Мы – потерянные абоненты

Анастасия РОМАНОВА | Современная проза

Вот уже второй день смотрю с досадой и любопытством, как цветок индигово-пурпурной матричной жижи медленно распускается по трещинам экранчика моего мобильного – и меня то нервически подташнивает, то накрывает небесное чувство освобождения – влёт. Захватывает упоительное чувство возвращения к реальности – когда ты больше не на связи.

Современные коммуникации – такие диктаторные, такие ревнивые, удушливо-заботливые. Люди все больше превращаются в назойливых хлопотливых телефонных роботов. Они волнуются, они пугаются, они гневаются, если абонент недоступен. Недоступен – значит пропал, замерз, заболел смертельно, попал под раздачу судьбы: ДТП, ФСБ, СДВГ, ПЦР, РПЦ, ftw… Или, того хуже, абонент – говнюк и скользкий тип, коли не на связи, не жмет кнопочку вовремя.

Попробуй пропади на несколько деньков из доступа! Такое порой начинается! Вот на днях из соцсетей полетели ко мне «перепосты» с фото пропавших прихиппованных молодых ребят, которых активно искали с помощью соцсетей родственники, друзья, знакомые. Выяснились подробности: студенты уехали в солнечно-мандариновую Абхазию отдыхать и четыре дня не выходили на связь с благословенных земель Нового Афона. Четыре дня нет в сети, целых четыре дня вне доступа! Это же уму непостижимо, как они смели позволить себе такое – отпасть со связи на целых четыре дня?!

Такое ощущение, что в эту клаустрофобную, вязкую эпоху, куда мы, видимо, незаметно перескочили, люди в ускоренном темпе занимаются одним делом – самозабвением. И все же если поднапрячься, смутно припоминается, что существовали какие-то иные расклады. Люди не стремились, держась за маленькую коробочку со связью и связями, как за джойстик, управляющий игрой, контролировать ежеминутно то, что в понимании индивидуума есть его жизнь.

Скажем, в «досотовую эру» все мои друзья-путешественники – кто на поезде, кто на машине, кто автостопом – запросто назначали стрелки друг другу в разных городах и странах и, как ни странно, без телефонов легко встречали друг друга в незнакомом городе… Оставляли записки на почтамте до востребования, ждали в неизвестности, потягиваясь на солнышке, поеживаясь на ветру, не впадая в тревожность, а если не дожидались, припрятывали «на видном месте» послание на обрывке бумажки или открытку с дальнейшими координатами, планами и стрелками. Я точно помню, как одну такую записку вынула из клумбы у фонтана, когда мы с другом опоздали на стрелку в Стамбуле на два дня, а товарищ догадался оставить нам координаты своего мотеля в клумбе. Так была устроена логистика вольно путешествующих: у друга не было сомнений, что мы непременно заглянем в клумбу на месте встречи, и он оказался прав. Мы легко нашлись в тот же вечер или на другой день, не помню уже подробности…

Что же до звонков домой, родне, то люди в конце XX века, пожалуй, были эмоционально выдержанней, дисциплинированней. Мало кто требовал ежечасных отчетов о жизни по телефонной связи – ни от детей, ни от возлюбленных, ни от деловых партнеров… Никто никому ежедневно не наяривал по мелочам. Душнилы были редкостью. Из пионерлагеря от ребенка домой звонок – раз в смену, и то не факт. С югов родители сыну-студенту, оставшемуся на сессии, писали максимум телеграммку, отзванивались, ну, раз в неделю или две. Куда реже получалось отзваниваться, если странствуешь автостопом. Мир не мыслился таким смертельно опасным местом, как в 20-ые XXI. В «досотовое» время степень доверия к творящемуся вокруг была куда выше, даже по самым общепринятым меркам, люди по большей части были «не на связи», и никого это не страшило, паника не закипала, если не было возможности позвонить. Ситуация «я буду на телефоне, жду звонка» считалась чем-то исключительным, подчеркивалась как нечто из ряда вон выходящее.

Потерявшиеся на днях в Абхазии ребята быстро нашлись, конечно. Разумеется, загуляли в каком-то кемпинге, телефоны разрядились, связь упала… Под постом с их фотками пролистала самые неожиданные версии, включая пространные комментарии об «опасной стране с опасными жителями, где туристы пропадают». Читаю и думаю: «До чего неприятная эпоха, куда же мы вляпались?! Откуда столько страха?» И сразу вспомнила, что я-то как раз это проходила, я-то знаю, как теряются люди в Абхазии. А дело было так.

Как-то меня и всю нашу веселую компанию вместе с палатками и всем скарбом в пять утра поднял и настойчиво увлек с озера Рица к себе в далекую высокогорную хижину местный егерь Замбик, жилистый и усатый, похожий скорее на мексиканца, чем на кавказского горца. Он заметно прихрамывал: из-за пулевого ранения нога, вся в мелких глубоких шрамах, не вполне его слушалась. Что не мешало ему прыгать по камням, как косуля, перехватив через плечо захваченного заложника – один из наших рюкзаков, чтобы мы не передумали следовать за ним по крутой тропе бесконечно вверх по течению грохочущей реки с перекатами. После войны прошло, наверно, уже лет семь, но следы боев еще читались повсюду. На очередном перекате Замбик остановился и указал на расщелину: «Вчера я здесь нашел склад с оружием. Хотел забрать себе, но передумал: слишком много гранат было и мин, – отдал на пост военным».

Часа через полтора мы уже осматривали егерские угодья: айва, лимонные, апельсиновые деревья, персиковые молодняки, алыча, заросли ежевики, двухэтажный узкий домик, набитый трофеями с разрушенной сталинской дачи, летняя кухня с коптильней, на огне уже вовсю кипел огромный чан с мамалыгой… Напротив кухни, под деревами вдоль реки, парили необъятный стол и длинные лавки. На четыре дня стол превратился в плот или корабль, с которого, как нам в какой-то момент показалось, практически невозможно было сойти. Замбик рассадил нас как дорогих гостей, из-за кустов нарисовался его племянник с ведром чачи и ведром ледяной речной воды в мощных ручищах. Я бросила взгляд на часы, висевшие на стволе дерева: семь утра. И понеслось.

С короткими перерывами на сон мы дружно жарили сыр, пили чачу, подливая в стаканы из ведер, поставленных в ледяной ручеек, протекавший через сад, славили местных богов, смотрели, как Замбик палит из «Калашникова» ввысь, девушки варили мамалыгу, парни ловили разбежавшихся коров, все спасались от похмелья, лежа в ледяной реке, засыпали на железных кроватях под яблонями среди вороха старых выпусков «Спид-инфо», играли на коньяк в футбол, коньяк лился рекой (кажется, поэтому мы пропустили назначенную стрелку в Туапсе с другими товарищами), затем спасались от гостеприимнейшего плена, буквально делали ноги от горных духов в сторону побережья, бежали и не могли сосчитать точное количество дней, проведенных в садах у егеря в беспрерывном славословии застолий с чачачерпием.

Внизу, у моря, мы осмотрелись, и местные люди показались нам куда более сдержанными и не такими настойчиво дружелюбными, как люди гор, но оказалось, это было всего лишь первое впечатление. Спустившись, мы сразу же угодили в полицию, но нас взяли лишь из любопытства: поглазеть на белобрысых волосатых мужиков и девок, что вздумали купаться топлес в центре города, под окнами полиции. Повертели документы, приоткрыли один из рюкзаков, щедро угостили длинными турецкими сигаретами и отправили, как благородных донов (под конвоем разновозрастных детишек), к некоему авторитетному «дядюшке Мико, который нас поселит». А дядюшка Мико как будто нас с утра ждал: всех страждущих щедро напоил на дорогу домашним белым и отвел нас к тетушке Августе, в кафе у озерца с лебедями и домашней ароматной долмой. Августа отправила нас к своей дочке Саиде, бывшей военной медсестре. Та весело посмотрела на нас и повела в огромный старинный грузинский дом – послевоенный трофей ее семьи, позже проданный за копейки одному известному московскому тележурналисту. За все про все с восьми человек взяли за четыре дня рублей пятьсот – смешную символическую сумму – за невероятные десятикомнатные хоромы с библиотекой и винным погребком.

Из дома сквозь сад тянулся увитый вечнозелеными лианами коридорчик, который оканчивался винтовой лесенкой, ведущей на пляж. Необъятный орех был выше конька крыши, вдоль всего дома пышно благоухали заросли цветов, а в сердце сада сиял огромный, покрытый лазурной мозаикой круглый стол, куда каждый вечер набивалась разная родня Саиды: дядья, сестры, племяшки – все хотели познакомиться, поговорить, посидеть с нами. Каждый новоявленный гость привозил свое домашнее вино, угощения и истории. Первый бокал поднимали за Бога, второй – за землю, третий – за друзей, точнее, «за тех, кто о нас без нас говорит хорошо». В промежутках между длинными тостами-беседами слышались охи и вздохи из-за угла дома. Это Саида тайком ругала своего нового ухажера, молчаливого Гурама, а тот, чтобы женщина помолчала, пытался поцеловать ее. Ближе к ночи один из мужчин семьи с едва заметной кривоватой улыбочкой – на губе у него был шрам от осколочного снаряда – рассказывал о своем молодом банковском бизнесе, спрашивал нас, кто что знает про валютные операции, намекал, сколько у него оружия в подполе и как оно может еще пригодиться (пройдет два года, и этого широкоплечего зеленоглазого парня с тигриной улыбочкой застрелят у родного подъезда).

Утром Саида с выводком малышей – мы давно запутались, чьи именно это были дети, – тащила нас в местный музей, затем – на водопады, потом – болеть за местную футбольную команду на стадиончик со следами пуль на ограждениях. Затем неутомимая Саида, работавшая в госпитале, разбитом во время войны в Новоафонском монастыре, вела нас тайными тропами к его святым стенам цвета солнца, показывала и рассказывала, где здесь были бои и что за всю войну ни одна пуля не попала в монастырские стены…

Она стала вдовой в первый же день войны. Ей было тогда двадцать с копейками, на свет только появился грудной малыш, муж разок успел понянчить его на прощание… Она подвязала грудь, чтобы молоко не брызгало на раненых, отдала ребенка старшей сестре с мамой Августой и ушла на фронт медсестрой.

В отличие от других родственниц, интеллигентных и благообразных, низенькая фигуристая рыжая Саида пила, курила, могла по-мужицки матюгнуться, у нее были огромные вострые светлые глаза, точеный, идеально прямой нос, красиво очерченный пухлый рот. Двигалась она стремительно, походка была пружинистая, как у пацаненка, под укороченной пестрой майкой в такт бурной жестикуляции бесконечно волновались огромные шары в кружевном белье. В статусе вдовы и военной медсестры ей после войны в городе было дозволено практически все: курить на улице и при старших, идти на работу подшофе, одеваться как подросток, менять возлюбленных без риска для репутации «уважаемой женщины из достойной новоафонской семьи заслуженного художника республики». Она могла повышать голос на улице, переругиваться с ветеранами войны, толкать знакомых мужиков при встрече кулаками в плечо, дразнить их, трехэтажно и похабненько шутить с бывшими вояками, желая здоровья их женам. Мужики ласково улыбались в ответ: «Сайка! Сайка! Ты что такая злая, сестричка? Сайка! Сестра! Где твой Гурам? Денег тебе привез и запил, небось? Надоест алкаш – ко мне приходи, Сай, замуж приходи, за племянника выдам». – «Х…й те в рот, козое…ы твои племяши!» – с грохотом осекала она бородатого великана, целуя его в щеку. На прощание мужики большими руками почтительно обнимали Сайку-сестренку, свою обожаемую чертовку: многим она перевязывала раны, многим не дала умереть.

Мы шли как завороженные за Саидой следом, она вела нас в гости к маме Августе. По дороге какие-то люди ее то и дело окликали из-за заборов, из тенистой темени густых вечнозеленых садов протягивались руки со свертками, детям в карманы сыпался изюм, невидимые за персиковыми и мандариновыми деревьями женщины просили Саиду передать привет Августе и дядюшке, тетушке и бабушке. В стайке малышей то прибывало, то убывало. Какие-то женщины вынесли два ведра винограда, сгорбленная старушка и ее взрослые дочери вышли поприветствовать Саиду, детей и нас на пороге своей торговой лавочки. Из-под прилавка старушка всучила нам бутылку самодельной чачи – как мы потом узнали, лучшей в городе. Из-за калиток то и дело выбегали все новые и новые дети, они, как птички, легонько салили ладонями всех нас, но прежде всего Саиду, и под ее добродушные окрики, счастливо взвизгнув, разбегались врассыпную.

Вечером в темноте сада Саида словно светилась, ей было уже под тридцать, но она мало чем по поведению и наивным речам отличалась от школьниц средних классов. Мы попивали до глубокой ночи вино с Саидиным другом – молчаливым Гурамом, который был не то снайпером, не то пулеметчиком в войну, одним из защитников Ткварчели, той самой горной долины, где год шли крайне ожесточенные бои, и теперь вся центральная улица там превращена в бесконечное кладбище. Гурам улыбался в свежеподбритые, причесанные усы, а раскатистый смех Сайки сбивал с айвовых веток сонных птиц, раздвигал тучные душные облака, пригонял с моря свежий бриз. В лампе сгорел светлячок, и она вдруг потухла. Мы сидели в полной темноте. Часть народа задремывала с бокалами в руках, я тихонько перебирала струны гитары.

В тот вечер я сочинила песню-мантру памяти грузино-абхазской войны. Я тихонько ее напевала, чтобы не забыть мотив. В припев я взяла знаменитое «Орайда-райда». Лицо Саиды в свете почти полной луны вдруг совершенно преобразилось – черты смягчились и утончились, мальчиковые кривляния и ужимки куда-то полностью схлынули, еще миг назад она щебетала без умолку обо всех сплетнях, что видела и слышала за день сегодняшний. Как вдруг она противоестественно смолкла. Я всегда плохо играла на гитаре и поэтому как могла старалась компенсировать эту инвалидность звучанием голоса, которым управляла довольно уверенно. Но в темноте пальцы совсем не попадали по нужным струнам, а голос мой, запевая гимн, посвященный мертвым воинам, невольно дрожал, так что песня звучала хоть и тихо, но совсем паршиво, как мне показалось. Как вдруг услышала, что кто-то стал тихо подпевать «Орайда-райда» – низким, с нежной хрипотцой голосом. Это пела Саида. Она внимательно слушала и пела со мной. Прошло столько лет, песня давно забылась, ни слов, ни мелодии не сохранилось в памяти. Но я хорошо помню, что произошло, когда я допела свой гимн. Саида протянула мне вина, мы молча выпили, из разных углов стола доносилось дружное посапывание: все были истомлены дневными походами и вечерним застольем…

«Знаешь, Настя, я могу рассказать тебе много чего такого, что случилось в войну. На две книги хватит. В десять ручьев. – Она помолчала, подбирая аккуратно точные слова. – Моя сестра старшая, Наташа, она образованная, умеет хорошо рассказывать, красиво… А я – нет. Я так не умею. Я говорю как придется, не так культурно. Но знаешь, что я тебе скажу, Настя: с первого дня войны я была там и видела все, мальчиков всех наших много помню, и до последнего выстрела я там… Мне есть что рассказать. Но я еще не могу говорить, Настюш. Время, наверно, еще не поспело. Вот через семь лет приедешь, да? Я тебе все расскажу», – тихо сказала она мне в ту ночь. А потом она снова смеялась, шумела и била кулаком в плечо своему ухажеру, пока молчаливый Гурам не повлек ее куда-то в гущи прибрежных садов. Поднялся ветер, открылись звезды, и Новый Афон погрузился в необъятное безвременье…

Что произошло семь лет спустя, съездила ли я в Абхазию к Саиде, об этом – в другой раз. Сейчас, пожалуй, стоит мне встать и выйти, пройтись на припорошенное крылечко, глянуть на бегущую луну, покурить на ветерке. Вдохнуть, выдохнуть, подумать о Сайке. Подумать обо всех нас, потерянных, растерянных абонентах, доступных и недоступных как никогда.

Декабрь 2021 г.

 

Одиннадцатое сентября

11 сентября чего только не празднуют! Припоминают: убийство Альенде военными Пиночета, усекновение головы Иоанна Предтечи, Всероссийский день трезвости, падение башен из пророческой песни французского шансонье Адамо… В Питере весь вечер бьют салют, возможно, в честь чего-то из вышеупомянутого.

Я же вспоминаю свою бабушку Елизавету. У нее 11 сентября день рождения. Я ее любила. Характер был у нее непростой, тяжелый на поворотах, но все до поры до времени компенсировалось врожденной веселостью, задорностью, широтой… Она умело хейтила всех, кто под руку попадется, если была не в духе, особенно доставалось мужикам. Деревенских соседок она тоже троллила, но как-то мягче и снисходительней. Больше всего влетало муженьку, то есть дедушке, и зятю – моему отцу, они оба часто оказывались под ее тяжелой артиллерией, разящим огнем, синим пламенем бабской бытовой ярости. А если находились у них защитники – доставалось всем. Кроме любимых внученек, ни одна склока не касалась их волосёнков. Внученьки-карапузики, лапшовнички – это святое.

Меня бабушка по-деревенски баловала бесконечно. Например, когда я «мелочью пузатой» была и колени мои только начинали по-лягушачьи торчать из медного таза, попросила деда построить для меня вольер в саду. Деда Коля – столяр от бога, краснодеревщик-самородок, – бывало, на заказ парторгам винтовую лестницу ставил без чертежей. На одну из таких получек бабушка накупила павлинов и индюков, чтобы их разводить, а не для красоты. Павлины гуляли среди грядок и распускали хвосты, а индюки угрожающе трясли красными бородами. Опасаясь бабьей пилы, деда за день соорудил прочный, без единой задоринки и сучка, тем паче занозы, роскошный загон величиной с бассейн из кино про американский средний класс. Такого фильма бабушка моя тогда еще не видела, правда. Однако над загоном был водружен огромный разноцветный зонт, а устлан вольер был золотистым песочком. Чтоб я не скучала, ко мне подселили ежонка и черепаху. Бабуля на огороде и за скотиной ухаживает, поет, а я ежа на черепаху сажаю.

Бабушка любила напевать, то частушки, то нечто народно-лирическое: «Вот залетка к нам приехал…» или «Коля-Коля-Николай, сиди дома, не гуляй». В молодости она играла на балалайке и даже где-то с частушками выступала. С балалайкой я бабушку ни разу не видела, а вот частушек в арсенале у нее было полно. Я знала многие наизусть, хоть и смысла не понимала. Бабушка запевает: «Не ходи, милочек, к Светке, лучше загляни к соседке-е-е!», а я, возясь со своими живыми игрушками – сотоварищами, в ответку кричу: «Пусть в глазах ее ледок, зато мягкий передок!» Как замолчу, не отвечаю – значит, песка налопалась. Бабуля тут как тут. Песок из рта повытаскивает, а если наглоталась и вперемешку с соплями песочные пузыри пускаю, умоет до рёва из бочки дождевой водицей большой теплой рукой и ободряюще скажет: «Ничего, полезно!»

Печь в доме была классическая русская, с лежанкой и плитой; пироги бабушка пекла редко, зато если замешивала – так на Маланьину свадьбу. Яйцо по утрам мне полагалось сырое теплое, только из-под несушки. Особое счастье, когда бабушка разрешала самой идти в сумерки курятника и выбрать из сенца пару-тройку теплых пятнистых яиц. В кровати накрывали меня мягкой периной, в комнате из пузатой бочки, приспособленной под ночник, тянуло мочеными яблоками. В окно глядели яблоня и вишни. Ягод бабушка разрешала есть сколько влезет. Нельзя было только ходить одной за калитку в лес, за это наказывали лежанием в постели и звонком в город родителям из деревенского уличного автомата, чтобы их встревоженные далекие голоса долго трещали мне в ухо через увесистую трубку. Запрещалось строго-настрого тыкать в ульи палкой. Но я все равно тайком проделывала этот фокус и помню, как умные пчелы по очереди вылетали на меня смотреть, долго совещались и принимали решение меня не кусать. Все остальное было скорее можно, чем нельзя. Главное, чтоб я не путалась под ногами и доедала тарелку щей до конца, «а то жених рябой будет» и все такое.

Хозяйство у бабушки было образцовое, «мичуринское» – как она важно говорила. Казалось, от прикосновения ее рук и палка плодоносила. Все так и пёрло. Клубника сладкая и огромная, как в сказке, – в граненый стакан влезало всего две с половиной ягоды; подвязанные патиссоны или кабачки дорастали до земли и поворачивали обратно к солнцу, круто изгибаясь; яблони и груши давали свое с избытком и без отдыха; смородина, крыжовник, малина, вишня и прочее – в изобилии.

Росточку бабушка Лиза была метр пятьдесят или около того. «У меня вона как пятки стираются, совсем маленькая стала», – шутила она каждый раз, встречая меня, подросшую, из города. Волосы ярко-каштановые, седину она старательно подкрашивала хной, щеки и нос белила, а губы подводила вишневым цветом, но только выезжая по делам из деревни – на рынок или в магазин – либо на праздник. Нос у нее был почти аристократичный, идеально прямой, крупный, губы – тонкие и длинные, глаза – вострые, цепкие и прозрачно зеленели. А когда сердилась на деда – желтели. Как желтизны прибавлялось, дед сразу – в засаду, в мастерскую или в гараж, громко стучал там молотком, взвизгивал пилой. Через час-другой вылезал из укрытия с невозмутимым видом, не проронив в ответ ни слова, и бабушка утишалась. Чувствовалось, что с четырнадцати лет деда всю войну прошел в белорусских лесах-болотах партизаном, он знал, как выдержать напалм. Гневливое настроение отступало, и бабушка сразу же превращалась в ангела, суперактивного, веселого, щедрого, милосердного.

Соседу-цыгану ходила помочь со свиноматкой, погорельцам несла одеял и каких-то денег, другому соседу – алкоголику, примученному женой, – кастрюлю супа. Ни дня не было, чтобы она не хлопотала, помимо хозяйства, о ком-то, кто нуждался в помощи. Люди к ней приходили: плакались, просили денег, совета. Такой я ее помню – принимающей гостей, званых-незваных, стол сразу наполнялся угощениями, вареньями в блюдечках, толсто нарезанным салом с солеными огурцами, сковородами с жареной в томате рыбешкой, бутылями с мутной водой. Бабушка суетилась, готовила, с улыбкой приплясывала, а если раздухарится, то могла и ногами запритопывать и звонко захохотать, сверкая глазами. Я, когда постарше стала, научилась ловить тона бабушкиной веселости, иногда связанные с ее волшебным «квасом для взрослых» или фруктовой ароматной бражкой, хранимой в банках на террасе, ну или самогоночкой.

Самогонка пряталась капитально, куда-то в огромный шкап. Бабушка самогонку жаловала редко, она была предназначена для мужиков и запиралась на ключ, не считая дедовой заначки в бане. Про заначку бабушка знала, но по-своему уважала «мужскую территорию» и не трогала. Впрочем, ясно припоминаю из дале-е-екого детства сценку, как перепрятала-таки и торжественно отправилась встречать деда у калитки (я рядом, в ногах ползаю, восхищенно трогаю ее самострочную разноцветную юбку полусолнце-клеш на широкой резинке). Дед возвращался с завода на велосипеде часа в четыре, смена начиналась в семь утра. Он был наполовину поляк, похожий на Тихонова, и, как всякий Штирлиц, тонкий психолог, а без этого с бабушкой было не выжить. Дед издалека определял настроение бабушки. Семечки грызет, смотрит в сторону леса тревожно, ногой дергает – плохо дело. Будет пилить, до потрохов выедать нутро: «Ты дурной, ты сякой, что так долго ехал? Небось, к своей Люське заезжал, иди к своей Люське вон! (Про Люську – это отдельная сага, скорее, даже рефрен бабушкино-дедушкиной жизни; кто такая, точно выяснить не удалось, но рабочая версия истории имеется.) Почему не привез корма для индоуток? Иди чини курятник, иди перекладывай печку, иди пчел пересчитай поименно», – и так далее. А если улыбается, ждет, оправляя юбку, – все хорошо, нальет стопочку к ужину. Кумекают вдвоем, перетирают дела, смеются, даже воркуют.

Взрослые веселятся – и у меня на душе солнечно-сладко и почти не хочется к маме. А мама все лето работает, а «в городе адское пекло – проваливается асфальт, бедные, как живете вообще? Выживаете, вон какие тощие, дохлые!» – бабушка Москву не любила. После работы на заводе в войну, где собирала снаряды, ездила туда считаные разы – на свадьбы, на похороны. Ее родители до революции владели справным домиком на Тульской, у Даниловского рынка, отец – Пётр, зажиточный каретный мастер, мать – Домна, ключница в барском доме, любимица барыни. От революции в начале 20-х вместе детьми уехали спасаться в деревню под Рязань, решили разводить лошадей. Бабушка – последний, двенадцатый, ребенок – родилась уже на Рязанщине, «в картошке», как любила она рассказывать. «Матери стыдно было: мол, в возрасте уже, а рожает. Вот она и таилась, пошла в поле рожать, сама пуповину перегрызла, меня в подол – и работать дальше», – рассказывала бабуля. Надо отдать должное моему прадеду, мещанину с крепкой, «не городской», что ли, хваткой: он вовремя сообразил, что лошади – это ошибка, а раскулачивание в деревне – еще страшней, чем в городе, и быстро передал конюшню со всем содержимым коллективному хозяйству, хорошую избу тоже пришлось отдать. Началось выживание. Хоть и голодно было, семья выжила, уцелела, в те годы никто из детей не умер. Мешая фантазии с реальностью про свое детство, бабушка сказывала множество баек: про то, как с братом (номер одиннадцать) носили калоши одни на двоих и по очереди ходили в них в школу восемь километров через лес (пока дойдешь – все выучишь), и про волков, от которых спаслась, и про медведя, которого оглоблей шуганула… Я эти истории обожала.

Но вернемся к моменту, когда бабушка спрятала дедову заначку и в прекрасном настроении встречала его у калитки в нарядной юбке. Поели, покумекали, перетерли все дела, даже поворковали и разошлись. Бабушка – на огород, дед – в мастерскую за баню, что-то мастерить. Только дед скрылся за дверью, а бабушка из-за кустов поглядывает, следит. И вправду, только зашел, сразу вышел с «инстру́ментом» типа молотка – и прямиком в баню.

Бабушка (непринужденно):

– Коль, ты куды, в баню-то? Топить, что ли?

Дедушка (деловито, стараясь не спалиться):

– Да там порожек того, хочу, может, новый сделаю, вон. – Показывает на «инстру́менты» в руке.

Бабушка (тихо хмыкая и хекая):

– Порожек? Давай, давай! Не забудь еще в курятнике настил поправить и провод электрический кинь, темно ночью ходить, надоело спотыкаться, вчера я там навернулась, сломаю голову, к чертям собачьим.

– Да сделаю, во раскомандовалась, генеральша, погодь!

– А то! У меня не забалуешь!

Дед скрылся в бане, но тут же выскочил обратно (сохраняя деловитый вид).

– Ну что порожек?

– Да нормальный, ща я его подобью маленько, дощечку новую поставлю…

Пока дедушка скрывается в бане, бабушка, напевая, выпалывая то там, то сям сорняки, подбирается к бане поближе. Наконец ненароком бросает взгляд в окошко, хихикает и грациозно уплывает обратно в грядки.

Времени прошло немало, из бани вышел дед, печальный, даже белоснежную кепку на глаза надвинул поглубже. И стал молча ходить туда-сюда – то в мастерскую зайдет, то в баню вернется, то в подвал спустится, то в гараж сходит.

Бабушка за всем этим исподтишка наблюдала, пока наконец не сжалилась:

– Дед, ты чё? Потерял что? Гвозди, что ли, ищешь? Или молоток? – А сама хихикает, мне, малой, подмигивает, точно я ее сообщница. А для меня это прямо-таки честь. И я тоже смотрю на дедушку и хихикаю, хотя не понимаю, что происходит.

Тут деда прорвало. Но он, как и Штирлиц, в любой ситуации оставался краток:

– Эх вы, бабы!

Плюнул в одуванчики и скрылся в мастерской.

Тут бабушка занырнула рукой в складки юбки, из преширокого-преглубокого кармана, который доходил у нее аж до колен, вытащила бутылку с мутно-зеленой жидкостью и торжественно понесла деду в мастерскую (я, зачарованная всполохами ландышей и ромашек, движущихся волнами по подолу, следую за бабушкиной юбкой).

– Дед, а дед! – по-девичьи задорно зазвенела бабушка.

– Что, кадриться пришла, старая?

– Пляши давай, старый кобель!

– Во дурная! – заулыбался в ответ дед, принимая в руки заначку.

– Давай иди уж топить тодда, надо лапшовницу помыть, смотри, как вымазалась, родители не узнают, приезжают завтра.

– Завтра?! – это мой писк радости.

И затемнение, что дальше в тот вечер было – уже не вспомнить. Детство – оно как череда флешбэков. Быстро мелькающие кадры, проносящиеся станции с бабушкой: счастливой, улыбающейся, сердитой, смешной, идущей со мной за руку через деревню Самаровку в лес. Самаровка давным-давно стерта с карты Земли, сметена бульдозерами, похоронена вместе с огромным домом и мичуринской клубникой Елизаветы, красавцем домом, построенным дедушкой Николаем. Но это совсем другая история. В ней столько горечи, что в день рождения Елизаветы лучше об этом не вспоминать вовсе. Как-нибудь в другой раз. С днем рождения, бабушка!

 

Палец на перемотке – 97

Памяти Бори Раскольникова

и Германа Виноградова

Я резко останавливалась посреди улицы и яростно черкала в блокнот, повинуясь внутреннему даймону – так я нарекла разночастотные голоса в голове. Замирала как вкопанная с удочкой в потоке людской фауны и флоры – этими подножными источниками антропического и Божьего вдохновения я пользовалась жадно, без разбора. Ходила очень быстро, лихорадочно скуривая зажатые в углу рта сигаретки, точно они были короткими и эффективными фитилями бомб, детонирующих в печенке. Бежала и вдруг зависала над мутным пейзажем. Рылась в прожорливой сумке, извлекала жуткого вида бумажки и погружалась в незримые бездны бездн, не сильно волнуясь о внешнем. Я была счастливым выродком, фриком, не замороченным на социофобиях, прошлом и будущем. Мало ли нас, потерянных, скопилось в том городе в то время? Этого я не знала и ни на что не надеялась. Как бактерия бредет навстречу бессмертию, так и я смешивалась с толщами полиса, живыми и неживыми субстратами, и весь этот гипертекст добавлял мне наглости и священного безумия в легкой форме. Тельце несло взрывной волной – от Лермонтовской до Новокузнецкой, от Курской до Павелецкой, по привокзальным докам и городским задницам. Иногда меня выносило на Крымский мост, где я останавливалась с сигареткой-другой смотреть на худые воды московского Стикса. По закону подлости сразу же вырастал какой-нибудь стрёмный мужик в кожаном пальто и пытался спасти меня – то от самоубийства, то от вселенского недотраха.

Однажды на мосту очередной мужик в кожаном пальто вообще меня удивил. Был он точно такой, как и все мужики в кожаных пальто, родом из Н-ской губернии, кто бы мне сказал какой, но уверена: там они пачками прямо из-под земли выскакивают. Садятся на поезд, въезжают в священное лоно Мокши и рыщут по Садовому кольцу. Вероятно, их затягивает паучья магия колец, они – ее слепые адепты, зомби-паучата, идущие на запах живой плоти… Он просто подкрался из-за спины, перекинул себе через плечо. И быстро понес, как демон из пазолиньевских ночей. Он спустил меня на землю подальше от парапета и осмотрел на предмет гендерной годности. А было ее не так много: панковские ботинки, секондхендовская английская куртка-шкурка, снятая, скорее всего, с единорога, немодно рваное джинсовое колено, волосы дыбом и отсутствие макияжа…

И все же предложил немедленно зажениться. Он был абсолютно серьезен и уверен, что спас девицу посреди ночи от гибельного падения в реку. Дескать, несостоявшаяся утопленница, по сценарию, принадлежит спасителю, без вариантов. Но в кулаке у меня были жалкая бумажка – вместо трех, в испуге оброненных в вонючую реку, – и острая такая ручка. Ручка-болид с утяжелителем на колпачке в виде пацифика. Недолго думая, я воткнула ему ее в глаз, послышался пренеприятный хруст лопающегося хитина, как будто давишь тапкой таракана. Его паучья зомби-природа немедленно начала трансформироваться в более наглядную. Он упал на свои восемь тонких лапок и покатился с тротуара в щель между домами. А я с наслаждением еще минут пять пинала его под зад, пока что-то стоящее не отвлекло мой ум.

Шли месяцы, ноги несли меня, а голова парила над землей. Острые шипы садов-привидений у пустыря на Покровке и на Земляном Валу больно били по лицу. Прозрачные садовники, походившие на двухметровых богомолов, махали клешнями с крыш пролетавших мимо троллейбусов, я же незаметно делала им неказистый книксен. От переулков и дворов в ноздри шибало старческим зловонием. Так, думала я, пахнет все бестолковое и промотанное, отжившее и слабоумное в местной каталажке, в этом худом мирке. Нафталин и растительный жир, Владимирский централ и офисы с дорогой мочой, денатуратный виски и картофельные чипсы, бычки в томатном соусе и отдающие клубникой презервативы. Следы жизни. Недоеденная биомассой биомасса. Как нетронутая жратва на дорогом фуршете, недопитое бухло, жлобское и не востребованное жлобами, изначально ни единому хорошему человеку не предназначенное, подлое по своей природе, гнилостно-омерзительное по истечению срока жизни…

По крайней мере, так я думала о разраставшемся вокруг капитализме.

Я останавливалась и пробовала на вкус агатовое стекло новеньких торговых центров, вставших, как гробы на попа, вместо спиленных особняков.

Я лизала их, и на языке начинали плясать низкочастотные волны алчности – психотропное оружие толстосумов. Смысл тонул в железобетонном всхлипе монструозного дитяти, которое было голодно и ждало, когда откроется торжище, чтобы насосаться свеженькими похотливыми покупателями грез. Гнуснее этого скулежа не было ничего. Но я все равно доставала лезвие и аккуратно выцарапывала заслышанную песнь у себя на коленке.

В то время я часто сбегала из студенческой общаги. Пока юноши и девушки, разбившись на пары, репетировали свое будущее трудовое ярмо и регламентированные совокупления, меня сносило за лучиками рок-н-ролла, рассеянными в пространстве, – на ощупь, автоматически, пальцем в небо. В городе, перенабитом призраками убиенных красногвардейцев и бизнесменов, мне очень хотелось поговорить с кем-нибудь в темноте. Я ехала в Замоскворечье и часами просиживала на ступеньках в парадняке нежилого дома, где таился полуподпольный ночной клуб. Завязывала узелки на волосах, подбирая такие словосочетания, от которых волосы вставали дыбом и начинало пахнуть драконьим выхлопом.

Чиркала зажигалкой и вызывала льва. Приходила львица, и от нее пахло африканской луной. Чиркала зажигалкой – и приходили мертвецы. Они шли и шли, взявшись за руки по двое, по трое, впятером, вереницей, и шептали в ухо тарабарщину, щекоча губами ушную раковину. Некоторые почему-то дарили мне красные цветы, сорванные на дне реки Медведицы. Я снова высекала огонь, и мертвецы разлетались, словно моль.

Наконец железная дверь клуба со скрипом отодвигалась, из-за нее вырастал голоногий светловолосый великан с фонариком. Он направлял луч прямо в глаз, будто ждал, что я все-таки растворюсь в его свете, как в кислоте. «Блин, как денег хочется! – вместо приветствия говорил он куда-то вбок. Пускал же всех знакомых бесплатно, а некоторым, с виду особо голодным, вручал горячий тост с табаско. – Надо позвонить Агузаровой, пока она снова не уе…ала в свой LA!» – добавлял он и шел к тяжелому красному телефону, давно вырубленному за неуплату.

Я сочувственно кивала и шла в шахматную комнату.

Там за глотком водки из пластикового стаканчика следовал антиинтеллектуальный, так умеют только художники, веселый разбор изобразительного искусства. Я устраивалась в дальнем углу, зажигала свечу и доставала записную книжку, мне казалось, я была на грани расшифровки небесных иероглифов, списанных с подмосковного неба в прошлую пятницу. Но тут подходили желающие сыграть партийку, а запускать пальцы в расстегнутую ширинку шахматного визави было, пожалуй, веселей, чем закорючки в блокноте.

Ближе к полуночи начинались мозгодробильные танцульки у давно пробитых гигантских динамиков. В этой люминесцентной темноте любая пылинка на одежде превращалась в орды крохотных сообщников. Казалось, каждый грязный закуток данспола, каждая прошмыгнувшая крыса между ногами танцующих, каждый несдержанный вскрик в потемках – все утверждало нарядное и наглое торжество юных. Словно бытие в осаде – на стены все лезут и лезут серые карлики и черноголовые упыри с уколами смерти, можно еще продержаться и дать отпор, но надолго ли нас хватит?

За поцелуями посткоитус и тройными объятиями при выходе из уборной я вдруг срывалась и мчала к выходу… Всего лишь для того, чтоб черкануть пару слов на обороте ладони в подворотне. Бывало, срисовывала иероглиф, зажатый между вспухшими облаками, старательно выводила его на асфальте тяжелым каблуком. Или выписывала на сугробе тонкой струйкой кое-чье имя, круто расширяя собственные представления о возможностях своего вне…уевого тела.

«Такие, как ты, бросаются с шестого этажа, зажав под мышкой том Достоевского», – шептали в унисон зеленоглазая и ее парень, приобняв меня в подвале не помню какого, андеграундного театра. «Какого именно томика?» – улыбалась я, и их общее предложение остаться порепетировать до конца недели казалось мне не таким уж и бредом. Намагниченные, мы спускались в подземелья, метровагон трясло, и нас тоже потряхивало. Зеленоглазая и ее низкорослый джазмен были гиперактивны, секс-одержимы, маниакально-импульсивны и говорили вместе до двухсот слов в минуту. Мы были очень близки в ту пару дней существования нашего импровизированного театра. Странно, а сейчас я уже не узнаю зеленоглазую в лицо. Хоть ее имя мелькает на общих выставках, в богемной тусовке. Но хорошо помню, как мы, раздевшись догола, вырезали ножницами дивные платья из прозрачной кальки, отороченные фаллосообразными рисунками. Как призывно, не по-лесбийски сосредоточенно лизали друг другу сонные артерии и лимфы, напяливали прозрачные наряды и бежали в магазин за вином и одним апельсином. Вместо плащей, едва прикрывавших девичий срам, на нас развевались тонкие косы шелковых платков. А чтобы перформанс не остался незамеченным, с балкона нас провожал и приветствовал звук трубы…

Как-то я мчалась домой к матери, надеясь найти нечто съедобное в холодильнике, стоявшем поверх руин брака с моим отцом. Там же, на руинах, еще покоился вечно включенный телевизор. К счастью, на набережной гостиницы «Балчуг», в канавке, меня ждали сто баксов, оброненных пьяным туристом. Сунув находку в пустой карман, поспешила к художнику Груману, тому самому, чьи картины были немного скудней, чем его эзотерический треп и умение уходить в отрыв – по-детски безответственный. На кухне было битком, мы пили бесконечный чай вприкуску с легкими психотропными примесями и молча слушали новоприбывшего охотничка за славой «из европ». Берлинская маечка, болтовня о визуализации постсоветских фобий, о советском космосе обнаглевшего маленького человека, отлетевшего в картонные небеса, обретали новый вес и ритмично наматывались на конец 90-х, царивших за окном, с лопнувшей форточкой на боку.

«Искусство – это поэтизация рутины, от которой всех тянет блевать», – напирал арт-мен Груман, в ответ показывал ему х…й, свежеизмазанный красной краской, на краску тотчас же налипал гусиный пух от взрезанных подушек. «Искусство – это мистерия, откуда изгнали жрецов, остались одни шуты», – парировал тонкий и длинноглазый бисексуал, он старательно клеил берлинского задавалу и на всякий случай меня – как единственную девушку в кухне, заваленной велосипедными рулями и железными трубками. Устав от переизбытка непризнанных гениев на квадратный метр, мы дружно стали раскачивать узкую тахту, на которой сидели. Наконец она поддалась и с треском рухнула, прихватив за собой книжный стеллаж, а к соседям покатились банки с вареньем через дыру в полу.

Пока вылавливали из подпола варенье, документалист по кличке Шурави, который выглядел старше всех, тихонько сказал мне: «Только два процента солдат всерьез целятся в противника, половина стреляет тупо мимо, остальные вообще не стреляют на самом деле». Он служил в Афганистане, потом долго слезал с героина, а теперь мечтал податься в Иностранный легион.

Не успели мы снова заварить свежего чая, как пришла старушка в детсадовском платьице, с безглазой куклой в обнимку и захныкала: давно пора доснимать кино к юбилею Пушкина. Я села перед камерой и стала читать стихи кукле, но старушка то и дело порывалась стукнуть кулаком оператора, а тот ловко уворачивался и хихикал. Тут кто-то пролил воду на провода, завоняло проводкой, и свет вырубило во всем квартале.

Меня вынесло на улицу. Ноги боролись с гравитацией, а голова парила над землей, задевая ветви невидимых дерев, срубленных еще при Горбачёве.

Парящая голова исторгала углекислый газ, сбрасывала слова, как кукушка – яйца в чужие гнезда, как живучий не-тронь-меня – своих скачущих детей, как самолет – дурацкие письма счастья, начиненные радиацией.

Голова летела миллиарды лет. Точнее, пару минут. Не суть, ведь за время странствий она повстречала множество таких же голов, ронявших на землю невесть что. Она усвоила несколько простых правил. Никогда не лезть с вопросами. Не пытаться ничего понять. Лететь и останавливаться там, где никто не ждет остановки. Ведь вопросы и понимание – одна сплошная канцелярщина, которой занимаются странные люди в кабинетах, совсем нет времени объясняться с ними. Летящие головы должны летать, а слова – падать и превращаться.

 

Чрево

Из серии «Киноновеллы»

Она родилась у высокого берега реки. Молния ударила в центр дубравы, самые старые и мощные дубы прогорели, остальные деревья расступились, измельчали, и с тех пор смешанный лес, соблюдая границы, окаймляет поляну, почти идеальный круг. Летом поляна полна разнотравья, пчелы и бабочки трудятся с первых лучей, птицы вьют гнезда в тени кустарников и мелколесья. Река, многовековая спутница, медленно меняя русло, постепенно отдалялась и наконец уползла вниз, метров на пятьсот, поляна перестала быть прибрежной. И уже всякие лягушки, змейки, стрекозы и водные птицы не так обильно проводят здесь время. Но однажды в ливень чайка выронила из клюва окуня. Окунь долго прыгал в траве, виляя красным хвостом, потом заснул.

Так началась ее история.

И однажды приходят первые люди. Они являются целым племенем, рыжеволосые и загорелые, разжигают на поляне костры, разбивают шатры. В центре поляны ставят бабу-истукана, она появляется словно из ниоткуда, огромная, величественная, женщины наряжают камень в свои украшения, красят едким соком кореньев божеству губы и щеки, в гигантских каменных глазницах в особые дни появляются драгоценные камни: рубин, изумруд, алмазы. Женщины готовят, собирают разное и выясняют отношения, мужчины охотятся, молчат, глядя на огонь. Из большого шатра ночью во время вьюги поднимаются клубы дыма, слышен плач младенца. С поляны хорошо просматривается изгиб реки, круто поворачивающий на закат. В какой-то момент племя сворачивается и уходит. Следы его постепенно скрывают травы, баба-истукан уходит в землю по грудь, оставленные в глазницах камни, проявив недюжее терпение, выковыривает пестрая сорока, она перетаскивает их к себе в гнездо. Но один огромный изумруд она роняет, испугавшись сокола, камень заваливается в лунку к мышам.

И снова полетел круговорот природы. Сезон за сезоном. Весной заходят олешки с мамой, летом молодая медведица выискивает дикий овес. Осенью глупые полевки, заигравшись в догонялки, высоко подпрыгивают из травы, будто дразнят хищных птиц. Зимой, в оттепель, поляна вся в звериных следах. Кабаны, лисы, волки…

Сезон за сезоном. Время, как проточная вода, то ускоряется, то затихает. По реке изредка начинают проходить весельные корабли, легкие и маневренные лодки, полные отважных звероподобных мужчин, в такт гребцам сидящий на корме старик ритмично напевает. Его голос нарастает и отдает эхом, птицы и звери прислушиваются, затаившись в раскидистой душице и рослом клевере.

С поляны против солнечного света видны лишь очертания судна и весел, а человеческие силуэты – словно тени на фоне воды.

Однажды на поляну снова приходят люди. Баба-истукан почти полностью погрузилась под землю, один лоб торчит и наполовину покрытые почвой пустые глазницы выглядывают. Люди устроились здесь на короткий ночлег, в темноте мелкое и крупное зверье с любопытством принюхивалось к новым жителям до самого утра. На рассвете люди ушли. В глазницах бабы они оставили подарки – разноцветные камешки в серебряных оправах, на лбу углем начертаны благодарственные узоры.

Снова глубокое погружение в естественный ход времени. Поляна живет своей жизнью: расцветает, отцветает, покрывается дождевой водой и снегом. Внизу, у реки, изредка проносятся кочевники, затем появляются одинокие всадники, проходят пешие странники. Вдоль реки с поляны уже видна протоптанная тропа.

Снова бесконечная смена времен года – и вот на поляне два мужика в кушаках и богатых сапогах. Один – старше и выше, второй – похудосочней, мелкотравчатей. Они долго делают замеры и громко обсуждают, что место справное. Из разговора ясно, что поле стало хозяйским, людским.

Проходит время, и появляются телеги с людьми, поле перепахивают мотыгами, засеивают, оно становится частью хозяйственных угодий. Мотыга изредка бьет по камню – макушке истукана. Кто-то пытается выкорчевать камень, но он не поддается, так и остается посередине поля; на каменную гладкую выемку, как на подушку, крестьяне кладут голову, чтобы передохнуть и подремать, им снятся сны – полеты через время.

На горизонте вырастает деревня с колокольней, идут годы, появляются новые дома. Скоро за деревней поднимется и заживет город.

Через поле проходит тропинка, по которой пастух ведет коз и коров. Ближе к реке, где сохнут стога сена, крестьянские дети любят валяться и жевать травинки. Они играют в догонялки, бросаются сухими душистыми снопами. Пастух раздает детям подзатыльники. Трещат кузнечики. Пастух учит сына плести крепкую веревку, дочку – корзину. Женщины с грудными детьми рано утром приходят работать. Они завязывают особые травинки на запястьях малышек, чтоб их не утащили лесные духи. Лес смотрит на них тысячами глаз; ребенок лет двух, посасывая тряпочку с хлебным мякишем, лежит на мягкой подстилке и смотрит на разнотравье, его взгляд сосредоточен на божьей коровке, ползущей к большому камню – макушке истукана. Малыш засыпает, и ручки подрагивают.

Слышен тревожный голос колокола. Горизонт пылает, горят дома. Мимо проносятся разгоряченные всадники, их тьма и тьма, до самого горизонта. На поляне мечется женщина с ребенком, она плачет, и ей страшно. Она обнимает ребенка и сворачивается калачиком у камня. В мать попадает стрела. Ребенка чьи-то руки резко подхватывают, слышен стук копыт. Кровь женщины сыплет по желобкам травинок. Дождь всю ночь. Наутро – дым на горизонте, вместо домов – пепелище, город исчез.

Снова летят года, на поле разворачивается стройка.

Подводится дорога, множество крепких мужиков таскают завезенные на телегах камни и деревья.

Архитектор ставит усадебный дом эффектным полукругом, повернутым лицом к реке. Поляну засаживают плодовыми деревами, кустовыми розами, обрамляют мраморными лестницами, вымащивают тропинки. Центральная аллейка низкорослого кустарника спускается к реке, на реке – причал и лодки, под старыми дубами строится видовая беседка. Начинается новая жизнь с семьей Долгановских – несколько поколений. От рассвета до заката. Вся история рода складывается в диалогах в саду. Мысли вслух, пощечина сыну, гамма на скрипке и арпеджио фортепьяно из распахнутого окна, беготня детей, французская речь гувернера, диктующего урок, споры, крики, смех. Все эти голоса вьются над круглой поляной, изящной, романтично подсвеченной по вечерам, зауюченной яблоневым цветом, сиренью, барбарисом, диким виноградом…

Накануне революции – холодная весна, крик и ссоры, разговоры за столом не обходятся без политики. «Марья Степановна! Ну как же так?! Россия гибнет, при чем здесь вообще наше благосостояние, при чем тут долги? Послушай, я слышал, что у Временного правительства нет средств, ни у кого в России, кроме банкиров, нет денег! Все разорены! Машенька, разве не судьба, что у нас теперь есть Пётр Аркадьевич, он при финансах, он все скупает, и конюшни Белозеровы ему продали…» В ответ неразборчиво плачет Машенька. Вдруг кто-то в сердцах метнул тарелку, служанка от неожиданности задела рукавом и разбила настольное зеркало. Усадьба выставлена на торги.

Переезд. Затяжные дожди. Новый хозяин, подвыпивший именинник, погибает быстро, во сне, чего не скажешь о его гостях. Их вытаскивают из постелей на улицы и режут, как гусей. Крестьяне все пьяные, бьют стекла, женщины кричат. Выстрелы, чья-то кровь на стволе старой яблони. До утра мародеры с темными лицами орудуют в доме. Кто-то топором, вдрызг пьяный, рубит садовые скульптуры, в крошево ломает цветники, лупят молотами отчего-то и по резным опорам каменной беседки. Непонятно зачем, отрывают тяжелую дубовую столешницу, она треснула, катят ее к реке, там она и заваливается в воду.

Немец, бывший смотритель, зачитывает имущество новым хозяевам. Товарищи вытаскивают на улицу мебель, пересчитывают серебряную посуду, сгружают скарб в мешки, что-то с хрустом ломается, бьется, блюдце катится со ступеней вниз, исчезает в траве; революционеры грузят телеги; обозы со скрипом уходят по приусадебной дорожке. Опустевшая разгромленная усадьба горит той же ночью. На лестнице – изуродованное тело немца-смотрителя, над ним склоняется и тихо глотает слезы выпачканный сажей малыш со светлыми волосами и алым порезом на щеке.

Проходит время, в усадьбе – склад оружия. Красное знамя на проваленной крыше, во флигеле топится буржуйка. Слышатся чей-то смех и гармонь. Поляна дичает и порастает высокой травой. Проходит время, появляются новые люди, они что-то наспех чинят, ремонтируют, поднимают новую крышу над боковым флигелем, какая-то женщина твердым голосом распоряжается. Появляются дети. Целый отряд. Все скверно одетые, некоторые – босые. Пока здание чинится, все спят на улице под навесом. Дети ходят строем и едят за длинным, грубо сколоченным столом. Еда готовится прямо на поляне – беседка превращена в кухню, рядом соорудили печь из камней – обломков ступеней.

Зимний пейзаж в поле за окном, оно снова кажется большим и идеально округлым, как шар; бывшие беспризорники напряженно слушают, как воспитательница вслух читает «Жучку». Все худые и полуголодные. Буржуйка топит хорошо; в спальне, устроенной в бывшей гостиной с видом в сад, вполне тепло: щели заткнули тряпками и забили досками. Утром еще все спят, большеглазый мальчик задумчиво смотрит в окно и видит медведя, и громогласный радостный вопль: «Медве-е-едь, полундра!» – всех будит. Переполох.

Летний день. Праздник и счастье. Привезли кино. На улице сооружают кинопоказ, растягивают светлую портьеру, найденную среди завалов. Обгорелый по краям итальянский шелк плещется на ветру, как инопланетное существо. Белобрысый мальчик со шрамом громко и звонко читает реплики немых героев. Мальчишки слушают затаив дыхание. Киномеханик шутит и нравится воспитательнице. У двух главных задир свежие фингалы: у одного – под глазом, у другого – на подбородке. У обоих уши торчком и худые птичьи шеи в пионерских галстуках. Дисциплина просела. Словно забыв о недавней склоке, после кино драчуны дружно сбегают к железной дороге в надежде увидеть поезд. Они крадутся через поляну ползком. Им страшно и весело одновременно. Теперь поляну и реку разделяет железная дорога. Мальчишки восхищенно смотрят на огромный нарядный паровоз. Он тащит грузовые платформы с пушками.

Война. Детей эвакуируют; воспитательница и киномеханик наспех целуются на прощание. Он смотрит вслед, она не оглядывается. Слышен свисток паровоза.

Танки с фашистской свастикой ползут по осенней грязи; гусеницы, глубоко загребая, раскурочивают все поле; на горизонте громыхает, вспышки молний в темноте.

Прямо посреди поля один танк неожиданно подрывается и горит, словно спичка. Остальные танки движутся вперед, в сторону лесной просеки. Из леса выбегают испуганные олени. Гул и глухие взрывы. В усадьбу попадает снаряд, из крыши валит дым, по коньку разбегаются язычки пламени.

И снова тишина. Смена сезонов.

В перекошенном доме с забитыми окнами снова жизнь. Работает бульдозер. Сносит остатки стен, от парадной залы остается одинокое каменное крыльцо, от него по всей поляне тянется картофельное поле, мычат коровы: остаток дома переделан под нужды животных. С другой стороны темнеет склад, овощехранилище, приляпана какая-то контора, все кажется очень временным, сбитым из сподручного материала. А за полем разрастается новая жизнь: сооружаются теплицы, ангары, появляются бараки, их заселяют люди. С железной дороги слышен стук колес.

С поля видна новенькая железнодорожная станция: крохотная будка и грубо сколоченный деревянный перрон.

Бараки с маленькими дворами тянутся прямо вдоль железной дороги. На другом берегу реки – новая фабрика, главный корпус выкрашен ярко-синей краской. Поляна разбухает от капусты и картофеля. Женщины в застиранных косынках, переговариваясь, идут собирать урожай. Над бараками – дымок и музыка. Столы на улицах, у реки. За рекой большая фабричная труба пускает пар. Сильный ветер в поле. Поле покрывает дождь.

Мальчик едет в плацкартном вагоне. Поезд останавливается и стоит на полустанке маленького райцентра. Рассвет. Мальчик просыпается и видит, что дедушка не спит, они вместе смотрят в окно. С одной стороны – свет промышленных фонарей, с другой – туман над круглым полем с высокой травой, в поле кивает головами пара лошадей. «Дедушка, смотри!» Под пузом лошади – жеребенок, он стоит копытом на «макушке» камня.

С поезда видна старинная беседка у леса, большая часть усадьбы – груда битых кирпичей и изуродованных камней, но один уголок, где располагался сельсовет (от названия «Рассвет» остались черные следы на стене), будто бы все еще обитаемый и кое-как подлатанный, – с крышей и окнами, закрытыми решетками. К стенам примыкает железный забор автобазы: автобус, трактор, грузовик. У забора по-военному осанистый мужичок со шрамом на щеке крошит папиросу и смотрит тупо перед собой, точно его мысли далеко-далеко.

Раннее утро. Май. Люди с брезентовыми рюкзаками выходят из леса и направляются к поляне. До поезда еще пару часов, решают разбить привал, прогуляться по округе. У одного из походников – поставленная речь, лекторский выговор, легкий прононс. Профессор рассказывает, что здесь была усадьба – образец русского классицизма. Все слушают историю, с заинтересованным видом бродят в высокой траве, разглядывают беседку и развалины. Среди взрослых – единственный ребенок, маленькая непослушная Машка. Все ее окрикивают: «Машка, ты куда?» Но Маша на поляне увидела полевку и ринулась за ней. Она легла и спряталась в траве, как мышка! Ее не видно, все ее ищут. Маша разглядывает травинки и землю. Замечает звериную норку в земле. И недолго думая просовывает маленькую ладошку прямо в сердце поляны – детская рука нащупывает под землей нечто круглое и твердое. «Мама! Мама!» – истошно кричит девочка, и мама испуганно бежит к девочке, спотыкается о кочки. В руках у дочери вспыхивает ярко-зеленый камень. «Что это, Василий Иванович?» – «Невероятно, невероятно!»

…Ранняя осень, дождь. Строительный кран медленно поднимает бабу-истукана из-под земли. Голос Василия Ивановича: «Осторожно же! Просто невероятно! Фантастика! Я же говорил! Говорил вам, товарищи! Зарядил-то как! Не успеем закончить!»

А дождь льет и льет.

Капли словно все разом целятся в центр поляны, где зияет глубокая черная дыра. Капли превращаются в снежинки. Мир засыпает снегом…

Зайцы-беляки сидят у леса, на краю поляны, за ними с противоположной стороны меланхолично наблюдает тощая псина-сука с набухшими сосцами, вокруг нее крутится несколько коричневых щенков.

За поляной – заброшенная фабрика, поизносившийся рабочий поселок. Несколько выгоревших бараков, остальные – вроде бы жилые, окна с геранью и тюлем уютно светятся желтым, кое-где окна нервно вспыхивают голубым сиянием – это телевизоры. Во дворе, самом близком к поляне, валяется разбухшая от воды поломанная мебель, из-под покосившейся лавки торчат грязно-розовые останки кукол, остов велосипеда без колес подпирает проваленное крылечко. Можно было бы сказать: разруха, – но аккуратно сложенный дровник высотой в два этажа и примыкающий к нему вычищенный от позднеосенних листьев цветник с ровными грядками спутывают первое впечатление. Если прислушаться – кто-то заводит магнитофон, мотает кассету, возможно, это Цой, затем Курт Кобейн, «Нирвана». Через форточку звук летит и падает прямо на поляну. Поляна полна внимания.

К автобазе на иномарке подъезжают трое, в багажнике кто-то тихо стонет.

«Заткни его уже», – слышно из окна авто, водила делает музыку погромче, мякает «Моден Токинг». Со скрипом открываются глухие ворота. За воротами – рядок битых иномарок и навалы шин.

Рядом на поляне – тоже навалы шин, грязно-серых бетонных блоков и проржавевшей сельхозтехники, груды железа и вторчермета.

Сторож спрашивает: «Что так долго?»

Ворота с мрачным скрежетом задвигаются. Кто-то еле слышно стонет и умоляет. Можно подумать, это звуки из фильма по телевизору. «Моден Токинг» смешивается с железнодорожным гулом, с Куртом Кобейном. Затем наступает тишина. Ночь, луна в облаке. Двое из машины волочат что-то тяжелое к эпицентру поляны и быстро вываливают «в черную дыру», следом в зияющий провал летит автомобильный мусор: шины, гнилой поролон, ржавые железяки. Но провал не уменьшается, скорее, даже увеличивается.

«Бл…ь, сколько там метров вообще? Без дна оно, что ль? – психует белобрысый бандит. – Бросай! Еще бросай! Да что вы копаетесь, мудни!..» Наконец нечто громоздкое с эхом кувыркается под землю. Несколько испуганных птах вспархивает из лесной чащи и с криком несется к реке. В свете луны у железнодорожного полотна мерцает и блестит огромный рекламный щит «“Баунти” – райское наслаждение».

«Ну все, харе, сваливаем! Если спросят – ты нас не видел, понял?» Сторож сплевывает, кивает.

В предзимье на поляне время почти останавливается, впадает в спячку, снег заметает землю, скрывает уродливые кучи мусора. Однако с высоты птичьего полета хорошо видна черная дыра, внутри нее какое-то движение, окровавленный человек, скрипя черными от крови зубами, с трудом вылезает наверх и ползет, как зверь, в сторону поселка. В бараках все давно уснули, лишь в одном окне на первом этаже – слабое мерцание, бег теней по потолку. Снег падает неслышно, полное безветрие и безмятежное забытье. Окровавленный человек, собирая последние силы, стучит по раме и сползает обратно на землю. Перед тем как отключиться, он примечает легкое движение кружевного тюля, перепуганная рыжеволосая девушка, припав к стеклу, смотрит прямо на него…

Самая желанная, самая долгожданная – это всегда весна, она вечная, особенно у молодых. С железной дороги несется визгливый гул совсем новеньких экспрессов, пролетающих полустанок под двести. Юноша и девушка – с виду панки, неформалы, – размахивая руками, шагают по грудам мусора и битого кирпича в сторону старинной беседки. Девушка щелкает пленочным фотоаппаратом. Парень, чудом не напоровшись на битые стекла, делает колесо на фундаменте старой усадьбы. «Смотри, лиса!» – «Где?» – оборачивается девушка. Парень лижет ей ухо длинным розовым языком. «Отвали!» – она смеется, делает вид, что дерется, и вдруг видит лисицу, та стоит ровно в центре круглой поляны.

«Пойдем скорей к ней! Смотри, что я умею, – весело на ходу говорит паренек и неожиданно глубоким голосом повелевает: – Лиса! Замри!»

Лиса и правда слушается и замирает. Девушка щелкает фотоаппаратом. На куртке бряцают значки с лейблами любимых групп.

Лиса еще ждет какое-то время, нюхая воздух вокруг, но потом уходит.

На месте, где стоял зверь, парень и девушка примечают странный пролом, поросший первоцветами и нежной муравой. «Спустимся?» – весело и с вызовом ринулась вперед девушка.

«Леська, с ума сошла! Я первый! – Паренек придерживает девушку за воротник косухи, обгоняет ее, нащупывает кедами каменные и железные выступы, галантно подает руку. – Осторожно!» – «Ух ты!» – восторженный возглас Леськи. Они скрываются под землей. Лисица возвращается на край провала, умиротворенно усаживается и слушает звуки, идущие снизу: двое людей, покачиваясь в гамаке из сплетенных старых корней и свежих травинок, творят телесную любовь. Над поляной летают бабочки. По реке со страшным ревом наперегонки летят два водных мотоцикла…

Ближе к весеннему солнцевороту какие-то столичные фрики в разноцветных шубах, стимпанковских ботах и шапках бродят по колено в снегу. Все высокорослые и с блестками конфетти на щеках. Чувак с красными волосами, в легкой пилотской курточке стоит на ступенях разрушенной усадьбы и восхищается: «Ну, народ, а? Ну? Ну! Не зря поехали, а?»

Люди в пестрых шубах, как нездешние тропические птицы или звери, весело матерятся и пинают рыхлый снег. Красноволосый глотает из горла вискарь. Все его окликают «Викусь».

«Да, Викусь, красота, Викусь!» – «Это мое, мое! Прикиньте! Родовое поместье!» – ликует Викусь. Он очень пьян. Люди в разноцветных шубах легли в снег и смотрят в небо, у всех в руках по бутылке виски. Слышны раздраженные гудки автомобиля у мертвых ворот заброшенной автобазы. Трезвый водитель остался ждать в автомобиле и терял терпение. «Ну всё, ну всё, Викусь! Мы поняли тебя!

Поня-я-яли-и-и!» – Кто-то в шубе театрально взмахивает руками, вылезая из сугробов.

И одновременно в унисон, как в пьесе Стоппарда, звучат голоса других товарищей, бороздящих белоснежные ковры, они сами уже превращаются в сугроб.

Второй голос: «Нет, ну какой ты все-таки, Викусь, ка-а-акой же настоящий, да? Живой такой, да? Взял привез сюда, в е…ня, а мог бы бросить нас, сейчас бы так и пили в Галерее, подыхали от скуки. А ты – ты не такой, да? А тебе не по…ер, Викусь. Викусь, я тебя люблю!»

Третий голос чувака в пестрой шубе: «Надо брать, Викусь, надо брать. Не узнавал? Продается?»

Четвертый голос из сугробов: «Поехали, поехали, Викусь! Ленка злится, баиньки хочет. У нее сегодня два самолета, а еще завтра… Вчера из Харбина в Новосиб, сегодня Москва по полной, завтра в Бангкок. Бедная, бедная, бе-е-едная наша Леночка!»

На всю округу гневно взревел мощный мотор на холостых оборотах.

«Да всё, мы идём уже, идём! Что гудишь?!» – на секунду разгневался Викуся и сразу же широко заулыбался водителю. Он упирается лбом в стеклоподъемник. Короткостриженая, с высокими острыми скулами Ленка корчит обиженные гримаски и опускает окно: «Ой, ну прям барин!»

Викуся тоненько хихикает и вдруг сочно запевает нечто, напоминающее регги: «Красота! У-у-у е-е-е! Красо-красо-та-та-та!»

«Долгановский! Царь помоек вся Руси!» – добавляет девушка и жмет гудок.

«Дура ты безмозглая, зато красивая, – огрызается Викуся, – это родина моя…»

«Швейцария тебе как-то больше впору, а вот это все тебе не по зубам», – тихо парирует Лена.

«Опа!» – вскрикивает парень в цветной шубе и проваливается в «яму» в центре поляны. Провалившись по пояс, он смотрит наверх, на снег и небо, снег кажется цветным, он улыбается. Над ямой склоняются его товарищи, они все переливаются. «Санчес, ты живой?» – спрашивают. Он глупо улыбается. Он живой…

Весна. Распускаются цветы, текут ручьи, глухо капает вода где-то под землей. Провал посреди поляны будто бы стал больше, темнее, таинственней и страшней. По краям бездны в сумерках гуляют птицы и звери. Они словно пришли туда греться или побалдеть. Но кто-то или что-то их неожиданно пугает. Они настораживают ушки и разбегаются.

На горизонте бульдозер ездит туда-сюда. Предпродажная подготовка элитных участков в разгаре. Молодой человек в мятом дорогом пиджаке по-деловому рассказывает по телефону про спа-отель и нервно отвечает на вопросы. Идут бизнес-переговоры. Главные козыри он повторяет как молитву: франшиза, спа-отель, нетронутая природа, двести км от Московской кольцевой…

За рекой вместо фабрики – пустое пространство с недостроенной автострадой, маленькое придорожное кафе. Человек деловито и обстоятельно продолжает расписывать отель, уютные номера на манер фешенебельных домашних пансионов, винные погреба, авторскую кухню «а-ля рус». Но в трубке от партнеров звучит недопонимание.

«А как же договор? – возражает бизнесмен. – У нас был договор… Как это – расторгнуть? Подождите, ну послушайте!.. А в чем, собственно, проблемы? Мы же дого… Алё!»

В этот момент он видит, как один из бульдозеров нелепо заваливается почти набок.

«Твою мать, – говорит он и громогласно объявляет всем, себе или никому: – Всё, короче, народ, здесь у нас отбой, сворачиваем».

Водителю же бульдозера, который умудрился засадить технику посреди поля, бизнесмен с нажимом крикнул персонально: «Дубина! Ты что, тупой? Я говорю: сворачиваемся. Поднимай давай! Быстро! Быстро!»

…Дождь, тишина, полнолуние. Круглая поляна вся в ромашках, одуванчиках, колокольчиках, зверобое, пижме. У беседки подрагивают молодая жгучая крапива и дикий хмель. Тихо, ни души. Вдалеке – на месте сгоревших и перекошенных бараков – аляповатый мини-отель, через реку – новая эстакада, вместо старой фабрики – пустота, точно ничего и не было. Река полноводно бурлит и пенится на изгибе. Птицы замерли на ветках деревьев, сквозь листву проникает вода, по клювикам стекают душистые капли. Зайцы и лисы, лоси, олени, ежики и мыши, другие разные звери – все чего-то ждут под деревьями, смотрят во все глаза на поляну.

Из «провала» медленно нарастает гул, дождь усиливается, и гул заполняет все пространство. Поляна начинает содрогаться, точно внутри нее работает огромная центрифуга. Центрифуга ускоряется, слышно, как машут ее лопасти, словно огромные крылья. Звук гигантских крыльев становится отчетливым. Нечто огромное, как сама Земля, прорывается из глубин, сквозь корни и корешки, грибницы и спутанные травы, ветки, семена, кости, тряпье, стекла и ржавую арматуру. Едва поднявшись на поверхность, гудящая, как ракета, вытесанная из камня женщина стартует прямо в небо. Она смотрит на бескрайние поля облаков, мимо нее пролетают самолеты – она движется дальше сквозь толщи атмосферы и наконец, разбрасывая тысячи искр, исчезает в космосе.

5 ноября 2022 г., СПб.

Об авторе:

Родилась в Москве в 1979 году, живет в Санкт-Петербурге. Поэт, прозаик, публицист, исполнитель авторских зонгов, член 9-й секции Союза писателей Санкт-Петербурга.

Семь поэтических книг, последняя – «Тексты исчезновения» («Петрополис», 2019), имеет свыше 500 публикаций в периодике СМИ, в том числе литературных изданий. Сценарист литературно-театральных постановок (перформансов) и неигрового кино. Переводила стихи современных поэтов: Эллиотт Смит, Боб Дилан и Джон Наринс (США), Джоан Френе (Италия); участвовала в переводе антологии «100 поэтов Индии» и др. Книга исторических новелл «Загадки русского языка» («Амфора», 2017). Лонг-лист Всероссийской литературной премии «Дебют» (2002–2004), лауреат премии журнала «Футурум-арт» (2016), финалист и победитель слема Литературной премии им. Г. Григорьева (СПб., 2021). Входит в поэтическую группировку «Кастоправда», один из создателей одноименного литературного портала https://www.kastopravda.ru.

Участник российских и международных литературных фестивалей и поэтических конкурсов, член жюри премии им. Гоголя (2018), премии «Московский счет» (по настоящее время), организатор всероссийского конкурса короткой прозы «Голоса полуночных земель» (2021).

 

Рассказать о прочитанном в социальных сетях:

Подписка на обновления интернет-версии журнала «Российский колокол»:

Читатели @roskolokol
Подписка через почту

Введите ваш email: