Поколение я/мы: можно ли говорить о литературе тридцатилетних?

Антон ОСАНОВ | Литературоведение

Введение

В 1861 году будущий литературный критик Пётр Ткачёв воскликнул, что для «обновления России необходимо уничтожить всех людей старше 25 лет». Народнику было семнадцать. Через год вышли «Отцы и дети», где поколенческий вопрос был увязан с социальным группированием. Начался долгий возрастной спор, и хотя поколенчество будоражило русскую мысль и ранее, только в пореформенное время проблема получила публичный отклик — в традиционном обществе вопрос поколений в полной мере не стоит, молодые просто наследуют старикам. Лишь в современности поколения обретают возможность иной судьбы — потерянной, проклятой, незамеченной. Когда мы говорим о поколении, то говорим о новейшей социальной динамике, подразумеваем что-то неясное, пытаемся понять, что вообще случилось и случилось ли.

Поколение — это смутная референция к общему опыту. Определение родства в том растревоженном быте, где больше нет неизменных путей. Вопрос поколения означает вопрос неоднозначного поиска, предчувствие неких событий.

Как пел Роман Неумоев: «Что-то происходит в России».

Прямо над землёй, над зелёною травой, у меня над головой…

Что-то происходит в России!

 

Археология возраста

В марте 2024 года издатель Вадим Левенталь возобновил дискуссию о прозе тридцатилетних:

«…как нам писать “проза тридцатилетних” — в кавычках или без?»

Возможный ответ такой: никак не писать. Проза тридцатилетних — это сиюминутное, на миг молодое понятие. Оно могло иметь вес, если бы закрепляло скоропостижную смерть ряда писателей, чего, по счастью, не произошло. Говорить о тридцатилетних на вырост, просто как о пальто, — значит отказываться от концептуального вызова. Ещё в 2011 году критик Евгений Абдуллаев размышлял о «прозе тридцатилетних», к которой отнёс появившихся в нулевых Андрея Аствацатурова, Дмитрия Данилова, Алексея Иванова, Германа Садулаева, Майю Кучерскую, Захара Прилепина, Линор Горалик, Михаила Елизарова… В 2024-м такое обобщение выглядит нелепо — никто не воспринимает указанных писателей ни как когда-то тридцатилетних, ни в качестве единого литературного поколения. Серия «Проза тридцатилетних» (2003) сегодня выглядит просто курьёзом, а сборник «Рассказы тридцатилетних» (1988) или же сборник «10/30: стихи тридцатилетних» (2002) — историческими артефактами. Время так же затрёт тридцатилетних 2020-х гг., о которых говорится с верой в бесконечное настоящее, словно и не обречён никто.

Понимая это, критик Иван Родионов обозначил «прозу тридцатилетних» как прозу миллениалов. Желание избавиться от одной уязвимости породило другую. По Родионову, миллениалы родились с 1981 по 2000 год: «…русскому миллениалу сейчас где-то от 24 до 43 лет». Это включает в одно литературное поколение рассказы Евгения Эдина (1981) и «Ужасы жизни» Маши Гавриловой (1998), делает Дарью Бобылёву (1982) литературной сверстницей Микиты Франко (1997). Свести вместе такой размах можно только с помощью самых пространных обобщений, которые мало что скажут о поколении.

Да и само понятие «миллениал» крайне сомнительно. Оно родом из книги Generations (1991), где в рамках псевдонаучной теории американские лоббисты Уильям Штраус и Нил Хау описали четырёхчленную смену поколений, ни много ни мало объясняющую весь социальный генез. Шаг в двадцать лет, цикл — в восемьдесят, американский трафарет без каких-либо эмпирических данных приложили сразу ко всей планете, чтобы размножить самый простой рисунок.

Миллениал — это отсечка конца истории, наделившая смену тысячелетий судьбоносным значением. Для постсоветского пространства этот рубеж имел куда меньшую ценность в силу неоднородности: время текло по-разному — мода, технологии и благополучие неравномерно приходили в разные регионы. Где-то девяностые вполне себе длились до середины нулевых, а в Москве, быть может, кончились с дефолтом 1998-го. Даже работы, использующие классификацию Штрауса — Хау, подчёркивают, что «на материале российской истории границы поколений, как правило, проводятся в привязке к более или менее конвенционально выделенным периодам». В других работах указывается, что «применительно к России» такой подход «представляется ещё более проблематичным, учитывая мощные социальные изменения, связанные с распадом СССР и становлением нового государства, на период которых пришлось взросление нынешних молодых». Постсоветское пространство привязано к 1991 году, распаду большого модернистского проекта, который оказал на всех реальное, а не только символическое воздействие. Родионов верно заметил, что российские миллениалы застали минимум три эпохи, но именно это всю таксономию и опровергает, ведь миллениалы — это про умозрительную смену двух эпох, где меняются лишь технологии. Даже по уровню их потребления постсоветский миллениал неравен своему тёзке: низкий уровень жизни, высокая преступность, аномальная смертность, войны, даже этнические чистки — нечто, чего в принципе не представляет себе миллениал из Ванкувера и Барселоны, на улучшении социального положения которых как отличительной черте поколения настаивают Штраус и Хау.

Если же принять за данность, что Интернет давно всех уравнял и бытие крупных городов ничем друг от друга не отличается, на каком основании вообще можно говорить об особом литературном поколении в России? Тогда нужно сразу говорить о поколении глобальном, одинаковом для всех литератур, и сравнивать работы не двух московских прозаиков, а поколенческую прозу из Рима и Улан-Батора. Когда критики Ганна Шевченко и Михаил Гундарин составляют на основе Штрауса и Хау таблицу российских литературных поколений, они просто подгоняют под американские вехи отечественный контекст. Но в России своя социальная динамика, где «атипичная пневмония» внесла примерно такой же вклад в ценностный ряд поколения, как объединение в 2003 году «Радио Ретро» и «Радио Ностальжи» в новую станцию «Ретро FM».

И хотя есть стойкое ощущение, что со временем миллениалы канут туда же, куда ушли загадочные дети индиго, возвратиться к понятию тридцатилетней прозы всё равно не получится. Как ни странно, возраст для поколения — отнюдь не определяющая черта. В 2018 году Сергей Шаргунов (1980) дискутировал с Григорием Служителем (1983) о поколении «идущих врозь», и, несмотря на всего три года разницы, писатели не причислили себя к одному и тому же изводу. Вместо подсчёта годов куда важнее установить тягу исторического события. Как заметил литературовед Б. М. Эйхенбаум:

«Пушкин и Гоголь, несмотря на разницу в десять лет, не чувствовали себя людьми разных поколений. <…> С другой стороны, почти такая же разница между Пушкиным и Жуковским (тринадцать лет) была разницей поколений, потому что середина двадцатых годов оказалась исторической границей».

Поколение — это не возраст, а отражённый исторический опыт, интуитивная категория, существующая прежде всего в пространстве воображения, хотя и опирающаяся на конкретные данные. О поколении можно говорить, если удаётся найти, к чему именно оно отсылает само себя. Очевидно, что миллениум для постсоветской молодёжи системной границей не является. В то же время тридцатилетние прозаики либо не застали крушения СССР, либо застали в несущественном возрасте. То есть границы нового литературного поколения строятся так, чтобы не захватывать в сколько-нибудь осознанном возрасте рубеж 1990-х годов, но иметь его в виду, всё время подразумевать. Иван Родионов вспомнил, что пришествие молодёжи случилось в 2021 году на «Нацбесте», где молодые имена заполнили длинный список. Владимир Чолокян (1994), Виталий Штыбин (1986), Мршавко Штапич (1988), Иван Шипнигов (1987), Шарин Шафиева (1989), Антон Секисов (1987), Александр Пелевин (1988), Мария Ким (1999), Алла Горбунова (1985), Оксана Васякина (1989), Вера Богданова (1986) — целая четверть из 43 работ. Что объединяет этих авторов, написавших разные тексты — от реалистического «Железного повода» до фантастического «Покрова-17»? Их объединяет не осознанное прохождение исторического рубежа, но осознанное проживание его последствий, от социальных невзгод до политических предпочтений. Проза тридцатилетних родом из второй половины 1980-х вплоть до конца 1990-х, с плавающими, разумеется, границами, но вытекающим из них принципом: пассивным преодолением исторического события, но активным осмыслением его последствий.

Поколение я/мы

Осенью 2022 года на ММКЯ состоялся открытый разговор «Проза поколения: о чём пишут тридцатилетние?». Писатели Сергей Кубрин (1991), Анастасия Сопикова (1995) и Сергей Лебеденко (1993) попробовали обозначить себя как:

«Выгоревшее поколение, “тоскующ[ий/ая] по жизни”» и «неунывающее поколение».

Попытка подтвердила, что прилагательные здесь бессильны. Поколение нельзя назвать потерянным или чужим, разочарованным или разбитым, хотя по традиции его пытаются определить именно так. Говорили об «отчаянном» поколении, а в мае 2023-го во ВШЭ попробовали назвать «обретённым». Что-то отторгает единый оттенок, требует другого эпитета.

Название «поколение я/мы» в личной беседе придумал писатель Евгений Егоров (1993). Он сделал это непринуждённо, по наитию, как и положено любому стоящему открытию.

Я/мы… тридцатилетний порог в современных условиях — это как раз переход от «я» к «мы», окончательное закрепление личности в трудовых и общественных организациях. Но если дефис соединяет, косая черта разделяет — так же как поколение разделено на клети идентичностей, в которых содержится громкое короткое «Я». Странная смесь коллективного, объединённого в пол, опыт или сообщество, при этом очень личного, одинокого. И вправду какая-то «/», ведь связь чаще всего подразумеваемая, ею пока ещё не соединены, а только готовят связать себя с кем-то, часто — с самим собой. Я/мы — это Оксана Васякина (1989), которая говорит из полового и сексуального (мы), но говорит о себе (я), и Саша Карин (1992), который посредством своего наркотического опыта (я) говорит об опыте поколения (мы).

Я/мы — это российская политическая ситуация конца 2010-х — 2020-х гг., когда объединяются без чёткой программы, на основании происшествия, которое неспособно породить что-то единое, а только временно свести вместе столь разных людей. Отсутствие большого повествования и пересечение малых повествований в случайной, непредвиденной точке. Политика повседневности, не партии и не группы, а — события. Я/мы — это волонтёрская ковид-летопись Таши Соколовой (1991) и школьная самоизоляция Александры Шалашовой (1990); резонансно-политические «(не)свобода» Сергея Лебеденко (1993) и «Тринадцать месяцев» Бориса Пономарёва (1988); эмиграция Алексея Поляринова (1986) и Дарьи Серенко (1993).

Я/мы — это ещё и невозможность до конца определиться, стать кем-то одним. Здесь чувствуется лёгкий оттенок шизофрении — писатель этой поры одновременно единица и множество, он не целостен, испытывает тревожность, постоянное сомнение в себе и окружающем мире, от которого можно укрыться только в чём-то уже минувшем: детстве, воспоминаниях. Писатели я/мы лишены иммунитета, легко простывают на историческом сквознячке и даже уносятся им — опять в детство или в иную страну. Я/мы — расстройства «Это не лечится» Анны Лукияновой (1993) и «Голоса» Дарьи Доцук (1990); экскурсы в прошлое Артёма Сошникова (1991) и Анастасии Сопиковой (1995).

Я/мы — это отчётливый низ, тёмная вершина параболы. В прозе поколения различима семантика дна. Кварталы гнилых домов, зашприцованные подвалы, изнасилования, убийства, алкоголизм, травля, распад, тюрьма, психические расстройства. Попытка разобраться в себе неизбежно приводит к углублению ямы, а осмысление своего опыта в качестве коллективного лишь делает яму шире. При попытке вылезти из неё прозаики неизменно скатываются со стенок параболы. Я/мы — это грязища «Мамы!!!» Анастасии Мироновой (1984) и мат «Добыть Тарковского» Павла Селукова (1986), окраинный «Музей героев» Мити Вельяминова (1988) и наркотические «Опыты бесприютного неба» Степана Гаврилова (1990).

Поколение я/мы — это поколение рубежа 1990-х годов, не заставшее в сознательном возрасте смену эпох, но сполна ощутившее на себе её последствия. Взрослые дети, бегущие от ответственности в своё прошлое; болезненные, неопределённые, всё время возвращающиеся к себе вчерашнему, ищущие своё «я» среди «мы», а «мы» — в «я»; по погоде играющие на улице и бесхитростно протягивающие в ладонях свой чёрный опыт, как ребятишки, которые ещё не знают, что можно, а чего нельзя брать в руки.

Первое литературное поколение новой России.

Глубина ямы

Портрет поколения я/мы будет касаться только прозаиков и только тех из них, кто стремится попасть в «большую» литературу — журналов, премий, изданий. Не всех писателей означенного промежутка можно отнести к поколению я/мы. Важен не год рождения, а фундированный опыт, о чём пойдёт речь в отдельной главе.

Край демографической ямы приходится на 1986/1987 годы — пик рождаемости в РСФСР, после которого спад идёт вплоть до края 1999 года: 2500 тыс. родившихся против 1200 тыс., 17,2 рождения на 1000 против 8,3. Затем начинается вялый рост. И хотя яма выглядит куда шире, в силу её десятилетних масштабов уже не получится выделить нужный отрезок — пик рождений в России был достигнут в 2014-м и снова пошёл вниз. Границы литературного поколения полностью совпадают с демографическими: начавшийся уже в 1984 году спад рождаемости был временно отложен антиалкогольной кампанией 1985 года, давшей всплеск 1986–1987 гг., после чего всё равно разверзлась великая яма. Положим 1984 год крайним в поколении я/мы ещё и потому, что в судьбоносном 1991-м это поколение ступило на первую ступень социализации — школу, а на момент написания статьи (2024) писатели 1984 года рождения как раз выходят из тридцатилетнего периода.

Итак, границы поколения я/мы — это 1984–1999 гг.

Поколение я/мы родилось на пике рождаемости позднего СССР и на последующем российским спаде. Конечно, некоторые прозаики появились на свет вне пределов РСФСР — например, Алина Гатина (1984) или Дмитрий Маркевич (1986), но, будучи причастны к русскоязычной культуре, так или иначе повторили её траекторию. Поколение я/мы родилось в эру потрясений и бедности, выросло в эру стабильности, чтобы начать творить после 2014-го, в эре новой неопределённости. Пятнадцатилетний шаг 1984–1999 гг. не выглядит избыточным: «потерянное поколение» включает в себя Томаса Элиота (1888) и Джона О’Хару (1905), а в шестидесятниках можно обнаружить Аркадия Стругацкого (1925) и Иосифа Бродского (1940).

 

Одновременно с этим поколение я/мы нужно разделить на субпоколения. Писатель, который родился в 1984-м и пошёл в школу в 1991-м, и писатель, который родился в 1999-м и пошёл в школу в 2006-м, вступили в стадию социализации в заведомо разных условиях. Если первого ждал исторический катаклизм, в котором он, впрочем, был пассивным участником, второго ждала эпоха потребления, которая, впрочем, несла в себе последствия исторического катаклизма. Писателей в данном случае роднит как раз «впрочем». Школа «Уродов» Гектора Шульца (1984) ошарашивает животной жестокостью, в «Выйди из шкафа» Ольги Птицевой (1991) героя травят за бедность и одежду с рынка, а в «Тетради в клеточку» Микиты Франко (1997) травимость уже связана с проблемами идентичности. Видны три стадии поколения я/мы: от лютого отсутствия всего 1990-х (Шульц) к недостатку физического потребления середины 2000-х (Птицева) и потреблению опыта как такового 2010-х (Франко).

Поколение я/мы разбивается на три части: край (1984–1987), склон (1988–1993) и дно (1994–1999). Границы, естественно, плавающие, но учитывающие разный опыт: родившиеся на краю застали распад СССР и ранние, самые тяжёлые девяностые; скатившиеся со склона помнят уже только середину и поздние девяностые; оказавшиеся на дне начали взрослеть в эпоху экономического роста. Субпоколения объединены общей социальной динамикой, когда одних ветер перемен ухнул в яму (поколение края), а других (дно) коснулся лишь эхом. Поколение пережило схожий опыт разной интенсивности, что и определило различия в его творчестве.

На 2024 год самым пишущим и заметным из поколения я/мы было субпоколение склона. Примером служит молодёжная премия «Лицей», податься на которую может писатель от пятнадцати до тридцати пяти лет. Анализ короткого прозаического списка за 2017–2023 гг. показывает, что «Лицей» вплоть до 2023 года включительно отбирал финалистов почти по нижней возрастной границе, с чёткой ориентацией на 1988 год, то есть начала склона я/мы.

Средний возраст семи коротких списков «Лицея» — 2017–2023 гг. включительно (проза). Средний возраст 2020 и 2023 гг. был округлён (1988/1989 и 1989/1990 соответственно). Средний возраст семи финалов составляет 1988-й. Самый старый финалист — 1982 года. Самый молодой — 1997-го.

Небезынтересно взглянуть на серию «Во весь голос» издательства «Городец». Она основана в 2022 году и отчасти включает в себя поколенческий аспект: «Герои этой серии — лицо нашего времени». На май 2024 года в серии вышло пятнадцать книг. Средний год рождения авторов составил 1985-й или же 1986-й без флуктуации Дмитрия Данилова (1969) — то есть «Городец» издаёт писателей постарше, край я/мы.

Более молодое поколение издавали Popcorn Books. За время существования издательства в нём вышли тридцать одна книга современных русских писателей и два тематических сборника. В сборнике «Невидимые голоса» (2022), включившем «автофикшн-рассказы нового поколения писателей», из двадцати авторов дату рождения удалось установить у четырнадцати: средний год рождения — 1993-й (вероятно, он ещё ниже). Самый конец субпоколения склона и начало дна, которое в большей степени озабочено проблемами идентичности. О чём в целом и рассказывали Popcorn Books. Усреднённый год рождения всех его русскоязычных авторов составил 1989 г. с флуктуацией Влады Медведниковой (1972) и 1990 г. без неё. То есть субпоколение склона.

Ещё одни данные предоставляет серия «Роман поколения» («Редакция Елены Шубиной»). На май 2024 года в ней вышло двадцать пять книг. Как и в «Лицее», усреднённый год рождения авторов составил почти 1988-й, то есть начало субпоколения склона.

Таким образом, можно предположить, что поколение я/мы не просто сложилось, а завершает свою писательскую деятельность. Субпоколения края и склона уже отметились в ряде изданий и премий, тогда как субпоколение дна только вступает в большую литературу. Его творческий пик придётся на середину — конец 2020-х гг., после чего можно будет провести окончательную делимитацию границы. Сама по себе попытка выразить феномен тридцатилетних говорит о том, что творческая активность поколения близка к завершению.

Настойчивее всего человек описывает вещи, которые должны вот-вот от него ускользнуть.

Энтелехия — да, искренность — нет

В качестве методологии текст использует выкладки философа Карла Маннгейма, которого Штраус и Хау исказили в угоду политическому контексту. Сам Маннгейм рассматривал творческое поколение не только как определённый исторический опыт, но и как схожее представление о том, каким образом этот опыт выразить. Как пример можно привести «поколение 1898-го», года проигрыша Испании в войне с США, который объединил пиренейских интеллектуалов в модернистском переживании национального кризиса.

То есть творческое поколение — это осознание исторического времени в единстве способов его выражения. Для этого Маннгейм использовал аристотелевское понятие «энтелехия» — энергии формы, то единство замысла и результата, которое содержат былинка одуванчика и куколка бабочки. Энтелехия — это естественная сила, развивающаяся из самой себя, и данный текст утверждает: энтелехия поколения я/мы существует. Она возникла из того неблагоприятного времени, к которому обречены возвращаться прозаики. Как бы ни критиковали эту безысходность, творчество тридцатилетних и не могло быть иным. Слишком сильно тяготение события. Рубеж 1990-х сам по себе содержит вязкую чёрную энтелехию, отпечаток травмы и травли, бедности и бесперспективности. Презреть его сложно даже субпоколению дна, которое и то описывает опыт своих родителей так, будто само его пережило.

Не все писатели 1984–1999 гг. попадают в я/мы, а лишь те из них, кто схоже описывает эпоху. В основе творческого подхода я/мы находится вымысел личного опыта. Он свойственен не только дебютной прозе и не только автофикшну, но и прозе поколения в целом, которое редко пишет на отвлечённые темы. И хотя в литературе трудно отделить вымысел от биографического элемента, писатели поколения я/мы соответствуют сказанному не потому, что всегда пишут о себе («я»), а потому что чаще всего пишут о себе возможном («мы»). Как Тимур Валитов (1991), «Угловая комната» которого оказалась похожа на вышедшую в том же 2021 году «Рану» Оксаны Васякиной (1989): похоронами родителя, возвращением домой, бугровством, девяностыми, алкоголизмом, детством… Типический вопрос в интервью с прозаиками я/мы: переживали ли вы, видели, чувствовали? И даже те, кто отвечает «нет», тут же добавляют: «но…» — ведь важнее всего для я/мы — по праву свидетельствовать, быть причастным, соотноситься.

Методология Маннгейма ставит перед поколением я/мы ещё одну проблему. По Маннгейму, поколения в культурном процессе сменяются непрерывно, то есть поколение определяется посредством другого — как правило, старшего — поколения. Конечно, я/мы возникло не в ядерной пустоши и не только под влиянием местных событий. Та же «травма» пришла из французской словесности 1980-х только в 2018 году с «Посмотри на него» Анны Старобинец (1978). Сильнейшее воздействие на поколение я/мы оказали культурные сверхдетерминанты: влияние глобальной связанности пропорционально возрастает по мере удаления от 1991 года. Это общее место. Дело в другом.

Для поколения я/мы не существует чёткой эстетической или социально-политической отцовской модели. В силу циклопического исторического события поколение я/мы возникло сразу на расчищенном месте, в свободе самовыражения и без давления какого-либо господствующего метода. Родители поколения я/мы пережили куда большие изменения, перейдя рубеж 1991 года в сознательном возрасте. Они были вынуждены перестроиться, а порой даже и обнулиться, то есть «отцы» отчасти встали на позицию «детей»: ценностно, потребительски, бытийно. В некоторых случаях «дети» стали «отцами» для своих родителей, например, объясняя, как взаимодействовать с цифровым миром. Верно и обратное: чем ближе к границе нормальности (2000-е), тем сильнее у субпоколения склона и дна желание нарушить её. Это привело к слабо выраженному поколенческому конфликту у тех, кто стоял на краю поколения я/мы, но более выраженному у тех, кто родился на его склоне или дне.

Если героиня трилогии Оксаны Васякиной (1989), будучи лесбиянкой, пытается понять своего отца, то перверсивная героиня Микиты Франко (1997) в «Девочке.» вступает в спор с ортодоксально настроенными родителями. Хотя больше поколенческого конфликта я/мы волнует тема неполных семей и семейного насилия, как в романе «Южный ветер» Даши Благовой (1993). В сборнике «Одной цепью. Современные семьи в рассказах и стихах российских авторов» (2022) внимание писателей также сосредоточено на девиациях и дисфункциях. Из тридцати четырёх авторов только Шекер Аскералиева (1995) в рассказе «Выход» затронула конфликт поколений, но, опять же, обусловленный национальной спецификой. Остальные авторы оказались заняты раком, изменами, алкоголизмом, извращениями, абортами и социальным неравенством. Но чем ближе к 1999 году, тем значительнее в прозе я/мы ощущается поколенческий разрыв: писательницы-лесбиянки Дарья Трайден (1999) и Лолита Агамалова (1997) куда радикальнее, чем консервативная Оксана Васякина (1989), а мастурбации совсем юной Марии Нырковой (2001) — чистое политическое теребоньканье. Причём это не одна лишь разница возраста, но и объективная разница времени.

Над субпоколением дна тяготеет не столько 1991 год, сколько последующие события: Украина, президентство Владимира Путина, санкции, война, консервативный разворот, притяжение глобальной культуры… Их причинность помещают в сегодняшний день, хотя все они вытекают из 1991 года, который всё ещё не закончился. Поколение я/мы находится под притяжением двух полюсов: 1991-го и 2014-го, но без точки великого спокойствия, в постоянном перетягивании и качании, которое так часто разрушает чью-то психику.

Стоит учитывать и то, что родители начинают быть интересными условно после тридцати, уже взрослым людям, когда с ужасом осознаётся, что близкие вскоре покинут тебя. В такие же условные двадцать с родителями всё ещё хочется спорить, как в тексте Ани Кузнецовой (1998) «Один день», где избивающий дочь отец посредством насилия связывается с политикой:

«Папа расправляет спину в водительском кресле и уверенно рассуждает о политике. Путин всё правильно делает, говорит он. Вы маленькие и глупые, в девяностых не жили».

Но даже в самых известных семейных романах я/мы, таких как «Отец смотрит на запад» и «Ветер уносит мёртвые листья» Екатерины Манойло (1988), речь не идёт о поколенческом конфликте. Героини сталкиваются с деспотичной властью, гнётом традиций и предписаний, но не сталкиваются с выраженным ценностным рядом, с той чёткой позицией, какая была у братьев Кирсановых. Поколение я/мы спорит с вневременной грубостью и равнодушием, ведёт баталию чувств, где нет места не то что догматике, но даже программе, с какой могли бы выступить старшие. Неправильно, неприемлемо, недопустимо — это только реакция, за ней совсем не обязательно стоит сложная система суждений, сопровождавшая дореволюционный бой поколений. Напротив, субпоколению края и отчасти склона родители как раз интересны. Оно стремится понять их, узнать то, как они пережили исторический перелом, а субпоколение дна озабочено потреблением переживаний и потому чаще вступает в конфликт с нормативным родительским опытом. Причём этот опыт не воспринимается как нечто, что нужно именно сокрушить, — он заранее обесцененный, немодный, проигравший в силу каких-то глобальных знамений, над ним можно либо иронизировать, либо сразу топтать. Нет поединка, никто не приглашён на дуэль. Герой «Года порно» Мамаева-Найлза (1996) устало выслушивает позицию родителей, по умолчанию оставаясь на своей собственной.

Поколение я/мы не воюет с установками предшествующего поколения: ни писательского, ни тем более кровного. Оно оказалось выброшено в свободное плавание и прежде всего пытается опознать себя, сосредоточиться на вопросах идентичности: кто я, а уже потом — против кого. Герой поколения я/мы — одинокий под тридцать лет человек, растревоженный резким событием и перебирающий себя под гнётом травмы. Возвращающийся в детство интеллектуал, непривычный к жизни и пытающийся как-то наладить её границы. В фокусе его внимания могут быть маргиналы («Рассказы разных бед» Артёма Сошникова) либо же нечто сентиментальное («Мой белый» Ксении Буржской), но вокруг «глаз», которыми смотрят на историю, уже собрались первые морщины.

Поэтому энтелехию поколения (его духовный резонанс) нужно выводить не из поколенческого конфликта, а из отношений я/мы с историей, потреблением, детством. При таком подходе окажется полностью невостребованным столь спекулятивное понятие, как «искренность», которым критики так настойчиво снабжают поколение я/мы, будто не скопили за свою бедняцкую жизнь ничего другого. Сама идея искренности имеет сильную уязвимость: раз искренность — это тождество поступка и мысли, то облекаемая в поступок мысль должна заранее, ещё в голове, быть уместной сложившимся убеждениям. Искренним можно быть только по отношению к устойчивому ценностному ряду, а просто так — в порыве, восклицании, аффекте, экзальтации — искренним быть нельзя, но, судя по всему, именно такое натур-поведение зачастую и считается «искренним». Хотя оно всего лишь непосредственное, детское. В «искренности» суть поколения тридцатилетних усматривают такие непримиримые соперницы, как Анна Жучкова и Галина Юзефович. Это слишком простое, устраивающее всех решение, которое мало что сообщает об эпохе. С куда большим основанием прозу я/мы можно назвать неискренней, ведь она только пытается разобраться в себе, ещё не установила необходимое тождество.

К счастью, для выбранного подхода разговоры об «искренности» или «неискренности» значения не имеют.

Энтелехию поколения можно почувствовать через вполне насущные вещи.

Переживание вместо потребления

Размышляя о «поколении тридцатилетних поэтов», Дана Курская (1986) дала в 2020 году его подробный срез через различные стадия потребления:

«Мы прошли путь от грампластинок до mp3-плееров, слегка подзадержавшись на аудиокассетах и стремглав промчавшись по эпохе компакт-дисков. Именно на наше самое гормональное время окончания школы пришлось рождение группы “Звери”…»

Взросление прозаиков я/мы также проходило среди брендов и технологий, но в их прозе вещизм не получил сколько-нибудь зримого выражения. Особенно это касается субпоколения края и склона. Например, родившаяся в один год с Курской писательница Вера Богданова (1986) в романе «Сезон отравленных плодов» вроде бы тоже рассказала о приметах эпохи, но за их редкостью и выборочностью они не стали путеводителем по времени. Весьма показательно в рассказе «Лера очень хочет убить своего мужа» с брендами обращается писательница Анна Меликова (1984):

«Стояли девяностые на дворе. Но вообще-то не только на дворе. В квартире тоже: сникерсы, плёночные кассеты, журналы Cool Girl и много марочных этикеток валялись на полках. Кем работает папа, Лера не особенно понимала».

Бренды остаются декорациями, которые выставляют вокруг текста, чтобы публика поняла, какой на дворе год. Это не что-то сюжетообразующее. Просто деталь, штрих. Как в рассказе «Пиджак» Натальи Калинниковой (1986), где упоминаются «три сумки икеевские». То же самое в рассказе Дианы Янбарисовой (1990) «Нефть», где названия фильмов и Cosmopolitan — всего лишь фон. Вокруг потребления редко выстраивается история. Трудно представить себе сюжет, где конфликт развернулся бы вокруг лопаты Fiskars и древней штыковой лопаты — старым инструментом отца и новым сыновним приобретением. Редким исключением является «Мортал комбат и другие 90-е» Евгении Овчинниковой (1983). Сразу виден принцип «плавающих границ» поколения и в то же время разумность их ограничения: Женя, героиня рассказа «Снежная буря», очень ждёт приезда Горбачёва. Не самый понятный «тридцатилетним» опыт! В остальном это и вправду очень потребительский сборник, где жвачка «Турбо» может держать всю историю (рассказ «Номер двести сорок»). Чаще всего, как в «Осени на пилораме» Максима Васюнова (1988), жвачкой «Турбо» просто чавкают по ходу дела.

Крайне интересно взглянуть на аннотацию «Фабрики игрушек» того же Васюнова:

«Драки на футбольном стадионе, разборки с сектантами, поножовщины в заводском районе, пожары, погромы, погони; мафия, менты, фанаты, фанатики, воры, бомжи, охранники, работяги, звёзды… Вот лишь некоторые события и герои этой автобиографической книги».

Разве это потребление товаров, вроде названных Курской mp3-плееров? Нет, это потребление переживаний. Именно потребление опыта является отличительной чертой поколения я/мы: оно скептически относится к удержанию вещей, но восторженно — к потреблению переживаний, ведь в логике символического капитала пережитое поднимает их писательский статус.

Переживание своего тела, травли, психиатрического заболевания, этнического происхождения, пола, сексуального влечения, радикализма, насилия, путешествия, чтения, тюрьмы, любви, переедания, недоедания… — никто не пишет о накоплении машин, компакт-дисков и баночек от газировки, но пишет о накопленном тревожном расстройстве и синяках. Поколение я/мы и особенно субпоколение дна яростно коллекционируют свои отличия, своё оригинальное бытие — опять одновременно «я» и «мы», ведь поколения в своём «оригинальном» опыте схожи друг с другом, как схожи душевные расстройства романов «Это не лечится» Анны Лукияновой (1993), «Мюонное нейтрино, пролетевшее сквозь наши сердца» Анастасии Евстюхиной (1986) и «Голода» Светланы Павловой (1994). Даже на частном уровне всё очень похоже! В романе «Сезон отравленных плодов» есть сцена докучливой колхозной свадебки, которая так или иначе повторяется в «Там темно» Марии Лебедевой (1991), «Гороскопе несовместимости» Вики Комаровой (1995), «Подружке невесты» Анны Маркиной (1989) и «Вдовушке» Анны Чухлебовой (1990). Потребительский опыт поколения связан с практиками, традициями, представлениями, стереотипами, а вовсе не с какими-то брендами, которые играют только иллюстративную роль. Вещевой рынок в «Ране», «Сезоне отравленных плодов» или в рассказе «На рынке» Алексея Колесникова (1993) — такой же элемент декора, как водка «Путинка» у Кати Кожевиной (1988) или «Русский стандарт» у Еганы Джаббаровой (1992). Писатели поколения я/мы путешествуют не по одним и тем же товарам, а по местам размещения одного и того же опыта: даче, базару, школе, окраине, провинции, этносу, полу. Но если у Аллы Горбуновой (1985) в «Конце света, моя любовь» это всё ещё внутреннее обретение мира, то проза дна склонна к обретению внешних переживаний, так как её представители выросли в эпоху опосредованных медийных товаров. Чем ближе к границе 1999 года, тем с большей вероятностью писатель начнёт манифестировать идентичность с помощью любимых книг, музыкальных групп, брендовой одежды, подписок, приложений и прочих атрибутов позднего капитализма. С большей же вероятностью появятся начатки мировоззренческого конфликта. Тот же потребительский «Конец света, моя любовь» преисполнен любви к родным, особенно к дедушке с бабушкой, но в «Годе порно» Мамаева-Найлза (1996) герой в ссоре с отцом, думает о марийском происхождении, удручённо перебирает знаки времени от «Тиндера» и «Нетфликса» до «Блейзера».

Было бы здорово, если бы эти разрозненные вещи выстраивались в эстетическую сетку или задавали бы координаты бессюжетного плавания, как это удалось Ивану Стрелкину (1988) в «Самсон заходит в парикмахерскую», но вопреки тому, что молодое поколение описывают как поколение потребителей, в их прозе трудно обнаружить товарный акцент. Скорее он свойственен прозе нулевых, вроде Сергея Минаева (1975). Новое же поколение напоминает рыбу, которая не задумывается о том, что такое вода, воспринимает её как должное и живёт в потоке товаров так, будто это вполне естественно. Старшее же поколение — которое помнит, что недавно всё было совсем иначе, — наоборот, сосредоточивается на критике потребления. Подобно плюсу «искренности» в описании поколения существует и минус «потребления», но эта арифметика вновь далека от мира я/мы.

Накопление и обналичивание переживаний — вот что волнует его.

Трансцендентное есть? А если найду?

В самом начале дискуссии о тридцатилетних Вадим Левенталь отметил:

«Наконец, ещё одно значимое отсутствие — за одним-единственным исключением, эти книги не поднимают традиционную для русской литературы тему богоискательства. Само по себе это неудивительно — найти сегодня религиозного молодого человека не так-то просто. Но, говоря шире, проза тридцатилетних почти совсем глуха в целом к метафизике».

С этим можно согласиться. Встречаются исключения: Георгий Паксютов (1996) выстроил роман «Гедель в России» вокруг великого божественного допущения, хотя по интересам и способу выражения Паксютов не относится к поколению я/мы. Стоит напомнить, что поколение я/мы — это не год рождения, а схожее художественное выражение одного и того же исторического опыта.

При этом метафизического переживания никто из тридцатилетних прозаиков иметь и не мог — всё-таки суть метафизики в том, что она не дана в непосредственном опыте. Что, пожалуй, самый принципиальный момент во всей прозе поколения я/мы: будучи занятым накоплением физических переживаний, оно не собирается проживать что-то иное, некое мета. Накопления тридцатилетних похожи на обесточенную гирлянду: через все эти красивые лампочки так и не пущен ток. Ворох ничем не освещённого опыта, из-за чего подобная проза так часто кажется бессмысленной, несущественной и несвязной. Она лишена главного. Её не санкционирует что-то высшее и внешнее, она вообще не собирается туда пробиваться, но не в каком-то атеистическом пафосе, а просто потому, что считает насущными земные дела. Отсутствие больших повествований, вроде истории или любви, заменяется большим самокопанием, вроде угнетения или травмы. Когда феминистская проза («Апоптоз» Наташи Гринь) говорит о теле, она говорит о теле всех женщин, которые, в её понимании, скреплены схожим опытом угнетения. Когда антиутопическая проза говорит о вымышленном российском будущем («Павел Чжан и прочие речные твари», «Кадавры», «Пути сообщения»), она говорит о всех россиянах, которые, в её понимании, уже живут в несвободе.

Это выход вовне, но выход по горизонтали, из «я» в «мы», без какой-либо божественной вертикали, просто в силу чертящего карандаша. Трансценденция уступила место трансгрессии, когда вместо больших бытийных категорий утверждается изменчивость некой отдельности в её рождении, развитии, угасании. Трансгрессия — это бунт против внешних законов. Атака на предел. Как об этом писал Ник Лэнд: «Литература — это трансгрессия против трансценденции, тёмное и нечестивое причинение жертвенной раны, позволяющее более базовую коммуникацию, чем псевдокоммуникация инструментального дискурса». Разговор посредством кровоточащей вагины куда доступней, чем теологический, марксистский, какой угодно ещё разговор. Я/мы вообще не требуется что-то запредельное, ведь оно способно обратиться к нему, нанеся себе рану: преследования, боли, потери… Это очень простой язык. Это самый простой язык. Вой всегда понятен без слов.

Поколение я/мы полностью трансгрессивно, оно выворачивает себя за пуп, растягивая свой опыт до опыта горизонта. Трансгрессия и есть опыт различия, то эластичное «Я», которое при неосторожном с ним обращении больно бьёт по зубам. Так растягивают насилие, психический изъян, пол, этничность, увечье, превращая их в жадную пористую резину. Масштаб приближения таков, что трансгрессивность различия становится похожа на вечность без её предельного тождества: просто женское тело, увеличенное до Вселенной, или заменившее звёзды бугровство, или возведённая до первовещества кровь.

И это, кстати, ещё один довод против искренности поколения — в его прозе утверждается трансгрессия различия. Откровенность — да, но искренность — как о ней можно вообще говорить? Для неё не получается установить базовое соответствие! То, в чём она может претвориться. Зато поколение я/мы легко отразит любой упрёк в «отсутствии метафизики» — таковую узрят в исходе чувств из тела, как в «Ты 24» Лены Кончаловской (1993). Да и сам телесный изъян станет частью большой антропологической истории, как у Артёма Роганова (1994) в «Как слышно», а субкультурные заморочки «Когда свет заполнит всё» Булата Ханова (1991) — политикой.

В мире я/мы территория себя является той истинностью, которой не нужна внешняя санкция. Поколение не видит в этом никакой проблемы, напротив — колоссальное прикладное значение. Проговаривание, проживание, продумывание: поколение я/мы полагает, что свидетельствовать — значит врачевать. Это индуктивный подход, который не только поправляет общество («мы») посредством единицы («я»), но и закрепляет в большом безразличном мире.

Поколение я/мы вовсе не думает бросать ему вызов. Оно занято собой.

Туся Тараканова как имя поколения

Писательница Ася Володина (1991) на встрече проекта «Литературные среды» заметила:

«Представители нашего поколения часто слышат критику в свой адрес из-за детской зацикленности на своих проблемах, ковырянии ран. А точно ли это плохо? Некоторая инфантильность — это то, что должно вызывать сейчас интерес. Наше поколение родилось одновременно со страной, и внимание к детству позволит нам узнать, с чего началась современная Россия».

Поколение я/мы будто отложило серьёзные вопросы на вечер, когда домой придут взрослые, а пока можно ещё чуточку поиграть. В этой игре, такой же серьёзной, как у мам и пап, дети придумывают себе маленькие имена: Женя Красилова (1993), Маша Гаврилова (1998), Саня Гусева (1994), Саша Карин (1992), Таша Соколова (1991), Таня Млынчик (1987), Надя Алексеева (1988), Катя Кожевина (1988), Даша Благова (1993), Лена Кончаловская (1993), Вика Комарова (1995), Катя Майорова (1985), Даша Почекуева (1991), Аня Кузнецова (1998), Рома Декабрёв (1992), Света Лукьянова (1989), Аня Фёдорова (1988), Гриша Пророков (1990), Саша Степанова… Продолжать можно долго, это уже не выплеск Саши Соколова или молодого да раннего Саши Филипенко.

Проза я/мы не только преимущественно женская, но и немного двуполая, замаскированная такими именами, как Саша или Женя, что тоже свойственно детству, когда гормоны ещё не разлучили похожие друг на друга тела. И так хочется продлить эту райскую неразличимость!

Но если раньше — например, в молодёжной революции 1968 года — детство продлевалось за счёт перехвата взрослых стратегий («Запрещается запрещать!»), поколение я/мы исповедует реактивную тактику — поскорее назад, к бабушкиной иве («Юркие люди», Анна Лужбина), или к бабушкиной яблоне («Женщина в моей голове», Ольга Егорова), или к дедушкиным птицам («Нырок» Марго Гритт, 1990), или сразу на плечи отца (Настасья Реньжина, «Леший, верни моего отца»). Нужно переместиться во времена, когда яма казалась пещерой, на стенах которой плясали отсветы домашнего очага. Для прозаиков я/мы детство — это территория вне травмы либо время её получения, точка отсчёта всех последующих событий — «Хорея» Марины Кочан (1989).

Мотив утраченного рая выражается и во внимании к малой родине. Проза я/мы, особенно в субпоколении края и склона, со временем обращается к точке своего исхода, с теплотой пытаясь высмотреть Усть-Илимск (Васякина), Краснодар (Лебеденко) и Йошкар-Олу (Мамаев-Найлз). Бывает и отрицательная мифологизация: Анастасия Миронова (1984) в «Маме!!!» превратила окраину Тюмени во что-то инфернальное. На родные места смотрят и под волшебным углом: Хелена Побяржина (не установлено) в «Валсарбе» попыталась мифологизировать родной Браслав. Да и переезд в другой город («Течения» Даши Благовой, «Краснодарская прописка» Анны Ивановой, 1987) — это ведь тоже тема вчерашних подростков, только-только упорхнувших от родителей.

Конечно, городская проза писалась и раньше. «Город не принимает» Кати Пицык (1976) вышел ещё в 2016 году. Детское имя с косичками описывает Петербург девяностых, аутизм, мимолётные встречи, любови, но по стилистике, по отношению к материалу видно, что это проза сорокалетних. У неё даже другой девиз: «Мы — поколение сирот. Наши родители не смогли дать нам ничего, кроме жизни и денег».

Равно как и про детство писали ещё до поколения я/мы. У Евгения Эдина (1981) в повести «Танк из веника» (2014) уже отработаны все будущие сюжеты: война, поток сознания, травма, родители, прошлое. Герой повести возвращается в детство, где «безопасно в темноте с мамой — в этом танке из веника…». Эдина не получается включить в поколение я/мы: его герой взрослый, вспоминает аж 1985 год и вспоминает из зрелости, состоявшегося события — войны. Детские реминисценции я/мы совсем другие — их носитель тревожен, он размышляет как раз потому, что ещё не столкнулся с чем-то действительно колоссальным, но — личным и собственным. У героя я/мы ещё есть время остановиться и немного подумать. Он оглядывается назад так, будто в запасе у него много времени и он тратит его на описание мелочей. Но время неизбежно заканчивается, и тогда Анна Гераскина (1984) в рассказе «Мать мою» обращается к пустоте:

«Я так скучаю по тебе, мама. Я так скучаю по тебе. Почему всё так? Я так хочу обратно.

В девяностый год, когда на прилавках “Прогресса” стояли бутылки уксуса, банки кукумарии, а наш пёс Чингиз ещё не перебежал дорогу.

В девяносто третий, когда письма можно было заклеивать соком молочая и забирать себе сдачу с половинки чёрного.

В девяносто девятый, когда умереть от любви хотелось быстро и не больно. А желательно вообще не умирать».

Желательно вообще не умирать… детство не знает смерти, не понимает, как что-то может быть не навечно, и трудно упрекнуть поколение я/мы в том, что оно хочет сберечь Эдем. Кому и когда это можно было поставить в укор? Сохранить детство — прекрасное устремление, но кажется, что его не столько оберегают, сколько музеефицируют, делают из слов фотоплёнку, как в упомянутом «Валсарбе» Хелены Побяржиной. Инфантильность препятствует детству, не даёт взглянуть на него независимо, со стороны. Самые лучшие описания детства в мировой литературе дали не дети и не подростки, а взрослые и старики. В прозе молодых нет благости «Лета Господня» Шмелёва или «Вина из одуванчиков» Брэдбери, когда детство застывает как в капле янтарной смолы. Поколение я/мы занимается терапией — детством не как счастливой порой человечества, а лишь частной практикой, которая на этот раз, увы, так и не касается «мы».

Кто остался на трубе?

В любой классификации интересны исключения, те, кто по каким-то причинам не прошёл отбор. Кто и почему не вошёл в поколение я/мы?

Курьёз в том, что к нему не относится автор названия — писатель Евгений Егоров (1993). Его привлекает историческая реконструкция (в том числе альтернативная), что несвойственно литературе я/мы. В том же историческом духе, но уже в большой форме написан «Заневский проспект» победителя «Лицея» 2023 года Владимира Хохлова (1997). В полной мере исторические романы («Прядь», «Белый волк») написали Владимир Масленников (1994) и Георгий Паксютов (1996). Писатель Лев Протасов (1989) вообще пишет что-то сумрачное и громадное, апокалиптические «Красные озёра». Религиозно-мифологическую прозу создаёт Владислав Пасечник (1988). В жанровой литературе — от детектива до хоррора — множество авторов 1984–1999 гг. не относятся к поколению я/мы. Они в меньшей степени заняты позиционированием себя. Причём эти авторы необязательно малоизвестны. Напротив, как Ислам Ханипаев (1990), они могут быть одними из самых востребованных прозаиков. Его «Типа я» — мифологическая, по-настоящему вечная история.

Но и внутри тем я/мы встречаются писатели, которые пишут о них иначе. Сюда можно отнести Антона Серенкова (1989). В романе «Да» он не побоялся совместить любовь — редкую для я/мы тему — с уютом «провинциального» города, мелочами, опытом прочитанных книг и необязательных разговоров. Перо Серенкова сохранило любовь нежной, открытой, без политических, маргинальных, девиантных сопровождений. У я/мы чистое чувство встречается крайне редко, обычно оно соседствует с извращением или трагедией. Индикативный отзыв на прозу я/мы состоит в том, что это пронзительная история, которая с помощью обращения к прошлому говорит о проблемах настоящего. Писатели, которые не относятся к поколению я/мы, говорят о проблемах напрямую, без подпорок и костылей.

Стоит отметить, что поколение я/мы просеялось в литературу через сито журналов, литературных резиденций, курсов писательского мастерства, школ, институтов, подкастов. Это профессиональная проза. Как колонии глубоководных бактерий, что жмутся к горячим источникам, я/мы выстраивается вокруг выпускающих институций. Что вполне естественно, но всё же оставляет нехорошее серное послевкусие. Так, какой бы по качеству текст ни был выпущен в рамках феминистского автофикшна — он будет по определению потреблён институцией. Я/мы — это читательско-пишущее сообщество, где свои всегда поддержат, воспримут, распространят такой же свой текст. Прозаики поколения легко добиваются успеха, если отчуждают себя соответствующей инфраструктуре. Поколение я/мы рыночно, ведёт юркие Telegram-каналы и не доверяется самому важному — писательской интуиции, которая первой открывает области, коих ещё не коснулся контент-анализ.

Возникает вопрос. Может, надежда. Не скрыты ли самые сильные прозаики 1984–1999 гг. вовне подобной системы? Ведь всё вышесказанное применимо только к лицу современной литературы, к громким премиям и обложкам. Быть может, кто-то выбрал другой путь? Или пока что тихо стоит в стороне? Ясно одно. Прежде чем искать таких писателей на холмах и равнинах, нужно как следует осмотреть яму.

Поколение я/мы близко к завершению своей творческой деятельности. Субпоколения края и склона уже почти высказались и потихоньку перебираются в новую для себя нишу. Субпоколение дна прямо сейчас пишет и издаёт свои первые тексты. Вскоре поколение я/мы окончательно переместится туда, куда так желало, — в прошлое, увидеть которое будущим исследователям, быть может, поможет эта статья.

 

 

Рассказать о прочитанном в социальных сетях:

Подписка на обновления интернет-версии журнала «Российский колокол»:

Читатели @roskolokol
Подписка через почту

Введите ваш email: