К читателю
К читателю
Я не могу смотреть в воду:
от моего взгляда
она умирает
и смотрит в меня
моими собственными глазами.
Я не могу смотреть сны:
от моего взгляда
они крошатся на мелкие осколки,
которые долетают до яви
и режут её до чёрной крови.
Я не могу смотреть в книгу:
от моего взгляда
буквы на взлёте
падают замертво в снег,
обнажая безобразные гнёзда слов.
И тогда я пытаюсь услышать, читатель,
как ты снимаешь с себя тело и душу
и ту кожу, которая под ними
и которую никто не видит, –
даже ты сам,
потому что она разделяет тебя
на живое и мёртвое.
И я слышу
шорох твоих лучей,
оживляющий эти строки.
***
Бабочки живут очень недолго.
И вот представь –
одной из них досталось тепло и солнце,
а ближе к вечеру
солнечные зайчики проводили её в небытие.
А другая жила в грозовой день,
и дорогу в смерть ей освещали зарницы и молнии.
Третья же родилась вечером
и умерла при первых бликах рассвета.
А теперь представь,
что есть бабочкин рай,
и в этом раю бабочки
пытаются понять,
что же произошло,
и не могут решить,
какого цвета жизнь –
золотого, серого или чёрного,
и что такое смерть –
солнечный зайчик,
вечерняя зарница
или рассветный блик.
Но бабочкиного рая не существует.
Бабочки просто перемалывают
своими крыльями свет и тень.
Пыльца жизни и смерти
оседает на их крыльях.
Ты смотришь на этот рисунок
и постигаешь время и его изнанку,
видишь строки,
которые оживают
обречённым стихотворением,
чтобы вспорхнуть
в тепло и солнце,
в грозу и в ночь.
Летающий во сне
Это почти как плавать,
но решение принимаешь внезапно,
то есть вдруг понимаешь, что свободен
и отрываешься от земли
почти без усилий. Тело
(или что там летает)
становится сгустком свободы,
более не рассеянной
в пространстве и времени,
свете и цвете.
Я всегда оглядываюсь по сторонам,
прежде чем покориться
притяжению яви,
и вижу, что я не один –
на разной высоте мелькают тени.
Летающие во сне
никогда не приближаются друг к другу.
От обмена словами, молитвами
или даже взглядами, душа
(или что там летает)
становится тяжелее, и это
грозит катастрофой.
Никто не прижимает другого
ни к земле, ни к звёздам –
ведь снов хватит на всех.
Когда сгущаются тени
и звезды становятся ярче –
пора возвращаться.
Лучше проснуться
до того как коснёшься земли
и лежать с закрытыми глазами,
зная, что где-то далеко
ты ещё летишь.
Предчувствие зимы
Такое осень нашептала
случайным ветром молодым,
и так прозрачен веток дым,
и так над дымом небо тало,
что ангелов нам не сдержать
всепоглощающую рать.
А жизни так осталось мало,
что неоткуда умирать.
Ангелы-хранители
ангелы-хранители не прилетают
когда у людей открыты глаза
ангелы-хранители не прилетают днем
когда у людей глаза открыты в слова
ангелы устали от слов
если они прилетят днем
то сгорят в словах
«поток истории» и «биографии смысл»
в них корчатся личинки-люди
так и не взлетевшие не обретшие крылья
хищные молитвы летают над ними
выщипывают по крохам их небо
жиреет плоть молитв
в самое страшное слово
«время»
ангелы-хранители не прилетают ночью
когда у людей глаза открыты в сны
ангелы устали от снов
если они прилетят ночью
то замерзнут в снах
о «прошлом» и «будущем»
в них тени рождаются
крыльями машут и не могут взлететь
с тех крыльев осыпается звездной пыльцой
самый страшный сон
«вечность»
ангелы-хранители прилетают когда человек
смотрит в себя моргая
когда взгляды машут крыльями век
и взлетают лучами
ангелы подхватывают лучи и хранят
от ночей и дней
слов и снов
времени и вечности
смотри на черном фоне смерти
жизни тонкая вязь
***
Мы – кривые зеркала слов.
Слова живые летают между нами.
Мы их не видим.
Когда же они подлетают к нам
совсем близко, нам кажется,
мы их произносим.
А они, в нас заглянув,
увидев свое отражение,
умирают от ужаса и боли.
В спину
Земля и звёзды жуют ломти жизни,
а самый вкусный с нежной мякотью смысла –
детство – всю жизнь жевать продолжают.
Моё же – было нарезано на тонкие дольки:
день-ночь, день-ночь.
Днём старик-сосед называл меня астрономом,
потому что ночью я с приятелем-одноклассником
иногда взбирался по ржавой пожарной лестнице
на городскую водонапорную башню,
чтобы с верхней площадки смотреть в небо в ручной телескоп.
Когда лестница качалась от ветра,
Приятель хрипел мне в спину:
быстрее! –
страхом и криком
подгонял меня к звёздам.
Старик-сосед говорил мне:
далеко звёзды, а люди близко,
вглядывайся в них пристальнее, и ты поймёшь,
почему люди в телевизоре
ходят и бегают как надо быстро –
это потому, что их невидимыми стрелами в спину колют
те, кто сидит в телевышках, а тех тоже в спину колет
самый главный механик,
только поэтому все живут и дышат,
бегут вперёд и достигают цели.
А ещё он рассказывал про свою юность.
Он был бойцом в заградотряде
и стрелял в спину таким же юным,
не бреющим бороды, как писал бёрнс-маршак,
но его сосед не знает.
Эти юные должны были бежать очень быстро
по мёрзлой земле,
по снежинкам-звёздам,
чтобы побыстрей убить врагов,
но бежали не как надо быстро.
А позади его заградотряда стояли вышки,
на них был еще один заградотряд, оттуда стреляли в спину тем,
кто не как надо быстро стрелял в спину бегущим.
И никто не знал, на какой из вышек
притаился самый главный механик.
Все отводят взгляды и экономят их для прицела в спину,
и спины исколоты пулями, стрелами, криками взглядов.
Но пули, стрелы и крики –
лишь трещины на толстых стенках сосуда времени,
закопчённых взглядами в спины впереди бегущих,
и нет такого отчаянья, которое бы разбило сосуд вдребезги,
потому что отчаянье всегда впереди
впереди бегущих – берегущих ленивый и сытый покой прицела,
и только звёздам, пронзённым взглядами, некому смотреть в спину,
но их отчаянье не достаёт до земли.
Отражаясь в тусклых зеркалах наших имён,
летят буквы-осы, уставшие от тяжкой работы составления слов,
бесконечно вьющие гнёзда-башни и гнёзда-вышки
внутри сосуда времени, поворачивающие тела спиной ко взгляду,
чтобы жалить, жалить, жалить.
Все впереди бегущие – самые главные механики
своего бега, а падающие и вмерзающие
в лёд земли, в лёд воды и в лёд неба
встречаются взглядом с мамой,
и она поёт им колыбельную песню.
***
… На кладбище – сын и отец,
почти старик и старик.
Пропасть свежевырытая между ними это почти.
Почти время.
Взгляд отца летит, возвращается,
паря над рядами могил, читая
их однообразные строки.
«Место себе выбирает», –
догадка змеёй ползёт сквозь сына.
Без сомнения – жалит,
растворяется в сером веществе неба,
в извилинах вечных туч,
оставляя ноющую рану.
Эта рана в сыне и есть место,
которое отец себе выбирает,
течёт в неё змеиным ядом.
Обходят кладбище отец и сын,
терпеливо переступают через зеркала могил,
снизу и сверху в них небо смотрит,
текут отец с сыном –
слова одной строкой
неразделимой…
Тление слов
«Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет…»
Афанасий Фет
«Палач верит, что если казнить поэта,
то умрёт, не родившись,
как минимум одно стихотворение,
а если казнить всех поэтов,
то их нерожденные стихи
заполнят собой всю смерть,
и смерть станет мягкой как жизнь.
Палач касается
суши веры и океана веры.
Поэт, пишущий о палаче стихотворение,
верит в то, что оно настигнет миг казни,
и этот миг заполнит собой всю жизнь,
и жизнь станет твердой как смерть.
Поэт касается
дна веры и неба веры.
И мертвые тела убийц сливаются,
и сливаются тела их вер,
и больше нет жизни – есть вера в смерть.
И поднимаясь по восходящим потокам веры,
взгляд хочет стать лучом света,
но свет уже умер – его скорость теперь конечна.
И небо уже умерло – есть прошлое неба,
и умерли и упали звезды – оставив после себя
отверстия в чужом прошлом, заливающие землю верой.
Вера сочится и течет отовсюду, жизнь не успевает впитывать веру,
вера становится плотью слов, панцирем слов.
А мне, спасающемуся в океане веры
на этом панцире и продавливающем его в мякоть,
остается верить в то, что за этим мертвым небом
и за этими мертвыми звездами
нет ничего живого, потому что
если бы там был кто-нибудь живой,
то он тоже видел бы мое прошлое,
спускался бы по прогнившим лестницам
в подвалы моей памяти,
заброшенные навсегда, брел бы в них
по грудь в вере, по колено в вере, по щиколотку в вере,
и вот, наконец, когда уже сухо, – он увидел бы меня,
только что ставшего живым,
а потом услышал бы, как моя мама кричит от боли, рожая меня,
а это значило бы, что я как бы прошу у него разрешения быть
и дальше буду идти по вере и плыть в ней и наконец утону в ней –
уже запачканной чужим присутствием и чужим любопытством,
в мире, построенном палачами и воспетом поэтами,
в мире живом только этим живым криком боли».
Эти слова, скрепленные мертвой водой смысла,
услышал некто, скользивший со мной
по тонкому льду бесконечного дня.
Слова проломили лёд и легли на дно
еще одним камнем отчаяния невысказанности,
ведь дно не пробьёшь, а если и пробьёшь,
то окажешься на горе Мориа.
«Ты знаешь, – сказал некто, – кроме этого живого крика
есть еще одно – суть ухода, ткань ухода.
Прав Фет, – жизнь и смерть – всего лишь липкие наклейки.
Эта ткань не видна тем, кто залепил ими глаза.
Живая плазма ткани ухода горит всегда, плавя смысл и веру,
освещает и сам уход, и путь к нему, зажигает наше отчаянье,
высвечивая нас там, где мы находим друг друга…» –
тлели слова.
***
Надежде
Когда время складывает
из темных своих глыб мои сны,
приходит она.
Она
нежнее моих слов о ней,
она
растворяет их взглядом.
Исчезает время –
строительный мусор жизни,
и мир становится чист.
Поутру я собираю
упавшие звезды
и согреваю в ладонях
прохладные звуки
ее имени.
***
Надежде
Невидимая, не воплощенная в слово,
ты рисуешь ночь
на тонком пергаменте сна.
Оживают тени – ночные птицы.
Их глаза излучают свет.
Я сжигаю в нем ночь
и вижу тебя.
Слушая Баха
Маше
Протискиваюсь в пещеру фуги,
спускаюсь, цепляясь за стены звука,
за их узелки и шероховатости,
скрывающие за собой музыку
и режущие слух до крови.
Наконец срываюсь.
Бледнеет и исчезает свет сверху –
жирная пленка жизни.
Остается только музыка –
та ночь,
которая была до первого дня творения,
когда Бог еще не знал,
что Ему делать.
В.-А. Моцарт. Реквием. Кода
оборвалась струна натянутая между землей и небом
кода это конечно верлибр
никакой фальши никаких масок никакой сцены
время становится зримым
стекает по капле в оркестровую яму
слова раздеты
смотри
клочья их одежд
жизни-музыки
ещё висят в чёрном и плотном ничто
висят и разлагаются делая ничто ещё плотнее
епитимья разложением
так это виделось предполагалось с высоты сцены
когда музыка укутывала слова в драгоценную кожу смысла
смысл прорастал в них болью
ходи в жизнь я
прорастай кожей воздуха в землю
епитимьи разложением нет
кода это отслоение
музыки от нот
имени от тела
я от боли
рассвет качает крылья птиц
и первых песен звуки
реквием прозрачный океан жизни
но дна не видно
дно-смерть качает океан тихо
ни звука не добавляя в него
Живое и мертвое
«Планета может появиться
даже после смерти своей звезды.
Ее вращение вокруг трупа
не приносит ни счастья, ни боли.
В глухой норе времени, все, что у нее есть –
только долг вращения
и долетающий свет чужих звезд.
И это – не более чем долг
и не менее чем жизнь».
Она слушала его и с ужасом смотрела в небо
на живое и мертвое,
стараясь понять, откуда он к ней прилетел –
ее ангел.
Пугливость снов и стихов
Засыпая, осторожно входи
в родину взгляда – сон,
чтобы не вспугнуть сновидение,
как поэт – свои стихи,
пытаясь их записать
и одевая их в рифмы.
Вспугнутые сны и стихи
перестают взаимно отражаться –
разбивается то невидимое зеркало,
из которого возникает
и в которое уходит
живое
в мертвом мире фантомов.
Субрай
Девочка-кроха ко мне подошла и вдруг – бряк:
«Хочу, чтоб мои глаза были всё время открытыми». – «Зачем тебе это?» –
«В моём внутреннем мире нет самостоятельного источника света,
а если и есть, то я ещё не знаю, где включатель, и полный мрак
наступает, когда глаза захлопываются, и остаюсь заперта в нём».
«Одна в его темноте?» – «В том-то и дело, что не-а.
Там у меня похожий на колодец или пруд булькающий водоём,
а над ним летают ангелы, рыхлые, как попугаи, скажем, с Борнео».
«Как же ты их видишь?» – «Не вижу, но чувствую. А они не знают,
где оказались, и всё падают, и этот пруд их телами кипит».
«Это плохо. Они, должно быть, улетели из рая,
и рай без них опустел». – «Послушайте, – она говорит, –
я не кроха-сын, чтоб выяснять, что хорошо-плохо, а вы
мне не отец, – мы же из других стихов, и вообще, не отвлекай-
те меня от сюжета хрупкой канвы.
Я знаете о чём догадалась? Что этот водоём и есть вход в рай,
и ангелы по ту сторону – ангелы, а по эту – уже попугаи,
и сюда они могут проникнуть, но никак – обратно,
и этот водоём там для них – небо, и они, его полётом пронзая,
знают, что высота полёта увеличивает пространство рая,
а значит, смыслу их существования кратна,
но вот тут-то и ошибаются, слёту в ловушку попав
субрая, который я захлопываю глазами.
Вы понимаете, что это значит? – что таких забав,
как знание и смысл, попросту нет, и мы живём с вами
только для того, чтобы с мёртвыми ангелами, увы,
делиться вечной тёмной пустотой внутри нас». Потом она
сказала: «Они, наверное, заглядывают в водоём и не видят дна,
но что-то слышат, зовущее их оттуда. И чувствуют, что уже мертвы.
Это ведь более странно, чем умереть, как умирают люди,
да?» – «Не знаю», – выдавил я из себя слова, занявшие собой
всё тело, но она не заметила. «А потом они уже умирают другой –
настоящей птичьей смертью, бросившись в мерзкий студень
обратной стороны своего неба. Их зовёт оттуда кто-то,
и, повторяя своё имя, летят на зов мои попугаи ночи.
А я вашего мира подчиняюсь зодчим –
глазам и, открыв их, движений выполняю работу,
испаряю жизнь, движений подчиняясь игу,
как быстрое чтение испаряет книгу
в пустоту, и остаётся впитывать только буквы взгляду
и тонуть в снегу между ними. Понимаете, надо
спасти этих птах, пусть вечно кружат в своей
недосмерти, – ведь как ещё их спасти? –
а для этого глаза должны быть всё время открыты». Я ей
не ответил, и она ушла. День сдавливая в горсти,
сумерки потихоньку выжимали света остатки,
размазывая его по чёрному вспухающему телу паука ночи.
Девочка, наверное, уже спит, подумал я, и сон, гладкий,
как забвение, обволакивает её ангелов-попугаев и их ловчих,
зовущих их из рая. Кто эти ловчие? – то ли их жизни, то ли их страхи…
Надо мной прошелестела ночная птаха,
превращаясь в свою песнь, вольную, как превращения всех крылатых,
небом объятых.
Жу-жу
Вдоль по жизни бродя, я изрезал ее собою
на длинные полосы времени. Корчилась плоть ее – явь.
Снова пытался сшить ее взгляда иглою.
Швы расползались, затупился взгляд о ран края.
Пробовал взгляд острить, его вонзая
в дымящееся зеркало сумерек, – внутри него
есть некая тень – дрожащая, вроде живая.
В нее сливаются, заполняют ее до краев даровой
черной кровью ночи отражения молитв,
сгустков памяти, мыслей-бродяг. Этой тенью зыбкой
жизнь тоже мычит, болит,
как болит смычок своей мелодией-скрипкой.
Не заострился взгляд. Я случайно ткнул им
в шмеля из тех, что чуть больше пчел, но
преданнее их выбранному цветку, их жу-жу храним
сквозной звук летнего вечера – челнок,
он эхо перевозит по реке смыслов, льющихся ручейками
из слов. Казалось мне, в этом звуке различаемы были
водовороты и омуты, пороги, что смыслы толкали
в новые звуки, сотканные из водяной пыли.
Я вслушался в глубину звуков. Говорил шмель полётом,
в цветок неспешной ходьбой: «Жизнь – не та, какой ты ее знаешь – не сев
себя-урожая. Взгляд – не игла и слух не струна. Жизнь – не чужая работа,
проданная тебе». – «Кто ты?» – я спросил. «Я – ты-насекомое, но все,
что ты сейчас есть – это я. В щель между взглядом и слухом скользни,
в них с обратной стороны вслушайся, всмотрись. Продольного времени нет.
Песни – завыванья кошмаров чужих. Я – движение воздуха. Нет возни
ни вперёд, ни назад. Миги мерцают – крыльев чешуйки, проводящие свет
вглубь цветка. А ты – свой собственный страх, желаний скелет,
плотью вопросов, ответов обросший. Страх рассей, себя возьми,
пойдём вглубь». «В ночь?» – «Нет, не в ночь. Снами занята ночь.
А сны – это рисунки на обратной стороне твоего взгляда,
которые ты рисуешь и закрываешь от себя собой-страхом, но
и держишь на привязи яви не отпускаешь, мучаешь. Из этого ада
они уходят, улетают, уползают на волю до самых границ тебя (замечал,
засыпая, желтый огонь по краям явь накрывающей сладкой волны и
красное очернённое пламя в ее глубине? Это границы тебя, ночам
открытые), любят, казнят друг друга, не умирая – играя, там жизнь – нагая. Иные
вещества ее лепят. Твердых тел нет – ни стекла, ни камня, поэтому в пустотах,
в пещерах мягких слов есть тайные лазы в жизнь-клубок, – она
разматывает дороги – поперечное время и полёты
стекают в движения руками, ногами, те – снова в полёты
до самого пламени в глубине и огня
по краям». «Что за ними?» – «Туда идём. Мы явь прошли, сны, но
сумерки, которые тку треньем цветка о ветер, – бесконечно глубже, их
дымная ткань отражает тебя-прозрачного, это отраженье равно
небу закатному, рассветному. Послушай, всмотрись – за словом «стих»
все, что ты есть, что ты дышишь: ты шорох, оставленный ветром стихшим,
ты блик, оставленный стихшим пламенем внутренним, огнем пограничным…»
Буль
Самсону Георгию
День плыл в закат у реки. В воду взглянув, я увидел:
дышит вода – то плыла дева-русалка ко мне.
Двинуться с места не мог – не отводила свой трудный
очень внимательный взгляд и не моргала притом.
«Дева, – сказал я, – усни, если во сне ты явилась,
коль ты уснёшь, – будет мне легче проснуться от сна.
Если же ты архетип – прочь из больного сознанья –
деву плотнее я жду и сухопутнее. Прочь!
Пусть растворятся твои слишком прозрачные члены,
как бы сказали лет сто или лет двести назад».
Дева в ответ: «Фейк, молчи! Ты мне особо не нужен,
прочь из гекзаметра сам! Я отраженье коплю».
(«Фейк, буль-буль-буль, буль-буль-буль», – это звучит на наречьи
речьем – той самой реки, речь о которой журчит).
«Плотность – порок, ваш порог, – булькать она продолжала, –
переступить чрез него вам не дано никогда.
К миру же нашему шаг коль направляете кучно,
смотрите сверху в него – сразу меняетесь вы,
и на границу стихий вьётся из вас настоящий
тонкий нефейковый луч, что отраженьем зовут.
Тело и вся ваша жизнь есть лишь луча истеканье,
есть выжиманье луча, вы – отражения жмых.
«Му» языка, тела боль, мутный туман осознанья
вещности жизни, души – жмых выжиманья луча.
Вот ты стоишь у того, что называешь рекою, –
спрячь переросток-язык в яму убогого рта! –
Образ реки – это червь мира, который граница
есть очень хрупких начал, что существуют лишь миг.
Линия тонкой воды с линией воздуха вместе
слиться должны, и тогда – мира возникнет объём.
Этот объём только есть, всё остальное уловки
жалких потуг ваших глаз, легких, желудка, т.п.
Чистым энергиям – нам, девам воздушным и водным,
что рождены, чтобы слить эти начала начал
и удержать этот мир, миг как объём мирозданья
(он недоступен тому, кто в грубом теле рожден,
кто даже слово своё делает грубым и плотным,
полным и соков густых и разложенья примет,
чтоб им убить наповал или же ранить смертельно
и умереть самому, жизнью всё это назвав),
сил не хватает, ведь мы шорох стихий и прозрачность,
хоть и горит в нас всегда тайны поющий огонь.
Птицами в небе ночном, рыбами донными в гротах
так и живём до поры и поджидаем людей.
Только польется с небес синее звездное млеко,
только восстанет луна с бездны у сна на краю, –
тени сгустятся людей от истеченья ночного
чистого их естества – девы воздушные вмиг
тень сберегут и к воде тут же ее и доставят, –
этот полет – бриз ночной, легкий жемчужный туман, –
бросят ее у реки, чтобы ее подобрали
водные девы, – но мы нечто прибавить должны –
ваши дневные лучи, к тени еще отраженье
(не отраженье зеркал, что есть подделка и фальшь –
вы неспособны понять суть свою, вот и слепили
те зеркала, чтобы в них плотью слепых своих глаз –
взглядом – себя пожирать, и ожирение взгляда
это вскормив, залепить жиром себе горизонт.
«Время», «пространство» – всё жир вашего жадного взгляда,
вечно голодного и вечно жующего даль).
Да, отраженье воды к тени еще прибавляем, –
видеть умеет вода то, что не будет стареть.
Это есть вера воды, «время», «пространство» – затычки
в дырке, что названа «смерть», и бесполезны они».
Стелется луч по воде солнца закатного. Дева
всё продолжает журчать. Булькает снова она:
«Смерть расширяется там, где ваш объём переполнен
стоном названий пустых, хрипом и храпом имён,
криком «Поехали!», масс космоса, взвешенных точно,
фройдами, юнгами в них – у подсознанья в плену.
Вдавлены в бездну тогда все «времена» и «пространства»,
образы липкие – пот ваших испуганных глаз:
диагонали, круги, их порожденье – пейзажи,
оси симметрии, что в них будто змеи живут.
Там умираете вы – в мрачной тюрьме, возведённой
знанья кувалдой, хоть плоть ваша еще не мертва.
Тихо на воду подуй, видишь – дрожит отраженье,
с тенью твоею ведёт лёгкий оно диалог.
Слушай – ведь есть только слух, только движенье тумана,
тайну объёма познав, стены пронзаешь собой,
и возникают штрихи – тихие заводи сердца.
Точки и линии – то трупы в сравненьи с штрихом.
Плавен и точен полёт этих штрихов пред тобою,
и выплывают из них строки и смыслы твои…»
Холод пошёл от реки: мёртвая рыба всплывала.
И не моргал её взгляд. Булькала пена у рта.
***
Капля света в тёмный декабрьский день,
когда время в ужасе прыгая через лужи,
мечется в поисках пропасти ночи,
как капитан корабля, на котором плыл Дракула,
метался и, лишь бездной моря проглоченный,
в смерти нашёл спасение от кошмара.
Время умирает в этот самый короткий день,
и брюхом кверху всплывает в лужах,
и так быстро уносится за их края, что кажется,
что это небо плывёт отраженьями туч.
И вдруг капля света в луже слепит.
Нагибаюсь над лужей – воды шершавость,
капли, слившиеся вместе,
в сумерках-судорогах осени,
умирающей и не могущей умереть –
живая память воды.
***
Поднимаю нательный крестик,
оброненный кем-то, и вместе с ним – голос детский
среди невнятного хрипа дня: – Спасибо, это я обронил.
Распятие на детской ладони, как гвоздь в ладони Его.
Случайный солнечный луч вспарывает небо
и боль пронзает день.
Завтра воскреснет время.
Зимние строфы
***
зима слепая бредёт к нам на ощупь
только наши сны все наперёд видит
их рассказать хочет зовёт нас ветром
поёт метелью
***
а в небе глубоком почти бездонном
замёрзшие звёзды уже не тонут
птичьими криками они всплывают
к земле поближе
***
сонные травы забыли как осень
водой правды их вдоволь напоила
и у снежных туч молока парного
просят под утро
***
свет сгустился в снег эпилогом лета
летит в нас а вздох улетает к небу
мёртвый лист в снегу последняя кроха
воспоминаний
***
куст белых хризантем живой не вянет
вспугнёшь в себе строку коль зима скажешь
пускай светит ей снежинка напишешь
она растает
Хайку зимнего сада
***
За ночь зима слизала
наши следы и птичьи,
как родных и близких – вокзалы.
***
В саду белокожем раннем
калины краснеют гроздья.
Наш день кто-то ранил.
***
Спешить больше некуда. Спешка –
это память дрожит от страха,
как в тени ферзя пешка.
***
Нам сугробы слов не нужны:
мы молчаньем к себе тропинку
среди них отыскать должны.
***
Зиму и взгляд доверь мне.
Льётся в сад тёмная стая
свиристелей, как в нас – время.
***
Зимой страсть пылает сильнее
чем сны, чем пламя в камине.
Мы горим и сгораем с нею.
***
Летом сад пчёл слушал –
темную сказку о вечном.
Теперь ловит их белые души.
***
Птицы сверху читают зиму:
в строчках веток и крон деревьев
скрыто каждой снежинки имя.
***
Небо вышито вязью стай.
Сколько букв в этом тайном тексте?
Улыбнись, досчитав до ста.
***
Бел и чёрен зимою сад.
Две сороки вспорхнули с веток –
то грядущие зимы летят.
***
Видишь сон притихших аллей?
Дремлет сад, во сне превратившись
в зимний лес на замёрзшем стекле.
***
Ночь прозрачна, в неё посмотри
сквозь слова и метели звуков.
Звоны звёзд у неё внутри.
Март
Посмотри, как умирает зима,
как снежинки тихо сходят с ума,
тая, в капли у земли вырастая,
и тумана развевается стяг.
Улетает, засидевшись в гостях,
свиристелей поредевшая стая.
Жизнь сегодня стала на день длинней,
и зима покорно съёжилась в ней,
истекает влагой – правдой о каждом
дне ушедшем и о нас о самих.
Лужи – головы усталых сомих
костенеют и страдают от жажды.
Всё покрыто тонкой корочкой льда,
даже небо – ледяная слюда,
проломить бы и вонзить бы поглубже
взгляд, но тучи эту тайну хранят, –
так в мундирах рваных верный отряд
до конца несёт свою службу.
Сквозь разводы на стекле посмотри,
тени хрупко как растут изнутри
света – серое в небьющемся белом
цельном времени сосуде. А вот
солнце бросило на дно луч – свой лот,
чтоб измерить глубину его – смело
кошка рыжая по кромке спешит
света-тени, тёмный взгляд её сшит
с кистью Брейгеля и с дальним пейзажем:
там – власть линии, пятна и штриха –
нитью белой ледяная река
поле, дерево и лес вместе свяжет.
Горизонт как всегда чёрен, дружок,
ведь это сна незаживший ожог,
сон остыл, уже недосягаем,
и он с юностью встречает в раю
нашу зиму, а мы здесь на краю
дня и света её в рай провожаем.
Родины
У человека есть вторая родина, где все, что он делает, – невинно.
Роберт Музиль
Анатолию Крыловцу
Наша первая родина – мир,
который мы каждый миг погружаем в небытие,
убивая слова и оставляя себе лишь их имена.
Небо этого мира усеяно телами слов,
но и в своей смерти они светят нам,
и мы называем их звёздами.
Но за этой первой родиной скрыта вторая –
мир, недоступный нашим убийственным взглядам,
мёртвой природе дней.
Свидетельство о том мире лишь одно –
звёздный свет, льющийся в нас.
Тот мир – шорох крыльев умерщвлённых нами слов,
вздох, с которым они рождаются,
и выдох, с которым они уходят.
Мы есть здесь только потому, что мы есть там –
в пространстве между вздохом и выдохом,
во времени между взмахами крыльев.
С изумлением и ужасом
мы смотрим оттуда в небытие,
получившее странное имя –
жизнь.
Первая ночь Робинзона на острове
Даниель Дефо. Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо
На острове, который я вовсе не выбирал,
цветы такие, что за них и отдать жизнь
не грех – было б кому, а, черт бы их подрал, –
облака – скорее Бога вчерашние чертежи
с пометкой «Проект Завтра», оставленные секретарю,
произведенному в ангелы собственною больной
мечтой. И, сидя на дереве, я уже не повторю
имя того, кто назывался некогда мной.
Над головой между тем луну спелую, как банан,
и под ногами – банан спелый, как эротический сон,
воспринимаю как черта рваные письмена,
в коих читаю: «Хана!» и, думая, что влюблен
в ясность этой последней ночи, засыпаю и тут
наконец вижу все как есть без прикрас
и повторов – свою усталую жизнь, бег минут
и бредущий по небу, по мне, наступающий на меня (еще немного букв и – хана!) неотвратимо
рассветный час.
Старость Робинзона
Даниель Дефо. Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо
История – это лестница Иакова, по которой ангелы сходят с неба
О. Мандельштам
Старость – это не дар и не резервуар
памяти, это лестница, по которой
черти спускаются на работу.
Я когда-то был Робинзон
и учился у местных лар
петь песню о доме,
не перевирая ноты.
И, стоя на острове, величиною с мыс
какой-нибудь доброй надежды,
я построил двери,
не потому что был практический смысл,
а чтобы отстоять своё право на слово «верить».
Я заплатил за жизнь собою. Но случился дефолт:
меня увезли в старость и сделали экспонатом.
Теперь я дедушка Робин. Читаю внукам Дефо,
учу их правилам поведения образцовых пиратов.
Я тащу с собой ко дну не праздный вопрос:
бессмертны ли лары, учившие петь о доме?
Если нет – то останется песня, которую я унёс.
И где-то посеял.
И ничего кроме.
К Чеславу Милошу
Чеслав Милош. Это. Второе пространство
Видел я наяву, как вороньё грызло, терзало
чью-то живую плоть – птицы, должно быть, певчей.
Алый комок дышал ещё, в смерть не веря,
и, казалось, боль отдельно жила,
песней последней, неспетой,
в тёмном небе дышала.
Одета
в толстую кожу лунного света,
сны переваривая, спит ночь.
Смотрю в снег листа, усыпанный словами –
вороньём, но
читаю зиму во вдоха-мороза строгой раме.
«Трагедии подобает оправа», – ты написал и
умер. Остались на могиле числа.
С содранной кожей, алым
было твоё слово, Чеслав.
Как рассказать
о тебе, уведшем небо с собою в землю? Я не умею
соединить чёрное и белое в алое,
вдох-мороз удержать,
и от вороньих стай зима всё теплее,
и вдох уже выдохом повернул вспять…
Орфей. Эвридика. Овидий
Публий Овидий Назон. Метаморфозы. Х. 1-84, ХI. 1-84.
Райнер Мария Рильке. Орфей. Эвридика. Гермес
Песня,
как рождаются смертные строки?
Чтобы стихи начали жить,
нужно вскрыть мёртвое тело книги
и стерильным пером,
не запачканным рифмами,
аккуратно вырезать Овидиевы смерти.
Вот Эвридика Орфеем любимая
по лугу блуждает. Её формы прекрасны.
Бюст, причинное место, как писал не о ней
не так любивший Овидия Бродский.
Вот змея длиною в целую строку.
«Её зуб уязвляет пяту Эвридики».
Укус не принадлежит никому –
ни герою, ни жене-героине и ни змее-героине.
Змея, потеряв свой укус,
уползает в междустрочное пространство,
но обещает вернуться.
А укус, как циркуль, чертит круг времени
с центром в Эвридикиной пяте
и, прокалывая её, достаёт до Аида.
Начинается отсчёт смертям.
Вот тонкая радиальная линия
от окружности к центру:
Орфей спускается в Аид,
чтобы спеть Персефоне песню.
На плотную смерть Эвридики
Падает бесплотная тень Орфея.
Ваша смерть всегда от вас справа
и чуточку сзади, – так сказал
дон Хуан-Кастанеда себе-Кастанеде
(хотя при чём здесь это?)…
Умирал ли Орфей на лугу с Эвридикой?
Жил ли он с ней в Аиде?
Радиальная линия становится толще.
На восковой дощечке остаётся царапина.
«Вот уж в молчанье немом
по наклонной взбираются оба».
На пути от центра к окружности
умолкают Орфеевы песни.
Строгий путь из мира смерти
в смертный мир требует тишины,
точнее, тишина – сама Эвридика,
как подумал, должно быть, Гермес,
сопровождавший её,
если Рильке не врёт нам.
И снова укус ожидал Эвридику –
укус Орфеева взгляда.
Круг второй наложен на первый,
но его края выступают –
Эвридика, наконец, заговорила.
Орфей возвращается к песням,
захватив с собой её последнее
«Прости!»
Таковы они – круги Аида.
У Овидия уже текут слюни
при виде мёртвой Эвридики:
«Смерть вторично познав,
не пеняла она на супруга.
Да и на что ей пенять?
Разве на то, что любима?»
Смерть двойная, ставшая песней,
заставляет вслед идти за Орфеем
«леса, диких животных и скалы».
Это уже паника и хаос
внутри кругов и снаружи,
и это движение ничего не держит.
Капают, капают кровавые слюни,
опьянённые вакховым соком,
наливают доверху сосуд Орфеевой смерти.
Вот Овидий, наконец, спускает её на Орфея.
В третьем круге нет центра –
он растекается последней Орфеевой песней,
когда оторванная голова певца и лира,
несясь рекѝ серединой,
звучат и шепчут печально.
Смерть вторично познав,
Орфей впервые познаёт глубину.
Овидий прокалывает
восковую дощечку насквозь,
и песня Орфея достаёт до Аида.
И выползает змея.
Так кто же, кто ты, Овидий?
Змея, которая, стремясь поставить в песне
последнюю точку,
«на чужедальнем песке на уста нападает»,
готовясь их ранить укусом,
и, протянув своё тело
от пяты живой Эвридики
и до мёртвых Орфеевых уст,
стать плотью поэмы?
Или ты Феб-убийца, который
«ей пасть превращает раскрытую
в твёрдый камень»?
Так кто же, кто ты, Овидий?
Твердеет зияние зева, ещё твердеет.
Но когда оно затвердеет, Овидий,
его бездонная пустота поглотит тебя,
ибо она есть недопетая голодная
песня.
Орфей – Эвридике
Моего взгляда луч впереди –
ты повернула в ночь.
Не оступись, не упади.
Чем же ещё помочь?
Дня истончился блеклый шёлк.
Не делится на два жизнь.
Чтобы я за тобою шёл –
только «люблю» скажи.
Мягкий сумрак у ночи внутри –
бархат подземных туч.
Не оглянись, не посмотри –
взгляда сжигает луч.
Нет, не делится на два и
смерть – ей хочется жить.
Что осталось нам на двоих? –
Только «люблю» скажи…
Версия Каина
Под этим камнем – мой брат.
Он искал у отчаяния дно
и утонул в своём отчаянии,
и слова не спасли его.
Цепляясь за них, он говорил:
«Мать и отец обманули Того,
Кто огнём веры хотел зажечь тьму.
Они веру свою уронили,
искрами страсти засеяли ночи и дни,
и взошли мы – тени их теней».
И продолжал говорить:
«Брат, мы – горькие слёзы Обречённого ими
на мрак, что черней преодолённого Им.
Вера погасла и сжалась и камнем упала к ногам.
Вот камень лежит – и мне его не поднять.
Помоги мне, брат, подними этот камень и брось в меня –
коль нет у отчаянья дна,
пусть окропит моя кровь мою веру,
и пусть станет могила плоти – отчаяния дном.
Жизнь впервые тобою взошла,
и да умрёт она мною впервые.
Только миг тьма горела,
но моя смерть ещё дышит теплом.
За той гранью, где меня
родителей страсть не хранит,
на мне будет лежать камень моей веры
и согреет мою смерть, когда она остынет.
А ты свою вину будешь нести легко,
потому что вина легче веры –
ведь утешенья полна».
Под этим камнем – мой брат.
Исаак
… Вера не живёт в доверии,
ни в басне, ни в слове она не живёт.
Вера бездомна.
Глаза – веры порывы,
обвеяли
гору Мориа – эту мясную лавку,
где рубится мясо и продаётся
за баснословную цену.
Во мне есть тёмный промежуток, –
убежище Бога.
Когда Бог покидает его,
в нём поселяются трупы
меня подражаний живого,
чтобы на охоту
за снами и явью взлетать,
тяжёлыми крыльями-веками
хлопая…
К Уильяму Фолкнеру
Уильям Фолкнер. Свет в августе
Свет августовского вечера,
по тебе стекают строки Фолкнера,
твоя тонкая драгоценная ткань
сейчас прорвётся, как кожа
только что убитого оленя,
которого собираются свежевать.
И хлынет ливень – тёмная кровь неба.
Чтение
Василию Клименко
На дне реки сырое дно,
по дну совсем не ходят рыбы,
они в своём летают небе,
они читают свой полёт.
И оттого их рыбье небо
и гуще нашего и тише,
и ветер сильного теченья
не рвёт на клочья воздух рыбий,
он вместе с рыбами летит.
Их небо – книга, рыбы – строки,
на разной высоте читаем
сюжет, и рыбы одиноки,
и в рыбьем небе рифы, гроты,
как мысли тайные при чтенье
уводят в то пространство страха,
в то странное небытие,
где нечто теплится и стынет
ещё беспомощней надежды,
уже рельефнее мечты.
Летают рыбы и изнанку
случайных видят отражений,
и слов и взглядов пустотелых
осколки острые и жала
они готовы проглотить.
Есть в чтенье страшная реальность –
мы либо строки убиваем
собою, либо мы ныряем
в тот рыбий ад – он досягаем,
тот ад – удар в сырое дно.
Ещё читать я не умею,
чтоб строчкой плыть свободно, плавно,
чтоб ненасытное дрожанье
лески в себе унять, прервать.
Хотел я написать, что снова
добра и зла воспоминаньем,
как прежде, как всегда наполнен
желудок памяти моей,
но нет у памяти желудка –
и в горле комом ужас чтенья,
летит, плывёт, живёт теченье,
темнеют строки в глубине.
А на поверхности, что рыбам
невидима и недоступна,
которая для них не ад, а
лишь некое чужое дно,
как жизнь неправильно по форме,
красивой радугой мазутной
я расплылось то – ядовито
сияет чтения пятно.
Черный квадрат
Люди делятся на тех,
кто уже увидел черный квадрат,
на тех, кто ещё не увидел черный квадрат,
и на тех, кто никогда не увидит черный квадрат.
1. …Малевич вместил в себя ад Алле и выжил
Малевич не закрашивал бельма жизни чёрным –
он сдирал с мира кору усталости, блевотину власти,
взрезал ткани яви и снов и говорил осторожно:
«Не хотелось бы раньше времени показывать дыру».
А в это время реализм убивал себя
в картине Альфонса Алле «Битва негров в пещере глубокой ночью».
Картина Алле – чёрная душа реализма, ад взгляда, –
должно быть, подумал Малевич, ад Алле вместил в себя и выжил.
2. … и показывает дыру
Пока снаружи звёзды
собирают росу своих бликов – обычные сны,
в каждой ночи прорастает своя ночь.
У снов, в неё упавших,
нет шанса выбраться наружу
и быть увиденными.
Они умирают там,
из их плоти прорастает время –
ещё слепое,
ещё не ставшее людоедом,
ещё не истекшее серой кровью яви,
не изрешечённое судорогами языка.
Под вой пёстрых орд недосвета
намазывают себя друг на друга
личинки, облепившие выставки и музеи.
Художник вырезает взглядом
новорождённое время
и показывает дыру.
Новый Герострат
я борхеса прилежный ученик
и эхо эко тени голос ломкий
в библиотеку я тайком проник
как в банк ma baker и брожу в потёмках
сейчас сложу я самый лучший стих
из здешних всех и прочитаю громко
потом сложу костёр из лучших книг
чтоб осветить смысл чтения потомкам
вот шут и арлекин и просто смех
охранник паша чтения доспех
надев кричит как шапокляк на гену
тать потуши народное добро
а то тебе засуну под ребро
я песню про гоп-стоп и про сэмэна
я не боюсь служителя искусств
всё гуще дым поэзии и прозы
пускай же догорят все ностры козы
и с мира упадёт всех мафий груз
река огня всё яростнее пусть
и капают слова из книг как слёзы
но не проймут меня страданья позы
я прочь гоню сочувствие и грусть
душа лишилась вечной мерзлоты
вот главное снега страниц растаяв
мне обнажили тайные черты
всех образов и мыслей без утаек
ты воду паша на огонь не лей
пусть гаснет сам явив узор углей
Самая странная ночь
Маше
Самая странная ночь на свете –
первая ночь после похорон.
Умер, но ещё не смирился с этим.
Наконец понимаешь, что был рождён.
Жизнь ещё рядом – хочешь потрогать?
Шумит деревьями, не уходит прочь.
За что наказан? За что так строго? –
Оставили мне только эту ночь.
Холодно. И безнадёжно. Горько.
Бессонница. Уже завтра?
Поутру
подумать осталось: «Подумать только,
я больше уже никогда не умру…»
Переправа. Молчание волны
Манили бродом. Брод я не нашел.
Я плыл в челне. Харон – старик умелый
им правил. Я молчал, во рту обол
зажав. Харон же то и дело
«Слов нет у нас – ты про слова забудь,
их продали там, наверху, а плата
вся вложена в тебя за этот путь,
за тишину и наставленья брата,
то бишь меня», – хрипел, косясь на рот.
Я, мучим медным привкусом, склонился
к пустой волне. Бездонен Ахеронт.
Челн, как плевок, в его глубинах длился.
Казалось, кто-то пишет нас волной,
которая почти не отражала, –
лишь челн, Харона хрип и взгляда жало
и тело – то, что было раньше мной.
Из всех когда-то бывших мною слов
во мне одно журчало – переправа.
«А что, кабы, – подумалось, – веслом
хрыча по голове и дальше вплавь, а?»
Так странно знать – я больше не умру,
не утону, не пропаду, не сгину,
и даже если я уйду в глубины –
я буду в них все так же на ветру…
Так вот ты, вечность! Я тебя узнал.
Ты – челн всего лишь, берега – случайны.
То не Харона хрип, – слов зов прощальный.
Мне ветер пел, и я ему внимал:
«Ты вслушайся в молчание волны.
Войди в него. Прозрачны, хрупки стены.
Твой дом отныне здесь. Его храни
от берегов и их случайной смены…»
Стишок о том, почему я люблю котов
Представь – в мире еще сплошная тьма,
человек живет недолго, а долго – кот,
но кот поджигает эту ночь своими двумя
глазами, и она начинает тлеть, и вот –
уже горит. И сливаются в свет
желтые огоньки, – в теплых лучей лёт.
Пробираясь в сказку долгих лет,
человек живет их больше. Меньше – кот.
Каждую ночь кот бродит только чтоб
сжечь больше тьмы в топках жарких глаз,
и когда я слышу кошачье топ,
я знаю, что день наступит хотя б ещё один раз,
потому что кот выцарапывает из-под краев
тлеющей тьмы искры-мгновения для людей
и ткет плотную ткань и яви, и снов,
в общем – их жизни, отрывая её от своей.
Братья
Володе Бойко
Раненая волчица
к детям спешит с добычей –
в нору средь тёмных ситцев
трав – соблюсти обычай,
свежую человечью
в пасти сжимая мякоть,
в травах посеять вечный
цвет нежных алых маков
и накормить всю нору
радостным, детским, рваным
визгом волчат, которым
жертву несёт и рану.
… И, насытившись мясом –
плотью чьей-то – и млеком
тёплых сосцов, все разом
спят волчата. И векам
дав опуститься, дышит
мама ещё живая,
самых любимых слышит –
т е х д в о и х, узнавая
странный их лепет. Ближе.
«Мы голоднее слабых», –
будто скулят. И лижут
рану, сжав её в лапах.
Радость пряча в оскале
и от жизни хмелея,
мамину кровь лакают.
Ромул и Рем взрослеют.
Вопросы к ночи
Какой безумный ангел ваял
дырявый твой купол, ночь?
ты, лиясь за его края,
куда стекаешь? Есть там дно?
Свет, что утром выплеснешь в нас,
в снах хранишь, и его не тронь?
Луна во что из тебя лаз?
Как пройти через жёлтый огонь?
Облака в тебе строки чьих наитий?
Как их прочесть, не пропасть
в их смыслах? Из твоих тёмных нитей
соткана страсть?
Бродите вопросы со мной.
За края ночь,
лейся за края
в черную точку «я».
***
Пришельцы бродят среди звёздных снов.
Георг Тракль
Мне приснилось, как многие одного били.
Он мне шептал: «Помоги, ведь только мы из всех этих проснёмся».
Это было в тёмном грязном вокзале,
из сумрака лица всплывали, в крике тонули:
«Не вмешивайся – у него тёмное прошлое, и наш поезд уже ждёт нас».
Через тело избитого переступив,
я выглянул в окно, пытаясь разглядеть поезд.
Перрон дрожал и растекался, белое пятно металось по нему,
словно под перроном жила белая луна, наружу пытаясь вырваться.
Это была граница моего сна,
и я не видел поезда, застывшего в чужом безвременье.
Я шагнул на перрон и проснулся.
Днём я встретил избитого во сне.
Он шёл навстречу мне по узкой длинной безлюдной улице.
Он узнал меня, хоть и смотрел мимо.
Прошел, не оглянулся. Оглянулся я и себя узнал.
Я шел туда, где узкая яви змея вползала в небо,
белое, как луна на дне сна.
Слова вечерние – живые
Согласно одной из древнеегипетских космогоний (Гелиопольской), люди – это слёзы радости бога Атума, который символизировал вечернее (заходящее) солнце.
Капает дождь из плоти, живою водою плачет
уже вечернее солнце. Атум перед заходом
радость сдержать не хочет – кому копить её – радость?
Учится говорить. Людьми – словами живыми –
истекает небо.
«Время – души растяженье» – Бл. Августин промямлит,
взрастут, растянутся души, чернея от напряженья.
Это не скоро – к ночи. Пока же ранние сумерки
укутывают новорождённых в тишину: в смысла
прозрачные ткани.
Находят друг друга живые, и пока светло, –
слагаются в песни – то звучит Время.
Его нельзя растянуть: звон слышен
первых льдинок сна. Выплывают из дымки
хрупкие строфы.
Песни ещё не сгустились в молитву о рае,
в комки-мольбы о насущном. Они текут –
предчувствие ночи – и отражают небо.
Смотрит в них Атум, прощаясь, видит: светят
их взгляды-звезды.
К губной гармонике
Касаясь скользких губ, впиваясь в мякоть их,
Ты высосешь в себя мелодии созвучье.
И клавишей твоих пусть будет танец тих,
Как снов чужих в ночи шуршание паучье.
Сны смертны как и мы, и скор их смертный час.
Как бабочки в огонь плывут сквозь деготь ночи,
Так сны влетают в нас и вмиг сгорают в нас,
И кости их шуршат виденьями. А впрочем,
Что хочешь от меня? Пожрать мой мунков крик?
Мой климтов поцелуй? Бери их на съеденье.
Поймешь ли, – ведь как пол без аватара ник,
Но емок, – так и я, без их о сердце тренья,
Гармоника, гармонь, – будь ты погибший сон,
Гармоника, гармонь, – будь яви ты мычанье,
Вмиг проскользну сквозь звук, тобой освобожден,
Постигну пустоту, коснувшись дна молчанья…
***
Пой, соловей, а я тебе скажу –
Мы незаметно подошли к такому
да, мягко выражаясь, рубежу,
Когда слова и песни незнакомы
И разучились видеть. Я брожу
И шорох листьев слушаю. Их тени
Вдруг обретают плоть. Какой еще
Нам нужен звук, кроме того, растенья
Который нам роняют на плечо?..
Но соловей поет во мне, а я
Твержу в нем нечто.
И, себя не слыша,
Сжимает жизнь в ладонях тишину.
Едва живую. На двоих одну.
Предчувствие встречи с читателями
Слово «мы» сплетено из невидимых нитей.
И больно сплетаться и расплетаться больно.
А вы сегодня видимое рассмотрите
я, пробравшееся окольно
в некую пустоту, где вместо смысла,
должного испариться из ожиданья зала,
плотная и сытная тишина повисла,
как рыба рыбе, глядя на крючок, сказала.
Выдох вдоху шепчет сипло: «Закономерен
только я, а ты, брат, случаен!»
«Конечно, брат, однако ты суеверен,
а я просто пью воздух», – вдох ему отвечает.
«А когда мы доспорим и станет тихо
в этом странном месте, где времени стразы
фальшиво сверкают, куда улетит эта шутиха-
жизнь, что нас замесила разом?
Куда ей деваться с твоим законом,
с моею жаждою? Она ошиблась, быть может?»
Спор вдоха и выдоха, как всегда, закончится стоном.
Последние листья осени мокрую ветку гложут.
Обет молчания
По мотивам стихотворения Томаса Харди He Resolves to Say No More
O my soul, keep the rest unknown!
It is too like a sound of moan
When the charnel-eyed Pale Horse has neighed:
Yea, none shall gather what I hide!
Thomas Hardy. He Resolves To Say No More
Лене Свердленко
Я всё сказал, и я истёк словами,
как загнанная лошадь – пеной.
Стон
остался лишь на дне.
О, люди, с вами
не поделюсь им,
что б ни значил он.
Как тишину мы делим с Музой ночью,
вонзив в чернила вечное перо,
рассматривая в отраженьи сточном
небесной бездны чёрное нутро –
вам не узнать.
Скачите быстрой речью
к лучам заветным вожделенных солнц.
С обочины своим молчаньем встречным
не затемню вам близкий горизонт.
О, делящие жизнь со мной и узы –
дневного света низкий небосклон, –
вам не узнать,
что
загнанная Муза
сама простонет
в мой последний стон.
Тёмный
Надежде…
Там во мне, в глубине, где-то прячется свет
и сжигает мои оболочки.
А чтоб слиться наружу и греть – так ведь нет! –
Жжёт. И дней расползаются строчки.
И не могут они тихим звоном в строфу.
И проносятся мимо, дивясь мотовству.
И когда, пьяный в дым, я валюсь на софу,
они в адские сны умирают.
А в прожжённое глухонемое нутро
всё стекает, стекает рассвета ситро –
жижа вечнозелёного рая.
Слов осколки изранили небо твоё,
о читатель! Влетим в его чёрный проём,
выпьем звёзд загустевшую чачу.
Кольца дыма я щедро в тебя изрыгну,
страстотерпец, поверишь в мою глубину! –
Твоя вера хоть что-нибудь значит.
Оседлаешь ты лунную клячу
и увидишь – хотел я, чтоб светлый конец,
но лишь сделал себя властелином колец –
из добротного плотного дыма.
Не бывает чудес. Ты – читатель, я – так…
Дней невинных я мот, строк случайных мастак, –
Помнишь? – тех, что проносятся мимо.
Вот портрет тебе света без грима.
***
Хорошо гулять по небу,
Вслух читая Аронзона!
Леонид Аронзон
Хорошо гулять по небу,
сбросив притяженья гири,
повстречать служаку Феба,
позабыть о нижнем мире…
Пусть мелькают дни и ночи,
и закаты и восходы,
истекают светом сочным
звёзды – неба корнеплоды…
Обнажённую Селену
упрекнув за вид развязный,
вскрою вдруг рассвету вену,
сделав свет густым и красным…
Здесь совсем иные скрепы,
и летят снежинки, тая…
Хорошо гулять по небу,
вслух Кричевского читая!
Об авторе:
Павел Кричевский, родился в 1961 г. в г. Ромны, Сумская область, Украина. С 1993 г. живет в России. По профессии педагог-филолог. Почетный работник образования Российской Федерации.
Автор трёх книг стихов и переводов: «Бабочкин рай / Птаху судились крыла», «Новые мифологии» и «Строки и смыслы», а также книги переводов классической и современной украинской поэзии «Эхо/Ехо». Член Национального Союза писателей Украины и Российского Союза писателей. Кандидат в члены Интернационального Союза писателей. Участник литературного фестиваля «Поехали в Астрахань». Лауреат медали-премии им. Велимира Хлебникова, обладатель специального приза «За изящную словесность» конкурса им. Даниила Хармса, номинант премий «Белый лотос», им. И. Хемницера (Россия), номинант международной медали-премии им. Э. А. По (РФ – США), Лауреат литературной премии им. В. Полищука (Украина). Трижды номинант премии «Поэт года» по версии РСП. Стихи, эссе и переводы публиковались в литературно-философском журнале «Топос», в журналах «45-я параллель», «Северо-Муйские огни» (Россия), «Новый континент» (США) и в альманахах «Стихи» РСП, «Поэт года», «Лирика», «Российский колокол» (Россия), а также «Sitis», «Via», международного издательства «Склянка часу Zeitglass», «Крыла» (Украина — Канада) и др. Многие стихи переведены на украинский язык.