г. Куйбышева (ныне Самара), 1945 года рождения. В 1946 г. семья переехала в Москву, и до 2010 года он проживал в Москве. Окончил пушно-меховой техникум, затем, после службы в армии, – пушно-меховой институт, заочно. Одновременно работал в Тимирязевской сельхозакадемии на кафедре экологии.

Тогда уже писал – «в стол», вплоть до девяностых. Ранее 2 года посещал литературный семинар при Союзе писателей.

Публиковаться начал с экологической статьи в журнале «Свет, природа и человек» в 1991 г. Далее – только художественная проза в издательствах Нижнего Новгорода и Москвы, а также в журнале «Русское эхо» (Самара).

С 2010 года место проживания М.  Ларионова – г. Жигулевск.

Рассказать о прочитанном в социальных сетях:

Подписка на обновления интернет-версии альманаха «Российский колокол»:

Читатели @roskolokol
Подписка через почту

Введите ваш email: