Прозаический роман
Оправдывая место квадрата Малевича в искусстве, представим человеческие творения горной грядой, лёжа на которой известный созерцатель высшие пики искусства принимает очевиднее, ощутимее. В случае с квадратом Малевича его предвосхищают наскальный рисунок быка и Джоконда.
В музыке, в скульптуре, в порядке чисел можно определить причины в пространстве и времени. В скульптуре: человек, пирамида, унитаз (золотой, не золотой). В науке: взрыв начала, теория относительности, распад. В числах: 1, 9, 0. В литературе: «Илиада», Евангелие (прости, Боже), Шекспир (с «Дон Кихотом»), «Война и мир» и, увы ли, «Лолита». Конечно, последний век богат более оригинальными, интересными, значительными для меня произведениями. Роб-Грийе со своими провалами, повторениями, начинавший, как и Сервантес, с пародии «Ластики». Натали Саррот, копнувшая детской лопаткой в эмоциональном котловане Достоевского. Гений бытовой пошлости и растущего слова автор «Улисса». Музиль как «Человек без свойств». Классический предсказуемый Сартр. Беккет, убивший Ионеско драматически. Язык-акробат Платонова. Шум и ярость, как слоник, ощупываемый слепцами-рассказчиками автора. Нескончаемый Пруст, гениальный ни о чём. Миг «Буревестника». Серебряные. Шестидесятники. Из более дальних времён: Петроний, возвысивший героя и сегодняшнего; обжоры Рабле; осёл; трагедия; не трагедия; Фауст; Кандид; Евгений; гермафродит Псапфа. Философия. О, Кант. О, Заратустра! Всё это не меняет дела. То есть видимые, названные выше произведения, которые вместе с низшими творениями человечества и с божьими творениями катастрофически нисходят в квадрат унитаза Дщери Набокова. Следом роман.
- S. Животные Классовского. Розы Кафки на гудящих стеблях Метерлинка. Печорин всех и западных Лермонтовых (герои Зебальда, Паскаля Мерсье), прочий бисер в играх классиков. Великие Бодлеры французской Европы.
Головные дороги
Красные, зелёные шары, золотые шары, клубки, стекло, крышки, ягоды, плоды, покрышки, велосипедное колесо – мой подвал, мамин, наш семейный, застывшее на секунду, кажется, движение, крути колесо – и в дорогу. Все ценности эти в подвале различного происхождения: что с рынка, что сами всей семьёй растили. Растили картошку. Вот я и мой сосед, мне ровесник, на велосипедах, нагруженные мешками картофеля с арендованного поля – катимся наперегонки! Ровная местность для меня удобней: велосипед у меня новый, нагружен я по-божески. Ровесника не видно из-за его мешков. Но впереди – крутой спуск. Здесь уже меня обгоняет соперник. Напрасно кручу педали. Реванша не будет. А сосед меня подзадоривает, поёт: «Помоги мне…» – и набирает скорость, набирает. Удаляется. И вдруг песня рвётся, он судорожно крутит педали назад, кричит: «Помогите!» И делает просеку в хозяйском палисаднике. Я тоже остановился, перепугался. Смешно было позже. Всё обошлось. Вспомнил это к тому, что на дороге своей жизни я оказался и на месте соседа, и на своём. Ошибки не учат, ни свои, ни тем более чужие. А дорога, как одна из бед России, учит и раскрывает наглядно другую, её населяющую. Дорога за века не претерпела решительных изменений, не глаже, несмотря на асфальт.
И жизнь России на дороге колдобинами, кочками выведена. Приятной она, по словам Пушкина, бывает, когда занесена снежными песчинками либо иссушена так, что слепая муха её вброд переходит. А вдоль дороги – берёзки, устроенные домишки, терема. Но дорога без путников – не дорога. К дороге для освещения её необходим очевидец, пытающий её. Тогда дорога оживает, обрастает обочиной приключений, попадает в литературу. Некрасов всю Русь в дороге рассмотрел да разметил. Здесь дорога – больше, чем кочки, колдобины, пешеходы, пассажиры. Здесь толкование страны на телеграфной линии дороги. Дорога как линия, на которой даётся слово. Вот, например, вырастает на дороге могила. Автор не даёт возможности удивиться местонахождению захоронения. Сразу переходит к обсуждению наряда умершей, будто место похорон привычное всем. Но это так и есть в его контексте! У Некрасова в дороге и на ней происходит всё, что происходит с Россией. Встречаются люди всех социальных слоёв, случается вероятное, мы сами идём по этой дороге. Рассматриваем ярмарку, загулявшую после торга, слушаем жалобы пешеходов, байки – на перевалах. Дорога может стать размером с континент. Дорога Твардовского шириной со всю Россию, длиной до Европы. Его дорога на Берлин, обрамляющие такую дорогу деревья и с медноногими корнями, и с кронами горящего пороха, и пчёлы здесь свистят бронзовые, прибирая дорожные души. Здесь снежный пух перин – гитлеровских спален. Но и здесь есть направление и есть конечный пункт – Берлин. Имеется постоянное местоположение конечной цели.
А русская дорога идеально должна быть безумна, как вторая беда России. Русская дорога – бездорожье. Дорога там, где её нет. Где ездок, пешеход – соучастники её зарождения. Это наши дремучие сказки! Ездок и дорога с ним. Ездок бытует? И дорога с ним. Ездок останавливается – и та встала. Таким можно считать путь Тараса с сыновьями в Запорожскую Сечь… Запорожская Сечь, какая и сама без постоянного местонахождения скитается, и к ней дорога – одно направление. Степь-зелень до Чёрного моря! Пустыня, но душистая, высокая, не знавшая плуга. Трава скрывает всех путников вместе с лошадьми. Лишь головные уборы обозначают дорогу. Но вот казаки пришпорили лошадей, пригнулись, и степь как степь, чуть колышется, дороги не видно. Зелёно-золотой окрас с миллиардами цветов – вся поверхность видимой земли возможных дорог.
И опять бездорожье дороги в Запорожье. Сейчас таких полей нет?
В перерыве волнения дороги – ночные звёзды. Нет, совсем недавно я в Нехаевском районе Волгоградской области ездил смотреть поля. Я видел роскошные колючие прутья чертополоха, метёлки амброзии, лижущие небо. Ну уж выше меня – точно. А аромат запахов сшибает новичков. Зверья должно быть в этих зарослях – видимо-невидимо. Межа – дорога, по которой ездим, чуть меньше заросла, чем поля. Едем, а сорняки нас цепляют колючками, скребут, пахнут. Жалко такую дичь под трактора! Да и бороться травы будут, стеной на трактора пойдут казаки. А вот среди полей, природой ухоженных и человеком возведённых, – поля подсолнечника. Солнышки растопырились уже, ладони – колёсами. Катни один – и все покатятся, понесутся к урожаю хорошему, за осенним солнышком к закату. После такого дороги застилаются зимой, укатываются санями, становятся приятными путешественнику. И белые-белые, как начало.
***
Дровяные иероглифы, златоносные прорехи набережной делят эхо ломтиками. Не помеха всяким, коим и уродливо, я телесное порожнее, но желающее есть, видеть, слышать, нюхать. Лесть то, что нам даётся чувствами, мажорными ли, грустными, лишёнными внутри Канта аз при приори. Я решил заняться свиньями. Ихним мясом, иже шкурами, опоросом, шуры-мурами, я решил заняться курами, потрепаться на земле. Променад, парад-алле во аллее, дефиле, может, кончено. Валентиновые теневые сауны моей души – душной рёберной сушильни (не льни) усушены. Ходят-бродят дауны, семенят по деревням, лебезят «калям-балям», ими видимое лямзят и образно, умывая татьевые руки, словно кобели, но – суки шляются по деревням и кулемные, и грязные люди – дань причуде, вряд ли свяжется, судьбы. Машет-де чужим крылом морда щипаной собаки, колют солнечные раки младотелую листву, нищий клонится кусту. На земном паспарту Фаллос в одеянья Стружа Джакомою весне. А зимою было плохо мне, ещё другому другу, очень плохо, сильно, туго: дёготь по снегу округой да напастии – супруги нам, которым буги-буги оказало государство, мытаря творят мытарства под себя, на нас из царства. Волга смоченным матрасом со ладонью, здесь – баржой прогибается, прожорливы чайки, заражённые нашими отбросами. Утянутые тросами людишки, вся природа: тушка – телу, чело – морде, всей живой, земной когортой верещим за Божьим бортом. Вышний подфутболил солнце – день к обеду. Жёлтый круг валит жжёную икру из своих сегментов крупным пластом на падший рупь. Я решил заняться винами. Ихним оптом, иже розницей, распиваниями, розливом. Я решил заняться кознями – потрепаться о себе: невозможно, хоть убей, умолчать о самой той иностраночке одной. Я решил заняться козами. Ихним бзиком, иже ножками, что над мужиками – рожками. Я решил заняться кошками, потрепаться о езде русской быстрой. О везде. Солнце клешнями – в укропе вара крон, нещадно топит (рано) ранняя весна. Жизнь подсолнечным тесна, биты сутки промеж сна.
***
Поролоновый жираф поролоновой ковбойки пучит нос, глаза не бойко, кактус, крученный на плойке, за стенами – землеройки, там же – дьявол: «Аф-аф-аф». Силы дороги идущим, время горстками луща, больше счастлив, чем не счастлив, грублю, рублю сплеча околесицу, леща – ушкам – слушающим клушам. Сил – дорогою идущим, а дорогую силён силящий её, «мильён» дин, ампер придаст бульон тугодумий о идущих. Силит дорогую, луща время, гордый пешеход по-медвежьи. Пеший ход человеков – [пар]ный ход чела парусного сущней. Прошлой ночью отчебучил я такого порося людям ночи, людям всякого толка, там и сям замудрючивая чучу, кто ссыпается костьми дископлацу «до-ре-ми». Нотногаммовые кучи круче сучьей, с них падучей се веселье прошлой ночи, утром же утробный страх из похмелья – «аф-аф-аф» – вылезает и в руках держит собственные мочки, корчится, колючку корчит. Струж содержит страх и ужас, страх и ужас, Стружу дружно душу Стружа отутюжив. Мочит мочевонной лужей Ваську Стружа «Ванькой Стружем». Контрацепт им – стыд и трусость на макушке апогея, под которым ходит Гея. Здравствуй, мёртва Пелагея, твой к тебе внучатый пупсик. Бука я – челн коромыслом, да упаднически мысли в черепе над чем зависли, мысли спевшего артиста в прошлом-бывшем голосистого, сейчас в капиталисты, кто, размахивая кистью шустро-шустро, быстро-быстро (дважды – «ли»), сведён нечистым. Где-то, где-то – Света, Света, где-то хиленькая с Варей, казусом каким ошпарен, вновь тужу неправой тварью при мечтах – не эполетах. Где-то, где-то – мало света во взаимопониманиях Бараченского Вани и купеческою кралей – на скаку по стару свету. Счастье – мухам, тараканам, без ума, по жизни. Лавры. Зря моим любимым «евры» (время-тик) уже не лиры. Глаз мой точен, как рапира, как и глас, в проколе мира видно слово: может, «вира», хоть и «майна» – словом, гиря, коей всяк нокаутирован лежу в своей квартире; за окошком вдоль помойки пьянь трясётся дряблой тройкой. За окошком землеройки роют, роют. «Аф-аф-аф».
***
При гофрированном вязе разнуздалась мошкара, два стоглазых школяра любопытны ей на радость, достанется проказам. Пасха. Помыли суразны, утро начато яйцом. Духом, сыном, «оф» отцом скрытый грех заподлицо, нищие не безобразны. Я – из церкви. То ли дождь, то ли постная слюна вере мерою – не знаю – юзит в воздушных пробках. Дьявол сам едино с топкой разгрызается, коротки лапки оного, мягки полунимбы – бывший нимб. Курд меня сегодня Ознор вёз на иномарке, можно ль столько много говорить, Курд. Предпочитаю лить на язык себе вино. В небе – полное сумо туч салюта, букв и нот. Столько игр во мне скопилось, мысли делом запустить, отдебошить, замутить, улыбнувшись кукурузой, потягаться с солнцем пузом. Пасха. Отправляю будни иномаркой, что под курдом, и несу с собою праздник никому, дотошным разве. Над святым всего лишь дым, пусть насыщен вышним светом, каждый труп кричит: «Карету!», но над мёртвым не дым-дым. Пасха. Разом фразы – розы, у неверующих – флоксы или омутные плаксы лилии (пробелы, кляксы). Пасха. Тьма никчёмных курдов, впрочем, кчёмных, потому как годятся на войну за неведому страну, коим та «по кочану», коим яйца ни к чему. Баррель быстроногой ночи разбежался по востоку, баррель звёздами накнокан. Не закат – но профиль кока, раскрасневшегося очень. Это ж надо. Это ж надо. Мозговые этажи информации и жир, ниже – ваш слуга жуир поднатужился, нажил. Выбиваюсь из парада, шевелюсь, чего не надо. Это ж гадом, это ж гадом окажусь и окажу одолжение – скажу – гужевому муляжу, (жалости) принадлежу ржой обжуленный торнадо. Я не вижу ничего дальше пола, сквозь окно, на которых – о, вино – неминуемое о! – икряное, Васино.
***
Жар. Земля – сковорода, на такой шкворчит зелёнка. У пернатого милёнка клюв раздвоен, глазки – плёнка. Тяги нету, в чём – заслонка, чад – выходит – никуда. Жарко, не хватает зла, что нуждается пшеница в этом жарко. Где граница между оным и добром урожая. Меролом красноногое ярило зря всадило в землю вилы. Я свою кардиограмму чуть плохою получил. Ничему не научил Ваську возраст, подточил здравие котова сердца, задал киска сердцу перца. Забурился в чащи девичьи сапогастый шар ль с пером, прётся сказочный дуром к Люциферову гарему, ветки – бабоньки – марены красят безрассудного да ведут до судного.
О потерянном здоровье может много говорить каждый мот, кого корить этим – самого любимого. Солнце бьёт, мотая бивнями, кровь – сушёною рябиною? В пухлых венах нерадивого автора сего письма – ягодами по лесам круто сваренная кровушка. Быть бы жаворонку совушкой. Взять деревню за деревней на иголочку капота ох как, ох как неохота, запастись бы нервами, сельскими манерами – и до жита, до пахоты. Жаждем джазового чуда – капли оземь, капли в голову. Улицы желают олова, вдрызг ненастного, готовые. Скучно вместе одиноким в одиночке до конца. Сборку слов «не пить с лица» зашвырнуть бы мудрецам – ликам одинока ока, чьи воззренья однобоки. Единица – ноль, начало, одноразовая жизнь, совокупная с началом номер два – уже, кажись, тиражируется долго в детках малых, – малых волглых. Единице двойкой – дрожжи, получается продукт – долговечность, если вдруг долговечность вам не друг, дорогие – не досуг. Дрожжи – тьфу, ваш ген низложен.
Жизнь жестока, жизнь жестока, кто варганил дуру-жизнь из рук плохо, окажись я у ейного истока, тотчас переправил столько собственных хочу. Дружись не дружись – поровну прока в сих постасях «Одинока». Скотчем клейкие лучи растопырило светило, во тенёчке грач лениво опирается на крылья – ковыляет. Жарит сильно. Волга в воздухе почти. Залп лихого алкоголя по распаренной тоске чётче в баре да Москве, я ж – у Волги на песке, не востребован никем, что знакомо вдруг до боли. Солнце солит, солнце солит просолённых, кто бежит от его саднящей соли. Из сусального рассола я – в укрытье, горлом сольно про бутылку, дальше жить.
***
На железе – жалкий заяц (отражённый), под – мотор. Во шестом шоссе затор, озабоченный шофёр: обездушен шинный торник – обколотый мытарец. Не люблю асфальт дороги, это суррогатный путь пассажиров. Лучше пнуть раз, другой тропу, чем дуть, дуть во всю колёсну суть ерихонской автострады (что обидно – ехать надо). Буквой «зю» трястись, авто ходоку зело не то. Сохнет после сорока, что б ни означало сорок, всяк, в ком исключенье порох – отсыревших щелей ворох, выживших для червяка. Сохнут вёсла, потроха, пролопатившие сорок. Стрекотом сороки, скорым, старческим скороговором прочь телесного фавора их душа, они труха. Дельтовым чертополохом льёт колючая река в море неба. Сам никак президент из ВЧК влез в эфир по чистый локоть. Слушать не горю – молотит ненагорный, без костей цеп престольных новостей, на-гора, среди степей городя законы плоти. Хватит ли усилий Бога – хилого, не из чертей – проскочить меж богачей, утверждая: «Бог – ничей», и от грубых губ-гвоздей унести небесны ноги? Хватит ли лихого грога тёплых жилок всех частей тела, движущего в цель заповеди панацей против логова итога? Схватит ли, охватит сей прототип воздушный слога фарисейская берлога, переваривая много святых, скаредных вестей. Думать боязно – коробит, каковым желаю быть, «в пику» поставляя прыть цифрам возрастным. Но дыть сорок – возраст прытких гробить. Очевидную обнову примеряющая три свыкнется с ней, претворит в жизнь – четыре, габарит чей уже с чертами гроба. Всё же далеко от дома, направлением – далёко еду за моей нелёгкой, рядом мысли – мысли «мокко», перебуженные, дрёму задирающие. Громко трасса ерихонит. Ить перенедооценить, колеся мне всяко – просто соль асфальтного нароста. Щурит трасса блик коростный, ехать, вижу, не велит.
***
Три, четыре очага псевдосолнечных – напротив солнца. Солнцем не испортить зимней каши в огороде года суженой козла, зеленями-баккара. Я трубе надыбал денежку металлическим орлом к небу, лакомый протон здесь нашедшему. Урон понесу от хлебной семечки. Сопли духа – ляпы бисером, тщетно деланные мною, невозросшие алоэ. Эки деянья в болонье, жухлой кожи Стружа скислые.
Я предполагаю, малое, предоставленное каждому, в детстве – поголовно радужное, не тяжёлое, не набожно – в долго проживших избаловано. Я предполагаю, алое и корабликом бумажным этим пожившим – неважное, не текучее, не влажное, цементируется калами. На дворе – сплошные минусы колют, колют докрасна чело, иглы у лица обоснованы морозом. Идут белые обозы по песцовым небесам да трескучим месяцам. Выйдя к ним, продрогну сам. Скачет воробьиный фавн за узорною решёткой мёрзлых вязов – клети шаткой поэтичною лошадкой, спицею дворовой штопки. Дайте птице стопку водки, потому как от вина не тепло. Дотла, до дна – за себя – за воробья. Поелику невелико проявление – двуликой в лучшем случае – судьбы; за рулём не только «порше» рассыпаешься горошком, и рулетка, и грибы колесуют колоссально, дуги-зубы люду скалит разноликая. Упырь менее откровенный оборотень, нежели судьбина, пробуйте лбом последнюю пронять. На такую попенять не грешно, однако штопором трезвый откупорит оторопь перед завтрашним. Моторами движет жидкость, движет шорными, но в похмелье снова хворыми возвращаются которые. На такую попенять, на какую не пенять ли, безжалостно унять, распиная, нет приязни ей её объекта. Язвы неудач гноятся в мозге гомосапиенса, поздно спихивать его вину в нам начертанную фрау с фартуком и правой фарой, изначально столько правой и со всякой стороны. «Лишь бы не было войны» – для меня плачевно мало се снотворное. Упало настроение на цепь целей. Миску валерьянки кисоньке за ширмой пьянки, из делянки – до гулянки, в пляс, кидая мудрый цех философии. Успех озабоченного тела – позабыло, что хотело.
***
Блямбы дерева, стекла, пузырясь под потолком, светятся. Звон не по ком колокола. Вечерком мысленно гоняю ком неприятностей. Цветком Варькин кактус не раскрылся. В сердце Васьки сердцем рылся кто-то, тем же утюгом голову мою подушке, знать, старушка – губки сушкой дует в ушки на подушке, прибывает сон и сом – панацея или лом, исключающий кошмары. Исключения кошмарны направлением ко шмарам, обращающим на шару голову твою кошарой – коробом с воздушным шаром неприличия, беспутства. Кабы бутснуть, кабы бутсой шару, коробу, девицам – кабы лицам, кобылицам. Плохо после пьянки спится, перепуган пьяный «вице-», выпить – плохо повторится новой вспышкою, смириться – пережить «бо-бо» сейчас – вовремя. Который час длиннополая секунда, утопающая унтой в позаснеженной минуте, тащится – стоит, по сути. Ночью сплю и вижу Варю, с ней беседуем на пару, днём задам, накличу жару, сам под алкогольным паром пококошу капилляры собственного мозга. Лявры – эти горе-капилляры бурной, виноградной крови, что не для сырков коровьих. Ночью сплю и вижу Варю, странно ли – не вижу Светы, мной пропита, мной пропета эта Света. На котлеты – мясо музы светлых чувств, кожмешок Святани пуст, ладно бы лишь для меня – ни проценты, ни пеня пустоте не накипают. (Хор Икоркиных икает.) Что могу перерешать, ли оставить, помешать пагубе бесцельных мыслей, сколько силы им начислит дух моей набитой жизни. Ожидаючи сюрпризов, всё гужу вне новостей, слышится же хруст костей в возрасте, и возраст сей я уже переживаю, хвор. (Икоркины икают.) Утром стены белые порнопору сна раздвигают зрелые яблоки. Весьма утром стены белые, солнце во пыли селевыми мелами движется, велит ясельному месяцу – маляру весны раздвижную лестницу спящим принести.
***
Мой треклятый соглядатай пялится за частокол каждого, подонок, сердца, косо зыркает, не бездарь соглядатствовать, и немцев наблюдал. Любимый камерами ловко локоть оттопыривает, алебардою ладонь над столом качает, лыбится за компьютерным за личиком головёнкой малой спичечной, жухлой луковкой коричневой. Мой треклятый соглядатай далеко не безобиден – лидер, бегающий глазками от таких, напротив, с касками – на ноге он, на салазках он. Жаль, не обозначен усиками, присобачу – есть усы тараканьи, зиждется усик новоиспечённый, на счету у него пчёлы кланяются, трепыхаются. Ткани синие, зелёные – кителями отутюженные, прочих жмут, ему прислуживая, прочие исходят лужами, порами, что не залужены. Всех с размахом окаблучивая, исключая прикаблучников, соглядатай грунт окучивает, всходят поросли поручиков сразу с дождевыми тучками-рюкзачками, с подпоручиками – соглядатаю подручными. Не завися от профессии, примеряющий погон примеряет, в унисон протекает со процессией честь отдавшего бесчестия. Как-то вот по Достоевскому: солдафон – мужик попорченный, муж, присягою заточенный, злу обучен, оторочена Ладомиру Велимира. Мой треклятый соглядатай каждой ягодой таращится и отрыщет ваше лежбище чисто-начисто ручищами, вас, ошкуренных, очищенных, не преминет наблюдать… Я, сидячий сиднем сычиком, дверь своей квартиры ключиком прикручу, ищу решение и другим вещам – не атомным. Пыль, затронутая лётчиками, бороздит глаза присутствующему, нерезки изображения в зоне здешней тусклой лампочки. Явно ненадёжно спрятанный, шарю в тишине локаторами, наделяю микрофонами всякий шорох, телефонами обложился фанатично я, сидючи себе, прислушиваю. Медленно шагаю венами, шустро проскочив артериями, мне феерия артерии глубоко артериальна. Возвращенье тривиальное в узловую кровеносную, вены девичьими косами на одной моей ноге. Телом, мыслями повязанный – очень душною бечёвочкой в пустоте параллелепипеда, что ещё – прямоугольного, мячиком, как баскетбольным, я в сетке, важно – не кольца.
Я задумал арьергардную вылазку в далёко будущее, чай неоднократно часиками и лимончики колёсиками поглощая, кошкой, пёсиками, бормашиной рвутся мысли мои. Я задую авангардную искорку – болезню нервную в будущем перво-напервое, и эритроциты серфингом – на волне крови моей. Я займусь литературою, буквою, бумажным шелестом, водружу единым пальчиком под эгидой ночника словом красну информацию. Не совсем суровой дурою незабвенного Суворова, а совсем премирным дуриком кисти видимой я воцарю архетипами сознания в комнате моей пространство моё. Время кажется тягучее, позже вижу скоростное, выкосило, как секундами, перезрелые годины, как с проворностью Гудини – показал мясник Гауди внутренность архитектуры стойкой вялого бетона. Биографии, беконы громоздятся при гробницах, любопытные граблями то вверх дном перевернут, переварят, перечтут, стула не перенесут. Сам с собой, вдвоём судачим, на кроваточке кудахтаем друг для друга, пошехонские стены винного вкрапления не упустят – начеку – спор, сыр-бор, стыдобу из дому. Стены нам – компрачикосами. Сердца пульс резвится осами, чёрно-белыми полосами, переменой настроения. Человеку непрестанно помощью неординарность – в утешенье встретит старость позже и, как можно, младость возрастную придержать. И, сидячий сиднем сычиком, зло – нет, шире – приключения ожидаю, ожидаю, наполняюсь кислым чаем, лучше бы вином, пью цаплей перешуганной, с трудом. Нервы, страх, потом дурманом по двухкомнатной орбите рассекаю, слов носитель, направляясь в стены лбом, нанка оных с червячком наблюдателя… Мой треклятый соглядатай окружает частоколом каждое, подонок, сердце. Делит не по интересу, по приросту, по привесу, жаркие, филлер, сердца. Мой треклятый соглядатай гладит козликов и дятлов (в небе дятлы, во степи – козлы), запускает пятерню в бороды – чубы ли – патлы сих исполнителей. Mein Gott. Русский просовый народ перцем, колбасою – марок, соблазняемый, и давно же брал Германию.
А когда бывало легче или будет, человече; абсолютно, человечество, завтрак солнышком вчерашним привечается.
Я жил настоящим поэтом
Я настоящим жил поэтом. Я начинал другую жизнь, не то чтоб в пьянках беспросветно я погибал… Был одержим: впадал в безудержное детство, в каком – ребячество кутить, есть время – после оглядеться и время в пьянках обвинить… За ширмой кукольных театров преобразился я, как волк, в лихого молодца и храбро в себе нашёл я трезвый толк. Терпел удачи, неудачи – влезал в долги и их простил, купил машину, дом и дачу, чего я только не купил!.. Я ночевал в моднейших барах. О, как я лихо танцевал! Я был красавицам не пара – такой красавец был я сам! В меня влюблялись, и влюбились в меня однажды мать и дочь, а я влюбился в эту силу – любовь, что мне должна помочь. Но не менялась жизнь и дальше.
Я был поэтом, не писал – я сочинял, читал отважно в уединениях для дам. Записывал стихи же позже – годами в голове носил; меня ведь обвинили грозно, что не поэт я, лишь спесив. Чему, конечно, не поверил, но обращаться перестал к поэтам – критикам-евреям, поэтом мелким и не стал! И так я в кутежах и между злосчастных кутежей – в себе, всё не находил часы – прилежно являлся к любым на обед. В математических задачах копались с дочкой и с вдовой за чаем после посудачить уединялись с головой… И после я кутил, и часто. Мне было стыдно пред семьёй, когда вдова окно на части расколошматила моё. Всё хорошо бы, да рутина поэту всё-таки невмочь. Господь не оставляет с миной безжизненной меня в полно́чь. Он бьёт всевышними часами спокойствие в тартарары!
И вот меня бросают сами мои любимые, увы. И я, попьянствовав с потехой, оставил с носом сам себя среди девчонок – без помехи кочующих в среде ребят. Я написал стихотворенье, чем и заштопан наш разрыв, мне замаячила деревня, где б я работал за троих.
И, повинуясь провиденью, я укатил робить в колхоз, в каком мы с другом уйму денег вложили, потеряли – воз. И я поехал на уборку, поехал оглядеть свиней. В дороге вспомнил поросёнка, с каким сравнил себя при ней. Дорога, милая дорога! Мелькает придорожный путь. Я видел месяц вилорогий, с тремя рогами! Дьявол – чуть! – конечно, то игра лишь света ещё не сомкнутой зари. Но всё игра, родная Света, кати в Милан под фонари… Прощай, малюсенький котёнок, Вареник, свидимся ещё… Так спал и думал и спросонок не забывал позора щёк. Приехал ночью. Въехал светом, как в подберёзовик, в свой дом. Распаковался. Беспредметно поговорил о том о сём с работниками, всей семьёю меня встречавшими, и слёг, хлебнув вина и рук не моя, опосля всех моих дорог.
И снилось мне родное поле златых Варюхиных волос, всех рыжих Светкиных, на горе воспоминаньям бывших гроз. А в это время перестройки чудили мы во весь свой свет в России-матушке, не стойки и оказались мы для бед. Разрушил, и не скажешь, Ельцин былую мощную страну. Рубили все, мы каждым тельцем крушили Русь и сатану порадовали – осклаби́лся счастливый русский сатана и с Богом об заклад побился: «Не выживет сия страна!»
И понеслась судьба по кочкам – бандит взял ствол, отбросив нож, и в проститутки вышли дочки, защитник прав – не прав, ну что ж, достались нам чужие деньги, потом пропали и свои. И на Тверской судьба-злодейка залезла в драные чулки. На перекрёстках постовые продажно давятся рублём. Повсюду безголовы выи, и шабаш вроде бы продлён. Средь новых русских знал я типа – его ни в чём не обвинишь: купил мандат законно, тихо пил водку, в общем, жил – как тишь, шатался среди депутатов. Мог депутатом стать и я, когда б деньгу ему состряпал, но я был полон чрез края собою, взбалмошным, отвесил купцу и депутату «нет!». Да, он убил двоих! Ответить за что не смог: убит, стервец. Я видел древних партократов и сразу их зауважал: не брали мелочью ребята, со мной работали. Бежал я дальше тёмной перестройкой. А по дороге я кутил! Ломал судьбу, другую строил и, как поэт, светил, светил! И вот я сплю, я на бумагу гораздо позже вознесу свои позоры и отвагу, сейчас доступную лишь сну…
Наутро обдаюсь холодной водою. Торкнутый водой, кидаюсь к кушаньям, голодный. Козлы бегут на водопой. Заискивают хитро братцы, кто здесь зависим от меня, передо мною. Я по-барски шучу. И хрюкает свинья. Готовлюсь, господин, к обходу. (А неохота!) Словно рожь – на поле солнце, в обиходе – дела, дела, какие – нож! Мы направляемся в свинарник. Злой запах разом нос разъел. Я притерпелся, на фонарик светящейся свиньи глядел. Клубились маленькие свиньи. Большие больше всё лежат в грязи добротной, чёрно-синей. Свинарки требуют деньжат. Свинья в порядке, эта тоже, как дыни – брюшки поросят. На результаты непохоже – какие жалкие, твердят! А говорят, мол, свиньи плохи. Мол, свиньи даже не растут. А как узнал я – свинку кокнут, заменят малой, роста жду… Идём на поле, где комбайны, где тишь, зерно и красота! Где хлеба пыл и душно, баня! Где тоже – хитрость – простота; где так воруют – вам не снилось! Где всей деревней воровать выходят с зорькою, без меры «своё» являются прибрать! Несметный хлеб везут машины, роняют, ладно бы зерно, но ведь роняют не на шины – роняют в личное гумно. Бежишь за тем – ворует этот, за этим – так ворует тот, и только солнце нагло светит своим, не высвечен никто. Все в темноте. Казаки-братцы забыли, шашкой как махать, но научились, суки, красться с мешком зерна, лгать, воровать.
Я как-то выловил ораву и постыдил, заговорил: «Вы, люди, по какому праву…» Один: «Не вор!» – заголосил. «Я не назвал тебя и вором, а шапка, видимо, горит…» – «Как не назвал?» – хитрит притвора – дедок уже, а паразит. «Я не назвал! Скажи же, коли ты начал и на то пошло – я называл?!» Молчит, не боле. Я: «Говори!» – «Ну что ж, ещё б?!» Ах так, выходит, враль – я. Тут же нагнулся я к нему, сказал: «Ты лжёшь здесь, сука, Ваське Стружу!» Я разогнулся, ушагал. Дед обомлел! И обомлели казаки дружные его, ведь воровство – их крест с купели! За что же оскорблять, с чего?! И тут в лицо – ему, и – больно! И больно не ему, а всем! Они опомнились: «Довольно». Работать бросили совсем. О, сколько было пьяных ночью, вновь высадили мне стекло. Хотелось врезать пьяным, очень. Хотенье по губам текло. А утром старший вор казаков со мною гневно говорил, мол, сам я где украл свой трактор, комбайн, мол, выкрал. Я вопил, как мне всё тяжело досталось и сколько дальше будет бед. Потом со всеми я рубался, потом – ни с кем: опять обед. Затем наладили работу, и я, чтобы предотвращать хоть как-то воровство, в заботах ходил, как, думал, защищать свой урожай? Придумал! Праздник в цель славной мыслью угодил, и воровство подверглось казни – труд поднадзорный победил! И заработали машины, рожь потекла, как в жилах кровь. Обиды казаков в морщинах замкнулись, взгляд их – не здоров. Так забывался я далёко. В Италию я не писал. Жилось мне очень одиноко. И я свои стихи листал. Село мне скоро надоело: там снова стали воровать. Оставишь – проворонишь дело. Но было мне на то плевать. Я занят только сам собою; как измордован! Я, поэт, не справился никак с судьбою, в моей судьбе просвета нет.
О чём я говорить могу, как не о правде оголтелой, мои силёнки – не в мозгу, но всё ещё в ребячьем теле. И я свободен, как герой, от хитростей большого мира, когда – детёныш, с головой – по юности иду кумиром. Когда я, открывая рот, пускаюсь словом с кулачками на всех, кто я – наоборот, на всех, кто, как и я, покамест! Посёлком шли мы на другой, на нас другие выходили. Не грудь, но спину гнул дугой от нас бежавший приходимец. Как был царёк я молодой – в ряды к царящим набивался. Ещё дремал во мне герой, какой с царями поквитался за их отеческий приём и тем прочнее воцарился. Умели мы дружить, потом мы всё же после дружбы бились. Мы не щадили тел своих. Мы не щадили душ-злодеек. Готовы были жизни миг отдать за раж, как за идею. К нам зря стремился комсомол с пессимистичными речами… Как несмышлёный богомол, я страшен был лицом, очами, мы запорожский жбан с вином в зелёном мире осушали. Я снять о том хотел кино. Слова идут об этом сами. Вели привычный разговор: «Есть деньги? А куда ты?» – с бранью. «Да мы – за пивом, на бугор. На сталинский. Есть деньги? С нами! Нет денег – соступи с хвоста, непохмелённый забулдыга!» Своих не бросишь – красота своим считаться! Водка – дыба! Мы пили больше всё вино: дешевле, пьяных не валило, водило – красное, само как будто вместо нас ходило. Никто тогда, будь рекордсмен, не мог таким, как я, перечить. Я был спортсменам – волком, сер, и их шугал, как ладан – нечисть. Я приведу один пример: был как-то пьяный, но не очень, нагнал компанию. Не смел из них никто мне, глядя в очи, сказать, что я им помешал. Компания меня терпела. Пил, говорил я, что решал сам, безусловно, грыз им нервы. Я пил их гадкое вино (вино в то время было гадко). Кадрил их девок. Всё равно мне было, что парням несладко. И вот один из них, спортсмен – борец в Союзе именитый, сказал: «Ты здесь не царь!» Шельмец. Мы с ним – за дом, и он сердито: «Что встал? Давай же начинай!»
«Зачем? – ему. – Сам делай дело. Я завтра за свою печаль тебя в пивной, щенок, подвздену!» Я продолжал: «Ты кружки жрать, подлюка, будешь завтра». Значит, он мне: «Что ж ты, шпанью под стать, толпой грозишь решить задачу?!» И я ему: «А честен ты? На сколько ты, паскуда, старше? И чемпион? Давай! Глисты тебе стеклянные распашут!» Он постоял: «Давай уйдём отсюда вместо раздражений». – «Я не могу, – ему. – Падёт во мне так самоуваженье!» И он ушёл. И я один вернулся, отдубасил брата, какого чемпион забыл среди серьёзного разлада. Я с девушками пил вино – чужое и в чужом стакане. И девушек чужих домой сопроводил: я был не занят. Вот так в посёлке у себя примерно мы, вожди, царили. Немного нас, таких ребят, тогда свободно что творили. Я рассказал не для словца, я выбираю в прошлом были, какие – прошлое! Отца я не любил, сестра любила. Отец забросил нас давно, и в памяти отцу нет места. Я с мамой, с бабушкой – одно, с сестрой, оставшейся в невестах. Какая бабушка была! Небесное ей царство! Добро. Детей у деда забрала, а дети – деда огорода! Так воспитала четверых ей кровно неродных детишек, потом и внуков – нас двоих, такой некрохотный излишек! А умирала, уже я сел за избиенье коммуниста, так, ни за что – обычный сев кулачных зуботычин мглистых. Освободился я горой. И долго-долго не пытался припомнить свой тюремный вой – забылся, тщетно забывался… Как это кончилось? Женат, уже на Севере был, в Коми. С похмелья встал и сам не рад произошедшему и боле: жена подначивает – трус, жена подначивает – пьяный. Задумался пропитый Струж и сбросил с плеч тяжёлый камень. Я бросил пить, курить, жену.
Я стал артистом, правда, с куклой. И прошлое я отдал сну, ко мне что ходит посюсюкать. Я начал пробовать себя во многих радужных искусствах, но потерял былых ребят и новых, хорошо, негусто. Но я и много приобрёл – как сам себя нашёл в капусте! Оказывается, во всём моём разгуле шарм искусства. Я написал в одном письме двенадцать строк, из них четыре я помнил назубок. Вот все четыре, чем обязан лире: так сказку сказочник начал, так начат первый лист – «две были умные в семье, а третий был – артист».
Загадочно Земли явленье в лучах космической звезды – предтечи взлётов и падений живой материи, судьбы. Загадочна, увы, несхожесть всего живого: мал, велик. Загадочны и непохожи, кто получил от Бога лик. Нас много: белых, красных, чёрных и жёлтых – сердцем всё иных. Нас много рас, здесь заключённых, жить обречённых для войны. Чем для меня отличен русский, огромный леший – славянин? Да тем, что сам я полон Русью, был Русью нерусь победим. Мы, русские, большие трусы, хотя летаем над огнём, мы в прошлом укрепились в чувствах. Но мы же палку перегнём – и нету трусости. Медведи! Мы выструганы, как и он: медведь бежит от страха в дебри, но возвращается потом… Давным-давно прошли татары и немцы – воины легки и воины тяжельше. Жарко они нас жгли, под нас слегли. Давным-давно мы влезли в чумы, вошли в яранги, жёг и дул российский генерал! И чудно, мы не смешались в годы чум и войн меж близких нам народов. Мы русские лишь потому – угодно было это Богу, взлюбившему нашу страну. Но скрытое завоеванье не только русской – всей земли идёт! Оглянешься – и ранен! Чужие боги привели к нам много разного народа, они другие, не как мы, и быть как мы никак не смогут и не хотят. О, мы одни… А мы расслабленно толкуем: мир наш – он общий и другим. Мы поминаем Бога всуе – мол, боги всей земли равны. Мы равные: не хочешь, хочешь. Мы русские – плод сатаны. Нерусским, что на нас и точат ножи и зубы. Знаем мы… Но как не видим – отвернулись, не отвечаем за детей, за внуков. Мы о быт споткнулись. О, мы какие-то не те! Как гарцевал Иван, Суворов, как Пётр в разведку выходил! Европа нам служила сворой! И Азию народ наш бил! Мы были биты… Не убиты! И нам не только повезло, мы были Богом не забыты, не забывали мы незло. Мы украшали наши церкви не только золотом – собой! Мы были преданы, как черти, России, грешной и родной. И мы устали. В наших лицах – неверия тупая дрожь. Мы не летаем, словно птицы, ходячие пешком под нож. И этим пользуются верно несущие своих богов, когда-то мы им всем примером служили очень, людям гор. Нам, сонным, надоели будни. Нас праздником не прошибёшь. Мы консервированы, люди! Чего нам, Боже, не даёшь? Чего нам, Боже, не хватает? От горя мы теперь смурней, а раньше мы от горя стаей к границам гнали лошадей! Мы раньше грозно говорили, покорно слушала земля, как слово русское творили богатыри в своих полях. Последний раз над нашим миром мы алый флаг свой пронесли. Мы были всех земель кумиры! И страшно были веселы! И Сталин мир делил указкой.
И не имели в мире сил – пойти нарушить нашу сказку. Петрушка всех гостей тузил. Вчера я шёл: смотрю – китаец, смотрю – кавказец, негр – средь зим. Куда ни глянь – всё иностранец. И всё же я непобедим?! Я заходил в пустую церковь и к смуглым – в бывший наш обком. Кружу по городу – сплю сердцем, сам ни к чему и не готов. Мы обронили Бога, братцы. Мы с Богом (Боже мой!) равны! Мы не петрушки – мы паяцы, мы даже не от сатаны. Мы незаконные владельцы величья северной земли… Мы в душах – душепогорельцы. Нас инородные смели… Что делать? Что же делать, братцы? Нам нужен незабытый Бог! В душе, как предки, русы ратны, в душе Иванушка-то – волк! Сейчас орудия – законы. Сейчас во власти мы пока. Пока отдельные препоны – нерусские, тычки в бока. Но дальше этого не смейте Россию дружно запускать! Иначе стыть в замёрзшей лете на льдине будет ваша мать! Мы многого не понимаем в погоне за большим рублём. Кто кинул рубль в нас, словно камень? Да рубль ли это? Доллар он! Нам надо сесть, огородиться от заграничнейших затей. Нам надо долу опуститься и помолиться бы затем. Нам надо поднимать науку. Поднять рождаемость с зeмли. Нам надо вырвать просто руку из всех пожатий, пусть летит рука по-царски над землёю, по-над берёзою родной. Пари, рука, над разной тлёю, устроим русский мордобой от Азии и до Европы, коль будет кто нас отвлекать от дела внутреннего! Попу, простите, сможем всем надрать. Нам успокоиться и сбиться землёй и церковью, потом по-русски русской Волгой литься под русский колокольный бом. Связаться верящею кровью с великим Богом, дальше шаг – взашей гостящих – будь здорово! Россия – тройка, не ишак! За шиворот всех иждивенцев, оттяпавших святой земли, не как чужих и иноверцев, а как воров! Вор – не велик!
В моём подъезде много грязи, несоблазнительная грязь. Такие люди – столько мрази повадилось, и каждый – князь, следить и гадить на пролётах несчастных лестниц. Просто жуть. Нагадят – падают в блевоту и там живут, и там живут… И упираются рогами в мою, твою, да в нашу дверь! И я теперь их сапогами давлю, давлю! Но грязь – как твердь. Я, помню, жил средь тараканов – попал случайно я в балок и тут же приступил стопами ритм отбивать. Их ток потёк: по стенам и по мне – по Стружу, по потолку, ко мне – в кровать, на стол – парашютистом, хуже – в меня! Завяз я в рыжих, глядь! Грязь влезла в память, не ютится и обжила её, как дом. И я б хотел сейчас отмыться. А тут – Гоморра и Содом! Я много знал нечистых женщин, их мой не мой, от них темно. Не станет женской грязи меньше, скользит в века – под домино. С одной сошлись мы в поцелуе, его я после проклинал строфою честною. Милуясь, я грязь частенько совершал. Мы все виновны в этой грязи. Мир сам себе давно не мил. Под мышкой мавра каждый лазал. Любой везде уже и был. Был я ребёнком, в детском саде у нас, мальчишек, повелось в свой сонный час девчонок гладить под одеялом. Так и шло. Я был повинен и невинен и в помыслах, и наяву. Я зрил уже, как любят свиньи. Я зрил на голых, на юлу. Я зрил на глупенькую, щупал такую глупую в саду. Она кусалась, словно щука, мы оказались с ней в пруду. Потом я вырос. Не любили когда любимые меня, со стороны они мне были богинями и из огня! Но как-то я коснулся грязи одной на чёрном чердаке… Лежал на ней, лежал – не слазил. Потом лежал с ней на тахте. Потом лежал уже в болезнях. Потом пришёл любви талант, не той любви, в какой прелестен, но той, в которой лишь нахал. Поднаторел в том, с чем ужился. Носил приличные рога, и плащ за мною чёрный вился, не Бог мне в этом помогал. Я сам лепил девиц из грязи, я аккуратно их лепил, леплю, леплю – себя измажу, я их поил и с ними жил. Чего я только не придумал – от зависти бы слёг де Сад! Я не чудачил, тратил суммы и был огромной грязи рад. Но что-то как-то приключилось: мне начал я надоедать, мне я противен, как нечистый, в котором «я» и не видать. Так, пребывая грязью детства, я зрил себя за часом час, безумно захотелось деться куда-то от своих же глаз. И захотелось провалиться, и почему-то в чистоту. Ведь чтоб забыться – не напиться, когда увидел пустоту… Есть грязь среди корней кувшинок, Царевн-лягушек, но не жаб, на коих я глядел с вершины кабацких оголтелых баб. Я постоял и осмотрелся. Стоял, стоял и протрезвел… Оказывается, приелся мне мир, в котором я зверел, оказывается, и разум – во мне, не где-то вне меня. Нет, я опомнился не сразу – стоял, себя не понимал. Я взял перо, но было поздно, и я грешно – грешно за ним. Я под землёй. А жизнь-то – воздух! И я уже, увы, раним. Влюбился ль я тогда в девицу? Я, может, лишь её любил и, может, и люблю. Ленился я что-то делать, любым был, но я боялся продолжений – всех вариантов не игры судьбы, что мы без возражений с ней приняли. Лежал я, дрых. Что тут сказать о нас, мужчинах, – и о себе, и об отце, какой ушёл к другой с почином от нас с мамулей. Цел не цел… И так скажу о деде с бабкой, родной нам, как и неродной. Я говорю о мужах-тряпках, понятных волюшке одной, что личной жизни служат вечно, что служат славно, кобели, что служат так бесчеловечно, что мир бесплоден, довели. Я говорю о полноценно воспитанных в домах своих, я говорю о всех бесценных юнцах незрелых, но седых.
Я говорю сейчас о Струже, который мог – и не впервой! – любимой дочке бант утюжить, играть с сынулей в мордобой. Я говорю о битом Струже, я битый час, я битый год, я вечность битую лишь кружку опорожняю, сумасброд! Я говорю себе: «Василий! Ты самый-самый русский царь! Чего же ты такой бессильный?! Где твой наследник, государь?!» И, говоря, я долу очи туплю, сигару потушил, я очи полу полномочу, огонь в сигаре удушил… Как очень скоро я несчастлив! Я безбородый! Я герой постельной лиры непочатой, вокруг такого девок рой! Я повелел себе учиться, я сам живу, я молодой. В конце концов, могу жениться. Коль не остался с бородой! Ещё раз встать и оглядеться. Ещё влюбиться, что считать любовью первою, одеться, влюбиться в первый раз, под стать ребёнку, что и сквозь учебник сверлит учительскую грудь. Влюбиться вовсе не плачевно – в последний раз как в первый путь! Ведь есть любовь, иначе как же я эту радость описал. Сидит любава – глаз не кажет. Всё снова буду делать сам.
Сначала было слово, ужас! Не слово, что народ поёт, не царское, не слово Стружа, и слово-то – наоборот: такое, впрочем, не услышишь, оно в материи звучит и волнами – когда мы дышим. Такое слово! Не молчит. Такое замолчит – не скажешь, рукой на дело не махнёшь, такое замолчит – как свяжет, и с Боженькою не уйдёшь. Мы стали этим словом литься, окрепли в нём душой своей. И слову начали учиться у самых у его корней. Теперь начало позабыто, на что давай – не наплевать! Теперь пора бы среди быта его, родное, отыскать. Не скоро-скоро, но отыщем, иначе ж будет только смерть. Иначе будет то, что свищет без треволнений и без мер. Смерть и достойное мерило, и надо будет здесь сказать: по ней, предельной полной, мило и некрологи не звучат; хоть мертвецов примерно любим, нам бы живых не обижать… Сегодня слово дышит скудно, раз не желаем и читать. По-моему, я наловчился враньё от правды отличать. И правда только что явилась продолжить, что смогла начать. Читайте, несомненно, русских, прислушайтесь, вам говорю. Нерусский пишет по-нерусски! (За рифму стыдно, я не вру.) Читайте русских! Хоть банально, не экзотический банан и не тропическая пальма в горшке российском. Стыдно нам расти на парниковой пальме. И слово западных рабов – удел капиталистов пряных, оно – под крышками гробов.
Вернитесь, гляньте – пишет Пушкин в романе, что и надо знать: «Неужто ты влюблён в меньшую?» Ведь трудно просто написать! Изображать как наловчился: «В чертах у Ольги жизни нет…» – всей загранице волочиться пером в ногах его. Поэт! А мой кумир и сын Тараса! А Чацкий – я уж говорил. А поражающие массы «Войны и мира» – хор громил! Конечно, нынешние сушат глаз деревенскою ездой на серых клячах, жизни учат, кичатся страшной худобой. Или растягивают лица в натужном смехе, стервецы, или подбито, но не птицы, все плачутся – плачевен цирк нелепицы невыносимой; матятся, режут, водку пьют, лишь попросту теряют силы и всё гремят, но не поют. Поэтому и надо к слову свои колени направлять. Бог растолкует нам основу, какою слово шло сиять. Бог взлюбит, слышащий услышит, увидит зрящий. Говорю: за нашим Боже.
В ложу, зритель! Надеюсь, не один встаю. И гоже ль наше негодяйство?! Ведь слово видим – хорошо не скажем! Наше скупердяйство на чувства и для неба – шок. Идите же в библиотеку! В различных смыслах – как послал. Идёмте к грамоте, калеки, для исцеленья – в книжный зал. Вы ж не на паперти уроды, каких жалеют, по рублю суют в уродов, те же бодро на костылях халяву пьют. Такие ль вы иль не такие?! В библиотеку! Не дремать! Читайте, граждане России, здесь вечно принято читать! Читать весомые страницы о нашем, как о том о сём, гадать в многостраничных лицах поэтов, чем сейчас живём! Познать, как мы безмерно тужим, что не желаем изменить. Постигнуть то, что Бог нам нужен и Бога некем заменить! Читать о будущем и браться за будущее – исправлять, а не судачить, не валяться, до пола оттянув кровать. Читать о нашем, братцы, быте. Читать о быте чуждом тож. Читать и подвигать событье к себе, в каком вдруг верх возьмёшь! Читать и, проникая в счастье, которое в тебе самом, рвануть смирительную! Ясность рвануть с петель с самим замком! Открыться! Встать перед собою! И после, после для других. Себя же от себя не скроешь, предстать же пред собой нагим.
Я больше всё лежу, хожу, я не сижу, не езжу; с каждым не говорю, ведь ко Стружу попутчика же не привяжешь. Но я умею в монолог вплетать слова легко и споро, и диалог, конечно б, смог я сам творить легко и скоро. Я пьесу как-то написал, и не одну, но те не важны; а первую читал и сам – живёхонькая, не бумажна! Поэтому, так как молчун недавно я, до разговора сам дохожу – бреду средь дум и сомневаюсь, весь – в раздоре! Так если долго говорить и слушать так же, разобраться – схватить серьёзнейшую нить несложно в разговоре, взяться. Примерно так – иду, корю весь мир: не можем жить по-братски; и от стыда за всех горю. Как нам с террором разобраться… Тысячелетье в нищете на фоне нашего удобства пришлось бы террористам всем работать на себя и Бога. Но есть другой кровавый шаг – заставить просто страхом, силой себя, ужасных, уважать, пуская пламень, рыть могилы. Ведь можно блага пригубить – чужого счастия напиться, заставить, дерзких погубив, с собою остальных мириться. Оно в подполье – их лицо сокрыто ликом злодеяний; открытый только кто отцом читает проповедь мирянам. Понятно, что когда-нибудь мир прекратит существованье и можно не успеть вздохнуть на лаврах чьих-то. Прочь старанья мир миром строить на земле, где стройка и не начиналась, зато оружие – в цене, и кровь веками закалялась! И стоит только взять кинжал, вложить в уста сурово: с Богом – и побежал, и побежал, но тайно, с бомбами – к чертогам, в тиши, в тиши, до темноты – и резать, резать прочих баев, какие верят-то, скоты, не так, как надо, пьют, скандалят… Когда порядок наведём в домах террора, да и в душах, того же, кто нас доведёт, не пожалеем, станем лучше…
– Тебя люблю, но боли боле в любви я помню лишь одни. Ты говорил, что не неволишь тебя любить, и жить один готов ты дальше бестолково. Ты говорил, что я же – мать, и дочь моя, взрослея, скоро начнёт с тобой мне изменять. Ты говорил, а я старалась всей правды и не привечать; но дочь, конечно, подрастала, я что-то стала замечать… Нет-нет, конечно б, не позволил ты с дочкой, даже с неродной, чего плохого, но в неволе соблазн растил бы; то же с той – она, быть может, полюбила волнующего всех тебя, любви б к тебе не победила в себе, уверенно любя. Она бы сохла, впрочем – сохла, однако б – дамой расцвела. Тянула бы к себе, плутовка, тебя, родного, забрала б… Мы с ней уехали далёко. Не по душе мне адвокат пришёлся, денежный и ловкий, но адвокат не виноват. Он старый-старый, нелюбимый, зато он носится со мной, как с документом малой силы. Ему не скоро на покой. Он нас устроил. Доча будет как он, такой же адвокат. Я буду матерью, пусть люди о том и грузно говорят. О, мы живём почти в столице огромной моды мировой. Одна из нас пошла учиться, другая занята собой. Мы обе рады – новой силой наполнены вдали сердца. Я рада, что тебя взбесила. Ты испытал разлуку сам. Но эта радость ненадолго, мы с дочей так к тебе добры, как раньше, даже – больше; с Богом, былой наш суженый, увы…
– Сынок, никак не перестану тебя всегда о том просить: ты приезжай, я, Вася, вяну, а ты не едешь, паразит. Ты извини, ведь я с любовью тебя ругаю и пишу. Не ощущаешь себя кровью ты, что ли, нашей, наш вещун. Ты приезжай, не то – приеду, хоть знаю: я тебе и груз. Не надо твоего нам хлеба, всё есть, и даже есть арбуз. Ты сам явись и не пугайся. Мы наклепали пирожков – кастрюли! Словно в перьях райских – жар-птицы! А ещё рожков! Приедешь – помолчим.
А что там и говорить, всё хорошо. Ты не сердись, вот вырос мотом, нетрудовым путём пошёл… А я всю жизнь, Васёк, трудилась, и у меня за то медаль – горжусь железкой. Я сгодилась! Счастливая я, Вася, встарь! Ты приезжай, и хватит дуться на непонятную судьбу. Живёшь вон цацей и нагнуться ведь не желаешь. «Бy-бy-бy», – наверно, думаешь, старуха, а я старуха – хоть куда! Конечно, уж во рту – разруха, недалеко и до суда, но это мелочи. Ты, Вася, кобенься, но и приезжай, с своей кровати – с печки слазий, лежишь, лежишь – себя не жаль! Мы тут вот мебель поменяли. Оно и новое – старьё, ничем не лучше старой швали, но всё же новость, и моё. А ты живёшь – вон только пишешь – живёшь, лежишь и не поймёшь, что стал давно округе лишним – не выйдешь, никого не ждёшь. А этих пигалиц гостями и называть я не хочу, гремят к тебе они костями, и совести-то в них ничуть. Ты бы женился… Ты не думай – я этого и не хочу… Вернее, сам благоразумный и поступай, сам – чересчур. Ты приезжай, не о женитьбе, ты знаешь, будет разговор. Ох, до приезда бы дожить бы! Умру вот – вынесут во двор… А ты не едешь, рад стараться дождаться лишь, когда помру. Ну, умирать-то буду, статься, тогда уж явишься к утру. Ну не пугайся. Мне не скоро туда, да ты не приезжай: по телефону скажешь слово. Ты телефон не отключай. Я позвоню, и помолчим лишь, да ни о чём, а так – о всём. У Галки в Курске пьёт вон Мишка. Ты молодец, не пьёшь, Васён. С сестрой твоей ужасно спорим, да ты не думай, о своём. Ух, зла, стареет, чей в ней корень? Разъелась, спорим, как орём. Ты вот один живёшь – прекрасно! Но, правда, наши-то в театр мотались вон, и я ужасно одна перепугалась – страх! Как ты один… Ведь жутко, Вася! Ну на секунду приезжай. Ты мальчик был большой и красный! Такой в купели и лежал! Поп говорил: «Огромным будет Василий в жизни человек!» – он всем, небось, так, только чудно попал здесь в точку. Ты поэт.
Черепан
Я мог командовать составом и бронепоезда, не лгу, был в дюжей юности не павой, был безголов – не значит глуп! Я поездных огней монтёром родной Союз исколесил в певучей юности матёрой! Когда мой глаз в стакан косил… Но не помеха детству пьянка, когда талантом закалён – быть похмелённым спозаранку, и пьяный славно укреплён какой-то словно резвой силой, что не даёт свалить тебя, качает лишь слегка красиво среди таких, как ты, ребят. И я командовал составом, был надо мною бригадир, им я во всём считался правым, чем бригадира и бесил, но что с электриком поделать, ведь всё зависит от него… Что он – то я – один не в белых перчатках делает легко! И я кутил! Как пьянки много несёт моя былая жизнь! Но это уж моя дорога. И я кутил! Катился вниз… Я продавал в дороге водку и с покупателями пил за их же счёт. Сносили кротко: меня исправить – кто без сил. И как-то, уж набравшись впору кутилам запорожским, я сошёл на станции без спора, мой бригадир пустил меня на время полуоборота состава – то есть вновь сюда, на станцию, наш поезд кротко по расписанию когда прибудет, обратившись к дому, и я опять в него войду, пусть будет – сяду. Сняв погоны, оставив скарб, как самодур, направился я пить в деревню с попутчиком, который бур. Сверкнули поездные кремни – состав умчался без меня… Та жизнь была сплошной дорогой, в которой и не помню я – как вырастали-то итоги её, рогатой, за меня? Я грешен был – как смирный пастырь, отшельник-схимник, что жуя и воздух – грешен. Грешен – баста! Я был, неведомо живя! Не думал я, что очень грешен, скорей, меня не донимал, а донимал бы – был потешен какой-то грех, хоть был немал, но мной носился куропаткой в траву из той дурман-травы, и был такой же резко падкий и резко всхожий грех – увы. Я говорил о бригадире, но бригадиршею была над Васькой юбка командира, а это Ваське – не дела, какие он свернуть не мощен, для женщины – мужчина я! Прижал её. А то и проще зло шлёпнул бабу, на коня. И я на станции, свободен! И собутыльник на коне! Я плохо помню: бродим, бродим в такой запутанной стране – полями, полосами леса, закатом, ночью, после пьём… Откуда в брюхе столько места?! Идём, горим, летим, поём! Я в жизни – парень-заводила! Ко мне тянулись! Я легко дам привлекаю. Так же сила во мне: средь мужей высоко себя поставить! Я кумиром спокойно становлюсь везде, где жизнь войною или миром меня застала как удел. И потому что незнакомо – компания ли, чуждый дом с тюремной братией ли, новый приход чертей каких, содом – меня нисколько не пугает, да и противно лишь сейчас, тогда мне встреча дорогая была любая, хоть на час! Я мог прогуливать недели! Прогуливал и месяца! Десятилетия на деле я изничтожил – до конца своих гуляний, потрясений, развивших буйного меня, как развивают лист весенний весны, взрастил я времена! Мы на постой припёрлись поздно, усталые. Ещё пьяны, но заблестели неба звёзды в стаканах встречных сатаны! Теперь гурьбою большей пили, теперича беседы шли новее прежних, и чудили мы заново и в нову ширь! А в этом случае берутся откуда силы со вторым дыханием – наружу прутся – огни вытягивает дым! Пускаются стаканы в пляски! Поёт из горлышек глагол!
И точим, точим пьяно лясы! И девицы! И я – щегол! Я распеваю!
Я танцую! Шатаюсь баснословно я! Я завлекаю! Я рискую на ревность налететь, друзья! Я распекаю новых встречных и собутыльников смешно! Затем, чтобы любить беспечно меня спешили и грешно явившиеся чьи-то дамы! Я бултыхаюсь среди кос! Я без задумок, без программы, не допуская перекос, любимый каждою крестьянкой, уже беду, гляди, навлёк, гляди – не встану спозаранку! Да что там – я ещё не слёг! А надо вам сказать – казали потом, как куролесил я, как потешался, как скандально я обнимал, губя себя, чужих мадам, о, панибратство свободных пьяных – пьяных сил во мне, читающее братство! Я многих-то тогда взбесил! Но и спасают вечно дамы! Они, родимые, меня спасли от кары пьяной мамы детят, что пьют по деревням, дедят, которые тоскуют от неприступности подруг, какие ради нас рискуют – ради приезжих – честью, друг… Проснулся ночью, встал несмело, нащупал стенушку во тьме, пошёл по ней, свет лунный миром гласил неясно на стене. Я выбирался, выбирался, бутылку пнул и подобрал, и вот под небом я остался и зашагал, и луч играл на мной подобранной бутылке, в ней билось гадкое вино, я отошёл и сел, и зыбко река дрожала возле ног. Сверчки, ещё какие звуки, и очень солнечна луна, похмельные привычно муки и страх – от птицы до сома! Сейчас я вроде и непьющий, сейчас меня не разберёшь. Я в реку новую опущен, в одну ведь дважды не ступнёшь. Но и поэтому-то трезво имею время размышлять, тогда я разгорался резво – жизнь начинал, хочу сказать. Я ничего не знал о ныне, о будущем я вообще не знаю – думал ли под синим, под чёрным звёздным, и ущерб, что я не думал или думал? Тогда, кажись, во всём везло: в плохом, хорошем – общей суммой, что вспоминается незло. Всё прошлое – одни уроки, всё приуроченно прошло, огромные, казалось, сроки! А ничего не решено. Всё до нелепости строптиво: куда шагать? Зачем шагать? А раньше глупо, но красиво я мог-то юность прожигать! Сегодня я какую даму за ручку грубо не возьму! Гляжу на даму – а с экрана, её я вижу – не сожму! Сегодня я люблю глазами, сегодня осторожен я. Так как не наглый – силы зане, той силой, что залог огня! Над чем угодно маракую: сужу политику, дела. В тетради пастою воркую, и паста славу родила! Но оторвался я от дома, где я – как я, Васёк-герой! Я подстелил под жизнь солому… Мой дух не водится со мной. Со мной не водятся подруги – я для подруг, увы, непрост, мне не нужны любые други – каких не знал, с какими рос. Мне жизнь-то не необходима! Мне не необходимо встать – не пропустить чего-то мимо летящее, а то и вспять! Я зафиксировал в словечках большие ворохи надежд на общую народу вечность, на звёздный путь, который беж.
Я зафиксировал геройство в математическом листе своей тетради очень стойко, да надобно живей, честней! Я зафиксировал сравненья, я зафиксировал себя как писаря стихотворенья, о том на волости трубя. Я зафиксировал несчастье и счастье рядом – всё равно. В чём зафиксировал участье своё – о чём галжу давно… Сижу у речки быстроходной. Какой-то, видимо, плеск птиц – я слышу трепет, шелест водный меня тревожит, иглы спиц худого неба тычут в Ваську. Луна на мне столбом стоит, хоть сочиняй, Васёна, сказку, в тебя глоток-то винный влит! Один глоток, увы, непрочен, выходит, так же и второй, и третий… Хорошо, что ночью опохмеляешься порой. О, хорошо – никто не видит тебя такого иногда, ведь слабость норовят обидеть! О, это истинно всегда! И так я всё же похмелился, я потянулся, смело встал, в меня глоток четвёртый ль влился, и я расслабился, устал… И вот когда я потянулся, и вот когда чуть отошёл, я по инерции споткнулся! И в реку хладную вошёл!
Я возвращался – мёрз и, мокрый, я смех девичий вспоминал, что пролетел по-детски робко, когда я волнушки пинал! За мной следили, и бутылка сама, конечно, не ушла – со мной шутили. Я обмылком шмыгнул в сарай, считай, в шалаш… Отрыл глаза – опять картина, но из серьёзного огня – горят в щелях и в паутине сарая доски, смерть – теням! Проснулся я ещё нетрезвым! Кто незнакомо разбудил? Лежу, от яви всё ж отрезан. Лежу как будто не один… Сегодня я по новой мыслю. Всё остановит вдруг меня – низы какие или выси, темь – непроглядно, свет ли дня. Сегодня я могу быть тушей, и не напившейся притом! Сегодня мало кому слушать меня захочется в простом. Сегодня лишь меня читают, но одиноко же – писать! Читают, видно, прочитают! Где собеседника сыскать?! Где мне найти того, кто слушать меня и трезвого готов? Несущего пером, как клуша, златые яйца? Что с того… Я понял многое, и значу я для России много, но решаю я один задачи – свою, России, жив смурно. Я одинокий-одинокий, поэтому лишь вспоминать могу, когда я многооко мир только взглядом мог пинать. Когда я мог поднять юбчонку на расстоянии, зрачком, когда остановить девчонку мог Васька пальчиком – щелчком! Когда летал я – не ленился! Я не ленился – и лежал! Когда я сердцем в космос бился – я кровью Божий свет снабжал. Я путь Вселенной! Я ланиты. Мукою Млечного Пути! Такой я был, о, знаменитый, какому вечно бы идти, какому преклонить колено клянётся, верно, сатана, какому Боже – сокровенно! Какому было не до сна… Но я лежу. Идёт ребёнок. Идёт совсем ещё дитя, дитя нагое из пелёнок и улыбается, кутя! Дитя зверёнышем подходит! И улыбается! И слёз поток с небес глазастых сходит, поток потопа! О, курьёз! И я не в силах оторваться от неподобного всему, готов всем дьяволам продаться, её беру, к себе тяну, и что-то тонкое и нежное меня касается, цветёт в моих руках, совсем прилежно, как одноклассница, речёт неслышным шёпотом, лениво секунда тяжкая гнетёт, все времена – как бы не мимо момента этого! Растёт на месте, кажется, мгновенье. О! И не движется – курьёз! Как жаркий айсберг, вдохновенье, и не холодное, и воз немого счастия – ни с места, какой секундою томим! В руках моих – жена, невеста! В объятьях Стружа – херувим! Газель, снискавшая Дух Божий и обольщённая не мной, но Божьей правдою погожей и сатанинскою! Я Ной! Несусь бескрайнею секундой, ковчег, куда же приставать? Несусь вселенной златокудрой! Несусь-несусь, и не вставать! Несусь безбожно и интимно, несусь сквозь слёзы, голосок! Бутылкой, брошенною мимо, земельной тверди на восток! Несусь! Стоять невыполнимо! Несусь – ничтожно горевать! Несусь – растаяли чернила! В чернилах весь! Несусь опять! Несусь – и занемели пальцы, несусь – как носятся в гробу потусторонние скитальцы на крыльях или на горбу! Несусь, о милые знамёна моей тачаночной души! Несусь, герои – поимённо всех-всех времён, всех-всех вершин. И заворачиваю с милой! И продолжаю далеко! Друг другу вечные кумиры мы на века, и нам легко!.. Сегодня, кажется мне, верно, я девушку одну люблю, люблю и боле беспримерно, чем и любил, и не гублю её души, не вспоминаю любовь свою при встрече с ней, я и отказ её заранье себе отвесил, словом, нем! Я говорю о нашем детстве, она была при мне дитя, я был огромен, но и, лестно, ребёнок был! Ребёнок я! Я ведь художник! Детки музы! Такой и старый-молодой! И оттого все в карапузах! Ох, не дружу я с головой! Так я любил! Она, признаться, меня любила – не лгала, когда была мала, сейчас-то того не вспомнит, но была в меня безудержно влюблённой! Я этого не замечал, увы, как будто заключённый в себе я был, «люблю» крича! Я принимаю каждым летом её в объятия лишь раз, целую в щёчку. Сколько света в глубинах, любых если, глаз! Я принимаю только это и после зимушкой люблю сей летний образ, обогретый воспоминанием!..
Не сплю. И дикий крик – скорее, выкрик, и скрип, и стук, и детка враз – о, от меня, и кто-то тыкать меня взялся, ручищей – раз! Ещё! Ещё! Ополоумел он, тыча! Полуумно я молчу – совсем, совсем неумно. И слёзы лью – в глазах Илья! Меня подняли, и с окошком летим мы в летние лучи! Пугаем псов, и птиц, и кошек, людей пугаем, как ключи – звеним стеклом! Несётся папа любимой детки! В кровь мне глаз! Какая же у папы лапа? Он мне задаст! Он мне задаст! Я отбывал когда на зоне совсем немного, но тогда учили нас на зоне оны законы – против никогда не отвечать на ту прописку, что прописали кулаки бывалых осуждённых, низко роняя многих, нелегки для новичков. Терпел однажды и автор ваш, да не упал!.. Вот и сейчас свалить-то дважды папаша бы не смог, болван. Но я молчу. Папаша дышит. Он, может, и не папа ей. Он на Струже-то Ваське пишет, как Васька пишет ночь и день! Он размахнулся. Опустился его кулак – да мне на глаз. Он размахнулся. Опустился его кулак.
А пыль – лабаз! Он размахнулся. Терпеливо я кровью судорожно льюсь! Он размахнулся. Да игриво, замедленно-то… Не боюсь. Он размахнулся. Как кадило летает Васьки голова. И плачет детка!
И громила меня мутузит! Трын-трава покрыта кровью. И коровьей слезою девушка поёт! Кулак я чувствую и бровью. Кулак безжалостный, койот! Кулак находит моё дышло! Кулак находчив! Злой кулак. Кулак уже натужно дышит, а я всё не решу никак– жить? Умереть? Чего не жалко?
Такая хворь! Такая грусть! Такая радость! Словно жало!
Такое счастье это! Русь! Я всё стою да истекаю! О, это было так давно! Я крышей ветхой протекаю! О, из меня течёт вино! Выходит хмель! Выходит! Трезво смотрю, кровавые глаза! Со мною поступают мерзко! И плачет детка-дереза! Терплю, терплю, терплю доколе! Терплю, терплю – терплю всю жизнь! Терплю, как смерть смиренный волен! Терплю, как вечность вечный жид! Терплю, как под пером бумага! Терплю, как под плевком лицо, когда неправо и отвагу стыдится встретить, беглецом! Терплю – ничто не понимаю! Перетерпел – перетерпел! Креплюсь и плаваю – икаю! И всюду кровь – крови напел! Терплю стоячим в вазе воском, растопленным, – куда бежать? Вокруг стекло! Кулак – не чёрствый, кулак размяк. Его б мне сжать! Терплю пощёчины. Рутина. Пощёчины же не терплю! Пощёчины – не жизнь, но тина, а я коль прошлый, то не сплю! Я прошлый – живчик, воз велений!
Я прошлый – шило, не сейчас! Я прошлый – сердце же вселенной! Вы помните? А тут, ручьясь, громила сыплет мне (обидно) пощёчины… И я встаю, хотя стоял, но так, что видно меня на небушке в раю! Встаю – и видит мои ноги в подполье дьявол! Я берусь и подвожу всему итоги – я личным кулаком женюсь!
Мама
1.1
Выходит, вижу, прав Шекспир, что правды нет и выше. Достоин дела чумный пир пред смертию на крыше. Достоин смерти наглый сап чернющего свинюги! Никак не умирая, так невинна мама, люди… Я думал рассказать, как в ночь, увидев проливное сражение дождя, как новь сегодняшней зимою, я кинусь к маме на бугор – сквозь землюшку сырую, открою крышку гроба, горд! И с мамой запирую! Я думал: в Путина войдём – в его усатый череп, где курит Сталин; и найдём Америку, что вверит нам орган, личное нутро, в котором – стоком вещи. Я б видел Пушкина. «Хитро» хотел я вспрыгнуть веще пером в лихие чудеса и, возвращаясь, бело ступать под чёрны небеса вороной светлой-светлой и клювом-палицею бить чернющие деревья – их обшибать! Они листить должны черно из чрева… Мол, всё, вернувшись, обелю!.. Но встретил утром маму. Она с шарманкою. Люблю. Она с шарманкой, странно. На остановке, где трамвай загруженный отходит, шарманку крутит, я давай подальше, кругом вроде… Что маме достаётся там?! Конечно, оправданье – мол, просит за живущих… Срам! Нет правды – есть страданье…
1.2
Я стар – как красно солнышко. Язычник – шед на крест. Верста, степной лишь колышек берёзонек-невест. Не принимаю нового с отбрасыванием святого детства слова! Как новое не ем. Я мог пуститься к маме в могилу, в самый дождь, сквозь рыжу глину самым новейшим – века вождь! Представил бы сиамским котёнком маменьку, какого слушал с лаской в день смерти, каменный… И мама бы водила меня по всем умам, допустим, к крокодилам, в зубастый их бедлам. В мужскую черепину, где тройкою кружат извилины – конина, овса бы им да ржать! В башке бы президента я Сталина нашёл ребёнком дутым мелким… В Америку зашёл – к её железной почке, к железному лицу поднёс кулак бы очень! Мол, не перечь отцу! Носил бы красный лебедь мамусиной души, нас трепет – неба лепет, по уши любящих! Носил бы красный лебедь и котика – меня и мамоньку над хлебом голов и для огня… Носил бы красный лебедь фантазии, увы… Но я имею небо реальное! Любви! История и слово! Былое и сейчас! О, завтра! Это ново… Не выдумка подчас. Не выдумано слово! Кругом: «Какая грусть!» – сказал Cepёгa снова, взглянув на нову Русь
1.3
Кайлом развенчивая тайну – спиною отрицая дождь, кричу надрывно: «Вира! Майна!» Господь гремит с небес: «Не трожь!», вгрызаясь в глину пятернями, в дождём разглаженную рожь, как будто преисподня тянет – в могилу – Господу негож! Прочь крышку гроба! Кости свата я в череп родины былой! Червится Сталин… Лебедь, где ты?! Червится солнце под землёй!
Скелет – как мировой прожектор! Вселенная в его свету! Смешные, грязные – прожекты! – в американскую мечту! И тройки – тройки, черви – кони! И недоеденный овёс! Невидимое – где искомо…
В него руками, сердцем врос! Глаза закрыл – и кошка-мама.
И облака, и Васька-кот. И наше солнышко кроваво. Рогат, подземен чёртов скот. Скользит в руках сырая глина прямоугольных вешних звёзд, зубастый – месяцем скобливым, словно парящий мегадрозд. Разбитые слезятся доски. Беззубый череп не родной. Собачий вой. Мяучат кошки. Отсель не видно ни одной… Кайлом развенчиваю тайну – пот червячку – по черепам. Ищу украденную маму! Кровь, стерва, тяжела вискам. Кайлом развенчиваю тайну – ушёл наверх пробитый гроб – врываюсь в огненную магму, в меня – ядро! В движенье тромб! Во все глаза, ладони, уши! – Я похоронену свищу! Неужто кругом гадки души?! Сгорая – искренне пищу, кайлом развенчивая тайну! В рожь глины длани утопил! Я весь едино сердце крайне! Я маму, Родину любил! Я, мёртвый и живой, сверхплотно во смерти мамы растворён и вижу: космоса полотна, загробья и земли – не трёп! Я разнимаю чьи-то руки, и в них – расхристанный кинжал! И смерть, и жизнь – едины муки! Едина вечная скрижаль! Я развенчал вас безусловно! Развенчанная глубина – идёшь, качаешься неровно от истины – знать, от вина…
1.4
Обида, головные боли, зло, тройки, Сталин, мама Струж, отсутствие, присутство воли, макеевское: «Струж – где круж». Могила, желчно мокра глина, осколки гроба, проливной поток сознаний, дождь и било – в висок злокровно, Струж и Hoй. Собачий скрежет, речи кошки, звезда, сиамские глаза, зарезал месяц тучу, бошки и органы живых, сказал, и повторяем – как пророки, перечисляем ни к чему, мешая радости и роки, приводим к хаосу сему во славу Бродского и Роба, во славу Беккета, Грие, во славу модернизма – робы как текста, восхваляя бред, вводя железны гусеницы разрозненных машинно букв браздами строчек и по лицам цветущих классиков без рук, вводя чужое многоточье, чужие точки и хвосты перечисления, и кочки рифм, ритма, строфности, четы – глагола чёрта, неглагола – от Пушкина до пустоты; не металлического мола листа и шарика – четы. Вводя наркотик, алкогольно окрасив классику – как глас, всей этой цепию безвольной дыша сквозь противого – аз, давить зело постмодернизмом, разрушить маму, Родину, погибнуть словушком с комизмом, остаться им уродливо, изнемогать, из стали боли извлечь заведомую ржу барокко кровяной любовью былого, танком – смерть ежу, и гомерические тройки, и мама, кошка, глины крест, и проливной, и главомойки, и вырванной страницы стресс.
1.5
Слава и Псапфа
И череп большой, и в большой руке – как со стороны себя вижу, не чувствую как руку, так и голову – свои. Большое желание моё – поместить богатство головы моей рукой на бумагу. Иду я в снежном жёлобе Коми, утеряв шапку. Вижу белых собак, на меня несущихся. Все собаки на морозе – белы. И не лаю на них, как советуют. Держусь я за голову и молча смотрю вдоль жёлоба дорожного. И восславили меня белые псы! Ехал с дочкой. Летал пред ней артистом бумажным. Глаголил ей радости бумагой исписанной. И сказала она: «Люблю тебя!» Теперь знаю, что – слава. Когда Пушкин убеждает не дорожить славой (любовью), понимаю: он знал, что слава. Не в этот момент, здесь он утверждал, поутверждал собственное воспоминание мига, не мига славы внутри себя – настоящей, по-моему, славы. Когда у него вырывается фраза, – точка после окончания «Б. Годунова», вырывается она (точка) сакрально, хрустальная из души. Но как её несут ученикам в школах – не то. Да и неважно как. Важно, что она подтвердила честно бывшее с Пушкиным! Славу Пушкин ощущал, раз не ценил любовь не могущих, не хотящих ли понять. Славный казак крест-накрест – в воротах Сечи! – держатель славы Гоголя, конечно, не потому, что весь в алкоголе, нет. Казак велик пред собой своим прошлым, невозможным для мышц смертного. Он славу ощущает (и казак, Гоголь). В разрывах меж войн он мешает славу свою с горилкой. И множится слава, и повторится её ощущение, трезвое ощущение! И Тарас позавидовал непьяному состоянию. Он прислонился к его славе, ибо сам выполнил свои подвиги и захотел пополнить славу новыми! А наш героический эпос Карамзина?! Как-то я взял с книжного лотка его «Историю» и утонул во славе русской всем сердцем. Карамзин проник в нашу великую, народную славу. И шёл с нею в ногу. И был участником всего славного. Да как! Что, будучи читателем, я тоже ощутил себя частичкою своего славного народа! Думая о своём, я шёл своей улицей. Витал в лучах своего света. И вдруг! Из проезжей машины, из окна в меня полетел пакет (открытый) кефира! Бац! Я пробубнил со злостью ответ себе под нос, весь арсенал крепких фраз, обиделся. А из удалившейся машины (окна) выскочила рука, не разглядел, но показала что-то обидное. Нетрудно догадаться. Но я остыл. Как просто всё в жизни. Только я летал. И уткнулся в обочину. Надо ли летать? Скромнее? Выбор наш. Славьтесь, родные. Не стесняйтесь. И вашу славу заметят. Хотя это и неважно для вас, если на самом деле ощутите в себе славу. Так же с любовью, наедине со сделанным, сотворённым кем-то, можно почувствовать славу, близкую своей и принадлежащую другому! Иногда она общепринята, что чаще ошибочно. А вот когда славу понимают увлёкшиеся одиночки, умеющие тонко проникать в неё, в чужую и ставшую родной! Когда они её утверждают в себе и держат как знамя: переиздавая, храня в музейной памяти, тогда это она (слава)! Мне кажется, я по-своему не ошибаюсь, чувствую величие творений, великие краски честно, не принимая утверждённой штамповки, обязательной для классных истязаний. Когда Тарас говорит сыну-предателю – помогли ли ляхи ему… когда Евгений Пушкина (Онегин) удивляется выбору Ленским меньшей сестры (неужто?), я не сомневаюсь и пою им славу. Выходя на подмостки пред всей страной, слава как-то мешается с придумкой её, принижается, усредняется, штампуется, тиражируется с криком! Наедине с немногими слава цветёт скромно, неповторима в узревшем её сердце. И чужая – своя слава всегда идёт из души создателя, её содержателя, единственных по-настоящему воспринимающих славу. В церкви знакомая (служка?) сказала мне, что часто видит меня шествующего улицей – высокомерно. Может, и так, не задумывался. Скорее – шёл задумчиво. За это и кефиром окрашен. Но это свобода – моя слава со стороны.
Псапфа
– Ты помнишь, Софьей назвалась? – А ты меня поправил – Псапфа. – Да, и пишу о ней, звалась в своих стихах Сапфо – как автор. – Послушай, белая Сапфо! – Ну не скажи – черна, но роза! Как чернозём, как ты. – Какой… – Не обижайся – баба с возу… – Кобыле легче, – знаю я. – Послушай, стань на время музой, моею Псапфой, по краям – девицы, любая обуза. И ты зовёшь родную мать – богиню, что тебя родила. Я ж буду образ принимать богини. – Я б не приходила, иди ко мне, и не хочу, и обними меня, не Псапфу. – Такая будет по плечу! – Сейчас ты Псапфа, моя лапа! Читай, бери, вот этот стих. Ну прекрати, гуляй не больно. Реальный мир, представь, затих, и мы актёры – мы безвольны! – О, Псапфа, вновь грустна, чего ещё же боле – ты до сих пор стройна, творишь стихи и с болью. Ты любишь, есть дитя твоих усилий страстных! В тебе ещё огня! Ты огненно опасна! Ты прямо государь – ты дружишь с азиатом материка, удар готова сделать, рада и местному царьку, коль он чего посмеет против тебя. Зверьку подобна ты, смелее! – Всё вроде хорошо: я в вас души не чаю, могуча, что ещё… В событиях, не с краю. Но борются во мне великие светила: подобное весне; другое – тьмою ила! О, чёрная ведь кровь во мне от азиата. И светлая любовь Европы – против ада Востока, что родной, как я уже сказала! Как мне решить одной?
– О, ты бы предсказала! – Что я тебе скажу… Пусть будет так, как будет, от мира, я сужу, всё тщетно, не убудет. Он будет, как и есть.
– В нём всё, увы, возможно. Твои метанья здесь смешны, прости, немножко. Мир, милая, велик. В нём правящих немало, и это люди ль? Вы цепляетесь, бывало. А править есть кому. О, сколько ещё будет правителей всему, и это верь, не люди. Поэтому твори, ведь не творить не сможешь, со мною говори, с богами, с кем лишь можешь. Волнуйся и пиши свои витые гимны богам, греши, греши, как и грешишь интимно. – Да что такое грех?! Так, лёгкая забава – успех и неуспех у тела – я ведь баба. – О, лучше не спеши, ещё и не любила, окажешься в тени одна, себе не мила. Взмолишься, не приду замазать эти раны. Прости, но ты в бреду, что для богини странно! – Ах вот как, ну поди – живи ещё немного без огненной груди, но знай: любовь в дороге! У, ты меня сморил, да я ли не любила… Уйди, уж нету сил, актёрство уморило! – Понравилось? – Да так. Но что-то в этой сказке… – Сказала – не пустяк! Не сказка это, ясно! Сапфо всегда жива! В своих былых твореньях! Сегодня песен вал в честь Псапфы я навеял. – Я всё-таки пойду, устала я, устала. О, милый, это дурь: Сапфо давно пропала! – Нет, нет, ещё сейчас и завтра, послезавтра нам, как Сапфо, подчас решать, о мой соавтор. Одни и те дела, одни и те словечки. Ты тоже не бела. А я, родная, свечка. И нам с тобой творить комедии раздора в трагедиях, сгорим с тобою во сыр-боре. – Всё, всё, бегу, бегу. Учение, ученье… Ответ приберегу. Целую на прощенье. – Я, Господи, хотел бы взвесить все свои мысли и решить с тобою, сам с собою вместе – как мне раздумья завершить! Как мне прийти к единой выси, где солнце ясное одно! Где небосвод раздумий чистый! Всему б – единое зерно! Какие, кажется мне, беды, что мы различны на земле. Мы обоюдно надоеды друг другу, так же – веселей! Но если же дойдёт до крови, то те же, кто южней из нас, её пускают нам с любовью, со знаньем дела, весь Кавказ! Да и за ним – до Антарктиды – не хватит глаза – племена устроят с радостью корриду, набравшись солнца допьяна! А мы что сотворим такое: все поколения корим те поколения – за крови разлитые, что лишь и зрим! Я знаю. Господи, едины мы все единым праотцом! Но мы друг другом победимы.
О, сколько наций ниц лицом в забвенье пало, рассочилось. И это надо?! Нам дано переживать, Господь, случись лишь подобное, увы. Давно я говорю и сам с собою, и на бумаге, пред тобой: на нас пускай свои гурьбой прут азиаты, будет бой. Да и сдадимся, будет лихо чернявое нас хоронить! Пустынные завеют вихри в домах! Кого тогда винить?! О, ты молчишь, я знаю, скажешь, что всё – людская ерунда, веками кровушка всех вяжет, а землю не хватил удар! Всё разрастается довольно всё человечество в веках – не добровольно, добровольно – кто гибнет, кто живёт как Вакх. Удачно, менее удачно и неудачно – все цветут и ставленные им задачи с ошибками решают тут. Всё это ничего не значит, ты скажешь, дальше всё равно, когда и кто землёй поскачет, судом закончится – одно… Понятно, но зачем же сразу не вывести вперёд своих. Которых зрить – приятно глазу, каким отрадно вас троих, Господь, увидеть в общем небе, какие общие дела заканчивают общим хлебом, единым языком без зла? Ты скажешь: всех ужасно любишь. Бездельник, работяга ль, рвач, к тебе пришедший, признан будет тобой, гуманным, даже врач. А как решится до судилищ всеобщих в будущем – смешно и обсуждать, ты скажешь: силишь – возьми сверши всё! – не грешно. Но, кажется, нас всех порежут. О, будет трудно воспитать таких, как мы, из южных прежних. Тысячелетия – мечтать! – Ты что здесь стонешь, завываешь, на весь подъезд даёшь концерт, прохожих в мысли зазываешь? Здорово. Здорово. Процент всего услышанного понял, верней расслышал, а понял, пожалуй, всё и все, кто кроме меня на лестнице стоял… Да, кстати, там твои мадамы обнялись жутко так, грешно и слушали твои псоламы. Сбежали, только я вошёл. – Какие? – Софушка и кто же, не Лина ль? – Туточки была. – Ох, этой Софушке бы… Боже, вот черномазая юла. – Так ведь дойдут до совращенья. Ей-ей – останешься один. – Не говори… Столпотворенье как будто высказал – не сник! Опять полезли мысли, мысли. Спасибо, вновь разбередил… – Да я-то что, спускайся с высей, давай-ка в баню, посидим. – Пожалуй…– Уж давай – пожалуй! – Иди, иди, я соберусь и догоню тебя.
– С кинжалом?! Они ушли. Да ты же трус! Куда тебе неверных резать… Ты только что о том болтал, наверно, с Господом. И трезвый. Спускайся вниз, я побежал. – Я в детстве был довольно резкий, там было биться не впервой, и я общался с места с треском, с неравными кидался в бой! И был один позорный случай, в нём я сошёлся, как всегда, в кулачной драке с чёрной тучей – с соседским нерусем, беда! Я победил, но проигравший в последний миг меня настиг тяжёлым чем-то… День вчерашний. Но в нём я истинно постиг, что мы общаемся на разных, позволь судить мне, языках. И Софья с виду лишь проказна, на самом деле – дьявол, страх – Ты не пугай.
– Да ты ревнуешь… – Ревную – это всё равно. Но та, какую ты целуешь, тебя оставила давно, целуется в парной с Иваном, дурманит Ваньку, как меня и как тебя – всех караваном, ей всыпать бы под зад ремня. – Ты знаешь, мне с ней лучше, лучше, чем с замкнутым всегда тобой. Ты мне давно-давно наскучил. Ты ведь не дружишь с головой! Когда ты сам был на природе? Ты в голову свою, как в гроб, всё погружаешься, уродец! На миг ко мне являться чтоб.
– Я, миленькая, принимаю, что говоришь. Я не таю – я в голове своей бываю. Но я с тобой не расстаюсь! Я в кабинете там, в работе, я ведь писатель, я поэт! Тебе и нравилось ведь вроде, что я задумчив. – Как портрет! – Я изменюсь. Давай уедем, давай тебя я увезу, и вместе, вместе вечно будем! – Вот за язык тебя, за зуб и ухватить бы. Ты же прежде мне невозможно – говорил, – нам и жениться нет надежды. Что ты старик. Мол, не горим мы честным чувством, только дружно проводим времечко чуть-чуть, да и чего, мол, больше нужно, и в этом ли общений суть? – Я предлагаю тебе ехать! Да нет, я просто увожу тебя, не будем же и мешкать. И не суди… Я не сужу. – Ты знаешь, как меня увидеть и чаще видеть у себя. Я не хочу тебя обидеть. Но я подумаю, любя. – А, вот вы где! Не ждали Софью? Воркуете. Мечты-мечты… Беги, беги, родная. Кофе? – Ну ты черна! – Прости, а ты?! Зачем ты лезешь в наши чувства? – Но чувства, скажем, и мои. – Твои – хорошее искусство. – Ты в одну кучу не вали. Её люблю! – Скажите… – Точно. Ответа этого не ждал. А задышала как на кочках, с сочувствия б и зарыдал! – Не строй спектакль! Я полюбила, как твоя Псапфа. – В роль вошла. – Увидела, благодарила Всевышнего! – Ну, хороша… – Послушай, нас у тебя много, оставь нас с нею – и вперёд! Да одинокая дорога тебя одно ведь уведёт. – Тебе ль решать? Когда то было, чтоб за меня другой решал, ты предо мной или забыла? Я сам таким, как ты, мешал! Я россказни твои о чувствах обдумывать и не хочу. Мне и в начале притчи грустно. Гаси общения свечу. – А, вот вы где! Не ждали Ваню? – Одним и тем же языком общаетесь, хотя не странно – знаком я с этим как знаком. – Прости. Так получилось, Софья не виновата, это я… – Любитесь, милые. Где кофе мой чёрный, Софочка?! – Свинья. – Ты знаешь, он мне говорил, что брат Сапфо привёз с собою однажды Любу. Покорил той Любы образ их обоих. И чтоб Любовь отвоевать у Псапфы, брат увёз в Египет возлюбленную. Горевать пришлось сестре и брату. Влипли… Сам фараон забрал их клад и братика погнал взашею! Отбил он Любу, в общем, гад. От Псапфы ж брату нет прощенья! – Да он тебя заговорил… – И я его заговорила! – Ну хватит! Я держу пари, он не вернётся вновь в квартиру! – Его я знаю. Словно брат Сапфо, он Любу потеряет и принесётся умирать. Мы подтолкнём его до рая. – Вы словно роли исполнять, и ты, и он, взялись – куда же деваться мне? – Легко понять, ты правосудие, как я же. Хотя в его словах была одна пространная неточность… Рассказывал: не поплыла флотилия на битву. Точно! Тогда, я помню, азиат, завоевав юг Черноморья, и острова прибрать был рад. Но с Лесбоса прибыл – который ему сказал, что, так как он, флот строя, конницу мечтает чужую здесь увидеть, сон враги его другой мытарят. Они мечтают: азиат, построив флот, сам к ним припрётся. И азиат усвоил: врат на остров не открыть, придётся постройку флота прекратить, с завоеванием расстаться. Такой вот был неглупый тип. – Ну дорвалась – рада стараться, мне неприятно: ты о нём всё время, Софья, вспоминаешь. – Тебе на пользу – чтоб при нём не сдрейфил ты. – Ну ты же знаешь! – Договорились ведь – одно, а вот когда дойдёт до дела, не хочется душе на дно. Где тело в трусости потело. – Не передумаю. Но ты должна потом всегда со мною! И чтоб не слышал я мечты его, твои. Вот – вы мне двое! – А вот и думаю я, он… – Ну ты даёшь… крадётся мышью, так это же его ведь дом! – Молчи, не торопись, услышит. – Приветствую. Вы все вдвоём из бани как не выходили. – Ты что, один? – А ты о чём… Она ушла с богатым милым. – Подлец, ты от меня увёз… – Езжай за ней, нужна ей, может… – Сначала ты лишишься звёзд всей этой жизни. Век твой прожит. – Ну, не возись! Огня, огня. – Ах, как ты всё же запылаешь! Сюжет для пьесы, где меня не будет. Мы уходим, знаешь. – Какой огонь! Горю живьём. Спасибо, Господи, за дружбу. – О, как мы долго здесь живём. Спасибо Псафочке за службу. Самоубийство – плохо. Что ж, а на убийство что ты скажешь? Господь, не сам я лез на нож огня идущего, что важно! Жизнь надоедлива… Давно на смерть я в жизни натыкаюсь и выживаю всё равно. Желал смертей, за что и каюсь. Конечно, должен проявить я резвость силы во спасенье – рвануться, тело искривить, приблизить душу в воскресенье! Иначе, Боже, не простишь безвольное моё страданье. Того гляди – не приютишь на небе, бросишь на сгоранье. Ох, нелюди, моя рука… Опять никчёмная свободна! Я выпутался, в дураках! Квартира лишь сгорит безводно. Опять и рано умереть, и жить нисколько не охота. Придётся в мозге запереть себя надолго и работать. И если, Господи, тебя так забавляет моя слабость, в какой я, всё уж не любя, перебываю жизнь неладну, то наблюдай за молчуном, какому речь не пригодится, что прекратил быть драчуном однажды в детстве, чтоб не спиться… – Что я, родная, упустил? Что ты, родная, упустила? Что я конечно же забыл. Что ты, скорее, не забыла. Нам надо было оголить, как провода – Восток и Запад! Нам надо разной крови б лить! И сеять, сеять разный запах! А ты всё скомкала. Хорош и я. Вот с носом и остался. – И так сказала, будь здоров! – Не так! Зачем с тобой связался? Послушай, Запад мне родня, тебе Восток по цвету ближе.
И кровь тревожить бы меня должна. Обратное же вижу! – Фашизм шёл с Запада! – Война, которую землёй смакуют, по зверствам превознесена! Осуждена! Восток воюет кровавей, только среди них жестокость, в общем, незаметна. Восточный воин – просто псих.
В врагах баранов зрит заветных. Ему в загробье наплевать, вернее – нет таких загробий, где за барана отбывать придётся в личной жгучей крови. И это я хотел зажечь, чтоб это кое-кто увидел, задумался – спокойно слечь, не защищаясь; чтоб обидел обидчика клыком в ответ. Чтоб показал и Запад когти. А ты как выключила свет в моей башке, кусаю локти. – Ну вот, что хочешь и сказал. – Сказал – не сделал, надо б раньше!.. Уже конец. Пустой вокзал. Скажу, конечно. Позже. Дальше. – Кутите?
Да сиди. Я сам, такой же ране. И кутите. – Я б с виду это не сказал. Но знаю: так оно. Воитель ты, видно. Видно по всему… А Феликс спит – слабак, свалился. И не уткнёшься ни к кому поплакаться. – Ты будто спился, поплакаться – уже потом. Когда под властью алкоголя – ничто ты без чужих уж воль, твоя-то – умершая воля. – Как, ты не пьёшь? – Как не курю… Само всё вышло. Как-то с годик назад тому я сделал крюк. – И, быв у мамы, встретил вроде свою любовь! Но и не та уже любовь, признаться: толстой, обрюзгшей стала простота. Но главное – ведь без вопросов меня взялася провожать. И как мне было ни противно, я смог её поцеловать. Ведь и любил её-то мнимо. Она смеялась надо мной. Читала в голос мои письма подругам. Я писал – на кой… Но, в общем, проводила. Миссис. И я на севере с женой, да и с друзьями по работе не говорил денёк-другой. Я был в себе, в своей заботе. Тогда – забыл, что не курю! Не стал курить я в продолженье забывчивости. Говорю – само собой всё! Словно жженье меня встряхнуло – понял я, что в жизни многого добиться дано любому. Мне. Моя жизнь мне, я понял, пригодится! – Так, значит, прошлая любовь, уже когда и разлюбил ты, взаимностью ненужной вновь к тебе пришла – ты изменился. – Нет, я задумался, а мысль не дружит, Рыжий, с алкоголем. И я чуть позже двинул ввысь своих мечтаний вместе с волей. Я бросил пить – ну и жену. Детей же не было. Признаться, я б бросил их, да, по всему… И вот артистом начал зваться. – Вы все здесь! Други, мужики, купите водки работяге. Я в робе. Не дают, жуки… Не дайте хода передряге! – Помочь – за счастье. И себе, пожалуй, я оставлю сдачу… – Вот крохобор! Если б тебе любовь явилась? – Две в придачу. – Что ты тем хочешь мне сказать? Что я двоюсь в великом чувстве? – Какие чувства… Ты слезай. На облаках сидишь, где пусто. – Но я люблю! – Ты любишь всех, к кому идёт твоё вниманье и кто из жалости наспех тебя ласкает. – Против правил! – Что ты взъерошился? Люби. Но будет ли любовь, то позже поймёшь, когда уж разлюбил. – Как это на тебя похоже. Ты всё прожил и всё узнал, а я люблю её, родную. – Ты только-только мне сказал вчера всё то же про другую. Ну выходи. Иди к себе, я от тебя уже закроюсь. – Открой! – Убью! – Давай, убей! Но я тебя сейчас раскрою! Ты знаешь вовсе и не всё, ты всё придумал! – Ясно, ясно. – Ты, как и мы, такой осёл! – Ну, высказался – и прекрасно, гуляй к любимой и люби. Но по-мужски, тогда разлюбишь ещё быстрее. Поглядишь в произошедшее, убудешь, как чувствующий дебошир. – Открой, я выломаю дверку! – Я не советую. Души все чувства лестничною клеткой… – Держи, а сдачу, я сказал – возьму себе. Я не играю словами на деньгах, сам звал меня идти. Ступай! – Ступаю! – Ты что, скрывался от него? – Да пошутил, с обычной правдой к нему я вышел. – Что с того? – Да видишь – было-то не надо.
– Откройте! – Кто там, кто ещё? Aгa, Лизок. А где же Ларчик? – Отстань, я не к тебе. Пошёл. – Ты всех моих девах, злой мальчик, от Рыжего отворотил. – А я и не была твоею. Я не люблю таких горилл. Лариса не была? Мы с нею здесь встретиться решили. – Нет… Но почему такая встреча – и у меня? – Твой кабинет использовать – от глаз далече, никто в общагах не живёт из наших. Рыжий лишь знакомый. А надоели все – и вот мы у тебя теперь, как дома. Давай нас, милый, весели! – Увеселительной программой встречает цирк, иди мели, Емеля, там. – Какой ты странный! Ты вечно был одним добром, и вдруг такие злые речи… – Валите все к себе добром, в свои дома на свои печи. – А, Феликс, ты не спал.
Встаёшь. – Ты супа хочешь? Угощайся. На подоконнике. – Даёшь! Ну, с удовольствием, товарищ! А что это?! Что за дерьмо здесь плавает? Что – злая шутка? – Не знаю. Помню не смурно, всё было вкусно. – Что за штука? Кто бросил гадость в этот суп? Ты сам его, скажи, готовил? – Конечно! – Оторвал свой круп от койки ты, пошёл. Под брови глаза не прячь! Смотри. Смотри! Вот ты сварил его на кухне, пришёл сюда, поел раз, три… И после гадость в него ухнул?! – Нет, гадостей в суп не бросал. – Тогда кто – Рыжий? – Нет, не Рыжий. Я видел всё, я ведь не спал и откровенье твоё слышал. – Так ты лежал, не выходил. И Рыжий ничего не бросил в паршивый суп. Кто ж приходил тогда его загадить, спросим?! Ведь больше – больше никого! – Но не скажи, уж так и нету… – Ах ты, гадёныш! На кого ты намекаешь, вшивый смертный? – Тук-тук. Пускаете меня? – Благодари свою зазнобу. – Что здесь случилось? – Да ремня хотел вот Феликсу, со злобы… Пусть сам расскажет, телефон! Привет, Ларис. Да, Феликс дома. Что-что? Вот это балабол… Я понял. Вот что просто слово. – Что там наврали про меня?! Лариса, милый мой, не врунья. А ты орёл вранья, змея. Скажи спасибо, не один сейчас ты, я потом с тобою… – Нет-нет, послушай, погоди – у нас секретов нет. Мы двое! – Тогда скажу. Ты что ж, подлец, слух распустил, павлин, в театре: сказал, что даму как отец тебе я приволок на завтрак. И сблизил вас. У вас дитё. А я, выходит, змей и крёстный. – О Господи! – Кому придёт вранье такое. Врать ты рослый. – Дай мне Ларисин телефон! – Не дам. – Я сам найду на вахте. – Понёсся Феликс… Пустозвон… Не плачь. – Он врёт. – Он врёт, представьте. – Да я с ним даже не спала! Я девушка! Ещё невинна! – О, это, боже мой, дела, да вы ведь ночи все лениво валялись здесь же напролёт, в одной полгода уж постели! – Что из того? – Ну, переплёт! – Я вообще к тебе хотела… А ты глядишь как на дитя. Во мне не видишь взрослой дамы, а я давно люблю тебя, ты волевой такой, упрямый. – Дурацкая, увы, страна. Дурацкие такие люди. И я дурак. Я сатана! А ты меня – себе на блюде! Живёшь вон с Феликсом – живи и не придумывай побаски. – Прости. Так кончилось, увы. – Не начиналось. Вытри глазки. О боже, Рыжий, снова ты. – Бог, выручай. Такое дело: мне завтра подвалило, встык сошлись два дела. – Обалденно! – Поедешь рыбок продавать! За рупь берёшь и два положишь себе в карман. Давай-давай, ведь век такой! И сможешь – сможешь! – Я не хочу, хоть и смогу. Я торговать совсем не буду, пока дорогою бегу совсем другою и безлюдной. – Ну ты болван. Ты крепок, но сейчас, в начале перестройки, упустишь время – под сукно всю жизнь запрячешь. Ты ведь стойкий, айда на рынок, на базар. Да что там даже эти рыбки – ты убедителен и сам!
А перестройщики все хлипки! Поэтому они тебя пропустят к деньгам, может, к славе. И будут ублажать, любя. Быть можешь баловнем державным. Ну, в общем, с рыбок и начнёшь, а я возьму деньгу другую. – Славней обычного поёшь. Отбрось-ка жизнь ты дорогую. Взгляни чуть в корень. Ты еврей – обычный дилер в государстве. Вас много было средь полей Руси огромной, да и в царстве. И время смуты – ваш конёк. Конёк сегодня – перестройка. Я не еврейский паренёк. Хоть окунусь в неё не стойко. Но только позже, не сейчас. Но я-то только погуляю. И выберусь без рук, без глаз, зато с душою, точно знаю. Дух человека на Руси гораздо глубже праздной смуты, крестьянский дух – не клавесин, рабочий дух – такой же лютый. И смуту мы ещё сметём. Сама и смута поустанет, и вам уздечек наплетём. И править вами снова станем. Ну а сейчас беги, торгуй. Идет твоё секундно время. – Да ты непрост. Бегу. Бегу. Как хорошо, что умер Ленин! – Дурак. И Ленин – сам никто. Он просто сгусток обстоятельств. Он проводник, рука, топор. И дьяволу он неприятен, как Сталин, и Иван, и Пётр, хотя и будут позаконней Ульянова. И Ленин стёрт. А на Руси одни законы! Правление – как кандалы, то золотые, то чугунны. То ощутимы, то вдали. То солнечны, а то безлунны. Но никуда Руси без них. И я их рву на самом деле, как все мужи Руси, как вихрь небес великих в русском теле! Такие в смуту поиграть недолго любят, не бо звери. Прости, не буду продавать… Сегодня. Временно. Созрею…
Конец романа
Об авторе:
Поэт, член Союза писателей России, директор ВРО ОООП «Общероссийское литературное сообщество», шеф-редактор журнала «Отчий край». Член рабочей редколлегии журнала «Российский колокол» и редколлегии журнала «Слово детям».
Родился в 1961 году. Живёт в Волгограде. После окончания ВАГС в 2003 году поступил на заочное отделение Литературного института, в мастерскую С. Куняева. В 2009-м был принят в СП России.
Лауреат литературной премии журнала «Наш современник», Государственной премии Волгоградской области, премии журналов «Российский колокол» и «Отчий край», лауреат лауреатов (Супер-гран-при) I Международного фестиваля русскоязычной поэзии «Поэт года»; в октябре 2021 года награждён медалью «Василий Шукшин»; лауреат премии Бажова (2022).
Автор поэтического сборника «Косноязычие», романа в стихах «Сжечь» и сочинений в пяти томах «Красота». Публиковался в журналах «Наш современник», «Отчий край», «Перископ», «Российский колокол», «Арион», «Балтика» и др.