Гумилегия. (Это только сон…)
В связи со вступлением в силу закона, ограничивающего употребление мата в литературе, авторский текст публикуется отредактированным, согласно требованиям данного закона.
Глава 1
Камера № 7 дома предварительного заключения на Шпалерной улице (одного из многочисленных узилищ питерской «чеки»). Предрассветная тишина обманчива и неверна. На самом деле в ней столько звуков, что звенит в ушах. Вот и сейчас тишина только кажущаяся. Тихая песня разносится по пустынным коридорам каземата. Откуда она звучит? Не разобрать. Голос, может, женский, а может, ангельский! Он стелется и клубится, как туман, или лучше сказать – как сон! А слов не разобрать. Странно. Музыка есть, волшебный голос тоже, а слов нет. Так о чем же песня, если на душе так тоскливо и грустно? Слышите ее? Не слышите? Очень странно! Впрочем…
Старый вертухай, гремя связкой ключей, открыл обитую железом дверь, матерно жалуясь на невыносимые условия работы и старую подагру.
– Ну, что, болезный, собирайся ужо! – Произнес сочувственно, старательно пряча глаза. И добавил тихо, с тяжким вздохом:
– Эх, етить его через кочерыжку! Жисть наша…
Это за ним! Значит, пора!? Как скоро, как глупо, как обидно…
Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из иной страны,
И мне нравится не гитара,
А дикарский напев зурны.
Не по залам и по салонам
Темным платьям и пиджакам –
Я читаю стихи драконам,
Водопадам и облакам.
Я люблю – как араб в пустыне
Припадает к воде и пьет,
А не рыцарем на картине,
Что на звезды смотрит и ждет.
И умру я не на постели,
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще,
Чтоб войти не во всем открытый,
Протестантский, прибранный рай,
А туда, где разбойник, мытарь
И блудница крикнут: «Вставай!»
Он ушел просто, попрощавшись со своим насмерть перепуганным сокамерником. Ушел спокойно, как уходил на допрос. Ушел, оставив на стене процарапанную заточенной ложкой надпись: «Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь!»
Если, Господи, это так,
Если праведно я пою,
Дай мне, Господи, дай мне знак,
Что я волю понял Твою.
Его повезли на расстрел под утро. «Товарищи» обожают позу и театральные эффекты. Это какая-то странная причуда природы, но все злодеи удивительно артистичны. Им нужна сцена, и желательно огромная (в идеале сценой должен быть весь мир). Нужны зрители, и чем больше, тем лучше. Маниакально необходимо всеобщее внимание (без внимания они чахнут!), а еще лучше – обожание, и крайне необходимы овации. Но сегодняшнее представление – не из их числа. Во всяком случае, аплодисментов не будет, хотя постановочная часть присутствует. Предрассветная мгла, казематный холод, залезающий под кожу мелкими колючими мурашками. Мрачные тюремные коридоры и пролеты лестниц. Гулко отдающиеся в сердце щемящей пульсацией вмиг похолодевшей крови собственные шаги по железному полу. Тайный дворик на Шпалерной с молчаливыми красноармейцами по периметру и черные и от того почти невидимые в сумерках двора грузовики с включенными двигателями. Медленно, цепочкой передвигающиеся по тропинке от дверей тюрьмы до распахнутых бортов автомобиля люди-тени. Они почти бесплотны, эти серые пятна тел мужчин и женщин, обреченно бредущих в жерло Валгалы. Они растеряны и напуганы и от того еще больше похожи на привидения, но они еще живые, и Ужас и Отчаяние, распростершие над ними свои черные крылья, страшно давят на мозги истерикой обреченности.
– Куда нас? – спросил он у стоящего поблизости молодого красноармейца с красивыми, но какими-то мелкими и злыми чертами лица.
– Заткнись, падла! – заорал тот в ответ, больно ударив рукояткой маузера в спину, загоняя в общий строй.
– Контрикам ботало чесать не положено, а не то я тебе без приговора враз гудок волыной развальцую!
Их погрузили в грузовики и повезли куда-то за город. Сначала Питер еще узнавался призрачными силуэтами плохо освещенных зданий центра, потом чередой менялись незнакомые улицы ближнего пригорода, и наконец потянулись однообразные унылые «чухонские» ландшафты. Грузовик нещадно трясло на ухабах, деревянные скамьи и жесткий брезент тента работали как батут. Тела подбрасывало и швыряло из стороны в сторону и на пол. Иногда казалось, что внутренние органы просто оторвутся и вывалятся наружу вместе с кровью и выбитыми зубами. Прочные веревки, завязанные хитроумными морскими узлами, крепко по рукам и ногам опутывали узников, не давая им возможности как-нибудь держаться, хотя бы за края лавок. Красноармейцев, находящихся в немногим в лучшем положении, это обстоятельство жутко злило. Они отпихивали от себя периодически наваливающиеся на них тела заключенных, без разбору и жалости колотили их прикладами винтовок и исступленно матерились. Странно, но при этом несчастные как-то умудрялись даже общаться между собой. Он слышал и не слушал тихие переговоры своих товарищей по несчастью и размышлял. Как произошло, что великая Империя, казавшаяся такой незыблемой и вечной, рассыпалась, словно детский песочный кулич под ногами мелких хулиганов. Почему это не произошло с другими странами, вовлеченными в мировую бойню, почему их народам хватило разума не вверять собственное благополучие каторжникам, с утопическими идеями, вооруженным пустой фразой. Уголовникам с вполне определенным прошлым и сомнительным будущим. Почему мы, а не они? Что в нас такое, за что нас не жалко?
Чье-то грузное тело навалилось на него, больно припечатав спину к жестким доскам борта грузовика.
– Бога ради, извините! – услышал он хриплый мужской голос – Ужасная тряска, мне, право, неловко…
– Ну что вы, какие могут быть извинения! Стыдно должно быть этим новым «гегемонам», которые даже смерть превращают в глумление.
Грузный мужчина с трудом пристроился рядом и жарко зашептал на ухо:
– Вы знаете, я, кажется, узнаю дорогу, это – Рябовское шоссе.
– Так что же в том?
– А то, что оно выходит к территории Ржевского артиллерийского полигона…
– Вы знаете, напротив нас сидит князь Туманов, так он утверждает, что нас везут по Ирининской дороге в Бернгардовку.
– Нет, нет. Именно по Рябовскому шоссе, и именно на артполигон, поверьте, я знаю!
– Ну хорошо, но вам-то не все равно, где умирать?
Спросил без особых эмоций, как о событии малосущественном. Но голос собеседника дрогнул.
– Вы серьезно думаете, что они посмеют нас расстрелять?
Он всмотрелся в лицо своего соседа. Это был очень известный профессор-технолог, но он забыл его фамилию. Кажется, Тихвинский.
– А почему нет?! – ответил он профессору. – Большевики уничтожили уже сотни тысяч человек и уничтожат еще миллионы лишь за простое несогласие с ними, так что нашу смерть они, скорее всего, и не заметят. Обычная, рядовая акция устрашения. В назидание живым!
– Но позвольте, неужели вы думаете, что Запад будет молчать, и спокойно взирать, как уничтожают цвет русской интеллигенции. Ее лучшего поэта, лучшего скульптора, ученых с мировым именем и, главное, женщин, чья вина заключалась только в том, что они не донесли на своих мужей?
– Вы удивительно наивный человек, профессор. Вы даже верите в то, что говорите. Смешно, право слово! Вы забыли сказать, что многим и доносить-то было не о чем, ибо вся их вина заключена в том, что они принадлежат к интеллигенции, а это по нынешним временам, кажется, и есть преступление! Что же касается Запада, то ему плевать на Россию! Почему цивилизованный мир должна волновать большевистская мясорубка, напрямую не затрагивающая его интересы? Чем меньше будет России, чем дремучей будет она, тем лучше Европе. Тем спокойней. «Товарищи» – каторжники и воры по своей внутренней сути, они даже и не пытаются скрывать этого факта, самый гнусный уголовник им «социально» близкий. А вот вы, дорогой профессор, для них – опасный элемент! Так что большевикам не откажешь в логике, и по их логике мы все виноваты и достойны смерти!
Автомобиль резко подбросило на ухабе, он сильно ударился затылком о деревянную стойку кузова, прикусив язык, и на некоторое время замолчал. Но вскоре продолжил, почувствовав, что их разговор заинтересовал окружающих, даже не пытаясь при этом приглушить свой сильный, но тяжеловатый и слегка шепелявый голос.
– Неужели вы не понимаете, что мы обречены просто по факту события. Все обречены! Той России, которую мы знали и любили, больше нет. Что бы ни произошло в будущем, но нашей России больше не будет никогда! И надеяться не на что. На переворот в самой России – никакой надежды. Все усилия тех, кто любит ее и болеет за нее, разобьются о сплошную стену небывалого в мире шпионажа. Ведь он просочил нас, как вода губку. Нельзя верить никому. Из-за границы спасение тоже не придет. Большевики, когда им грозит что-нибудь оттуда, бросают кость. Ведь награбленного не жалко. Нет, здесь восстание невозможно. Даже мысль о нем предупреждена. И готовиться к нему глупо. Все это – вода на их мельницу… Забавно, нас предали те, кого мы не знали, нас судили за заговор, которого не было, нас приговорили за преступление, которое не совершалось. Это ли не ирония! И все же я думаю, что казнят нас сегодня безвинно, но не беспричинно.
– Страшные вещи говорите…
– Да ничуть не бывало! Наша вина во всем произошедшем ничуть не меньше, чем вина этих «гегемонов». Если не больше…
– Хорош базлать, контра белая! – истерично завопил какой-то приблатненный охранник с физиономией законченного каторжника. – А не то всех попишу-у-у!
– Да ладно, Бивень, им все одно бушлат деревянный светит, – успокаивали его другие красноармейцы, – пущай себе… недолго осталось!
– Не, блин! Я их на куски покромсаю, я этих буржуев жуть как ненавижу, тварей… за весь пролетариат!
– Ну, Бивень, ты канканты мочишь! – хохотнул кто-то из охранников, – какой ты, к лешему, пролетариат, если при старом режиме больше по кичманам чалился!
– А по-твоему, я ботало осинное? – сильно оскорбился защитник трудового народа, – Я самый что ни на есть пролетарский пролетарий, и по сути, и по происхождению! Батяня с маманей всю жизнь на этих гнид фикосных спину гнули… Так я их теперь зубами рвать готов!
– Кончай кипеж, – донесся из темноты властный голос человека, явно привыкшего командовать, – Покемарить не даете, паскуды. А тебя, дятел опилочный, ежели еще раз попусту в пузырек полезешь, привяжу хреном к колесу и пущу наперегонки с автомобилем!
– Я чего? – примирительно загнусил Бивень, беспокойно ерзая на скамье. – Я так, фраерам ливер давлю! Шутейно!
Потом наступила тишина, нарушаемая только тихим плачем кого-то, забившегося в самый темный угол кузова грузовика.
Он огляделся по сторонам и грустно усмехнулся:
– Вот она, новая Россия? – спросил ни к кому конкретно не обращаясь, – Это ее лицо? Братское чувырло целого государства!
Профессор, тяжело, с одышкой задышав, испуганно отстранился и прекратил опасный разговор. А он опять погрузился в размышления. Верить ли ему во все происходящее или решительно отринуть текущую реальность как болезненный бред какого-то сумасшедшего бога! Как хитроумную иллюзию, массовую галлюцинацию исключительной глубины и силы, рассчитанную на то, чтобы вовлечь людей в некую зловещую игру в придуманной им действительности, где все – игроки, и все – игра, способная сбить с толку!
Но кем тогда будет он сам в мире без ориентиров и направлений? Большевистское зазеркалье чудовищно и ужасающе нереально, но в нем прослеживается четкая система. И когда невиновные назначаются преступниками, а бандиты становятся их палачами, то мир переворачивается с ног на голову, но не перестает существовать! А потом, когда не останется невиновных, палачи придут за палачами, и опять кто-то будет взывать о пощаде и милосердии. Однако Молох уже начнет пожирать окружающую реальность, и остановить его будет немыслимо! За страхом придет привыкание, за привыканием – осознание невозможности жить по-другому. И черное станет белым, а белое черным. И взойдет над страной Луна, которую назовут Солнцем. И все смирятся с этим, ибо покажется, что по-другому и быть не может!
Ты прости нам, смрадным и незрячим,
До конца униженным, прости!
Мы лежим на гноище и плачем,
Не желая божьего пути…
– Слышь, шепелявый! – приклад винтовки уперся ему под ребра, – Братва говорит, ты стихи сочиняешь?
Молоденький чекист из расстрельной команды, тот, что ударил при посадке маузером по спине, теперь смотрел на него заинтересованно и улыбался одними губами, а маленькие глазки оставались колючими и злыми.
– Сочиняю, – без особого интереса ответил он чекисту, всем своим видом выражая небольшое желание вести какие-либо разговоры. Но тот проявил настойчивость. Перебравшись поближе, он, оглянувшись, продолжил, понизив голос до полушепота:
– Уважаю! Как это у вас, сволочей, ловко получается слова к словам придрючивать? Смотри, вот…
Парнишка набрал в грудь побольше воздуха, закатил глаза и вдруг истошно, с душевным надрывом, заорал куплет из какой-то революционной песни:
«Вековые притесненья,
Униженья, оскорбленья
Приходилось нам сносить.
Ах, как тяжко было жить…»
– Алмазно! Прямо в цвет, про нас! Про рабочий класс! Или вот еще:
«Беснуйтесь, тираны, глумитесь над нами,
Грозите свирепо тюрьмой, кандалами!
Мы сильные духом, хоть телом попраны –
Позор, позор, позор вам, тираны!»
– Во как! У меня вот ни в жисть так не получится… – Сказал и, кажется, сам понял, что сморозил глупость, спев песенку про кандалы по рукам и ногам связанному смертнику. Впрочем, неловкость его длилась всего пару секунд, видимо, это и был период полураспада его «рабочей совести».
– Ладно, это все мутата! – беспечно махнул он рукой – Я чего хочу-то, у меня маруха одна есть в канцелярии, ну – зазноба, понимаешь? Образованная! Стихи, блин, жуть как любит! В общем, узнала, что мы тебя в расход пускаем, прицепилась, короста: пусть, мол, чирикнет мне стишок в альбом, и чтоб непременно дату поставил и этот, как его, падлу… автограф. Ну вот я и подумал, а чего! Тебя все одно кокнут. А так хоть какая-то польза, кралю мою порадуешь! А грабки я тебе сейчас развяжу, если пообещаешь не бузить!
Парень сказал это как-то по-хамски, просто и естественно, держа в руках огрызок химического карандаша и небольшой альбом, переплетенный розовым коленкором, с тиснеными золотом амурчиками, сердечками и бантиками. Такие альбомы в прежние времена очень любили кухарки с горничными да провинциальные молодые мещанки.
Он с удивлением посмотрел на мерзавца, который, кажется, даже и не предполагал возможности отказа! Что это, образчик мрачного, людоедского юмора победившего хама? Или звериная наивность дремучей, неразвитой юной души, заблудившейся в сложных вопросах Добра и Зла? Он еще раз заглянул в глаза молодого чекиста. Но в глазах этих была пустота, холодная, вечная пустыня космоса. Без мысли, без чувств, без души. Механическая кукла, а не человек, китайский болванчик, оживленный волей и желанием злого колдуна. Как зовут этого волшебника? Хотелось бы сказать – Революция! Но нет, это не вопрос идеологии. В конечном счете любая революция всего-навсего перераспределение несправедливости… Проблема глубже и касается она самой природы человека. Ученые мужи сколько угодно могут спорить о влиянии социальной среды на личность, о дурной наследственности и воспитании, но эмпирический опыт говорит нам об обратном: тысячелетиями человечество меняется, но не изменяется никогда!
Наверное, каждый из нас хоть раз в жизни встречал «маленькую сволочь». Этакую вот кроху, от горшка два вершка, а уже такую дрянь, что придушил бы, невзирая на природный гуманизм. Откуда они берутся в столь нежном возрасте? Ни воспитание, ни социальная среда на них, кажется, совсем не влияют. И надо быть исключительным оптимистом, чтобы предположить, будто эти цветы жизни изменятся, попав под некое благотворное влияние. Из маленькой сволочи может вырасти только сволочь большая!
– Ну, че? Давай, схреначь чего-нибудь про любовь! – в голосе чекиста звучало нетерпеливое требование. Не дождавшись ответа, он только сильно удивился.
– Ты че, припух? Брезгуешь, да? Пиши давай, говорю! А не то я тебе, паскуде, все граблюхи прикладом переломаю. Сволочь белогвардейская!
Винтовка поэтически настроенного юноши взметнулась вверх, зловеще клацнув затвором.
– Гунявый, отвянь от заключенного.
Вновь раздался все тот же командирский голос из глубины грузовика.
– Он не нанимался твоей жабе стишки сочинять! И вообще, декабрист плюшевый, тебе еще Дуньку Кулакову на очке гонять, а не по шалавам хорька искать. Тоже мне шмарогон нашелся, сдуйся и сиди спокойно, подъезжаем уже!
Разобиженный чекист под издевательский смех товарищей погрозил кулаком несговорчивому поэту и зловещим шепотом пообещал:
– Погоди, я тебе припомню! Ты мне, фуфлыжник, за всю мазу ответишь! Лично кокну, да так, что бы не сразу, а еще помучился, падла!
В наступившей вслед за этим тишине слышно было только тарахтение и чавканье старого моторчика автомобиля, металлическое позвякивание инструментов и оружия да тяжелые вздохи и всхлипывания заключенных, прекрасно осознающих всю безысходность своего положения.
Он молчал не от страха, нет. Страха он не испытывал. Ему было плевать на придурковатого «пролетария» с любознательностью попугая и интеллектом гамадрила. Теперь он не обличал действительность и не проклинал время перемен. Он даже не ненавидел тех, кто сейчас вел его на эшафот. Он только знал, что его мир, его Россия сегодня перестанут существовать навсегда! Но также он знал: что бы ни случилось, пройдет время, осядет революционная пена, так или иначе жизнь войдет в какие-то русла, и народ, простой народ, так же, как и раньше, будет рождать из чрев своих гениев. Не пачками, как обещали «товарищи», ибо гениальность – товар штучный. А, как и прежде, понемногу и в муках. И опять гении будут страдать и конфликтовать с властью и обществом. Потому что, как говаривал классик: «Гений и злодейство – две вещи несовместные». Но в России любая власть – злодеяние против собственного народа! А общество – это собрание единомышленников, втайне убежденных, что с такой властью и таким народом ничего путного построить невозможно!
И опять все повторится. И опять кто-то бесчестный скажет: «Айда за мной!» И кто-то безжалостный захочет большой крови, и кто-то бездарный – вечной славы. И слабые души поманит призрачный, неверный блеск легкой наживы и стяжательства. И новый гений взойдет на Голгофу! И опять будет распят спаситель и оболган праведник! А народ… опять будет безмолвствовать?
Грузовики меж тем сильно замедлили ход и остановились. «Приехали!?» – пронеслось то ли слово, сказанное кем-то, то ли мысль, словно картечью разворотившая души несчастных. Вулкан соленой боли от вмиг загустевшей крови разорвал артерии и вены, на мгновение помутив сознание отчаянием и ужасом! Мир вместе с последней надеждой уплывал из-под ног. Некоторые тогда же подумали: «Неужели все произойдет вот так буднично и деловито? Как на бойне?»
Расстрельная команда, откинув борта грузовиков, вывалилась наружу, с явным удовольствием разминая затекшие конечности. Они курили, смеялись и дурачились, как дети, словно приехали на воскресный пикничок с вином и закусками, а не собирались спустя короткое время лишить жизни более шести десятков человек, вот так легко и непринужденно, как высморкаться в рукав. Убить, согласовываясь с пролетарской совестью и классовым сознанием! Это что же за совесть такая и что за сознание, что никак не хотят мириться с законами общечеловеческой морали и нравственности? Впрочем, может, таковых и нет вообще? Назовите мне хоть один из них, который действовал во всех уголках мира, невзирая на различия в национальных и культурных традициях народов. Нет таких! А значит, можно все? Надо только изменить идеологию и дать толпе новые ориентиры. А уж толпа справится, она выдюжит! У нее нет пути, у нее нет и сознания, у нее есть только направление и генеральная линия, строго делящая людей на «наших» и «ненаших». Вот так и становились врагами народа поэт и скульптор, профессор-технолог и профессор-геолог, бывший сенатор и бывший князь, морской офицер и матрос, дворянин и мещанин, рабочий и крестьянин. Жены, не донесшие на своих мужей, и муж, не «настучавший» на супругу. Всех под одну гребенку. Ради идеи, ради святой веры в народное счастье. Все были объявлены врагами народа! Но разве при этом осужденные не были народом во всем своем социальном и профессиональном многообразии? Так кто же кого и за что казнил сейчас на поле артиллерийского полигона?
Приговоренных сбили в одну кучу и, как баранов, с пинками и матюгами погнали в сторону небольшой ложбины между двумя холмами, изрытыми воронками от снарядов. Уставшие от моральных и физических унижений люди безропотно, спотыкаясь и падая, бежали мелкой трусцой, подгоняемые в спину прикладами винтовок. Многодневно и многократно изнасилованным солдатней женщинам (чего добру пропадать!) было трудней всего, многие из них были совсем юные, почти девочки, у многих дома остались маленькие дети. Но ничто перед уголовной рожей совдеповского правосудия не являлось смягчающим вину обстоятельством, эра милосердия никогда не будет числиться в приоритетных направлениях развития государства «по-ленински». Даже слово это вызывало зубовный скрежет у правоверных строителей царства всеобщего счастья (впрочем, рецепт счастья без милосердия, доброты и уважения к личности так и остался фирменным секретом большевиков).
– Амба! Хорош землю копытить, – послышался сзади знакомый командный голос. – Тут остановимся. Место подходящее!
Он обернулся и сразу узнал его, несмотря на разительные перемены, произошедшие с этим человеком за короткий срок. Еще недавно, приходя на допросы, он видел перед собой тщедушного, безвкусно и неряшливо одетого большеносого еврея с хитрыми глазками на сером невыразительном лице, желавшего казаться человеком начитанным и образованным, но при этом писавшего протоколы с вопиющими стилистическими и грамматическими ошибками. Ему, кажется, доставляла искреннее удовольствие игра в проницательного следователя, силой интеллекта переигрывающего оппонента, не замечающего хитроумных ловушек, расставленных для него! Все это выглядело топорно и до смешного наивно. И стихи, его стихи, вызубренные наизусть и разглагольствования на тему виновности интеллигенции перед народом, ее искупительной жертвы, положенной на алтарь революции, и особенно – идея зарождения из хаоса гражданской войны нового мира всеобщего равенства, братства и счастья. Одним словом, на первый взгляд представлял он из себя человека, только по случайным обстоятельствам оказавшегося следователем питерской «чеки», а не младшим делопроизводителем в каком-нибудь бессмысленном Петроградрыбхозпищетресте.
Ужели вам допрашивать меня,
Меня, кому единое мгновенье –
Весь срок от первого земного дня
До огненного светопреставленья?
Но сейчас он не был мелким иудой, чей удел как блины печь подрастрельные дела на своих «клиентов» по заказу вышестоящего начальства, не испытывая при этом ни сочувствия к жертвам произвола, ни угрызений нечистой своей совести. Сейчас он был товарищем Якобсоном – революционным комиссаром, олицетворяющим собой карающий меч пролетарского правосудия. Сейчас он сам был Правосудием и Возмездием, со всей чистотой классового сознания, без тени сомнений и жалости! Эта роль удалась ему куда лучше прежней. Одетый в хрустящую и скрипящую кожу, перепоясанный крест-накрест ремнями, с кавалерийской шашкой на боку да с взведенным маузером в руке, он даже ростом, кажется, стал выше. В движениях его чувствовалась уверенность, в словах не было истерии и революционного пафоса. Сейчас он был просто – Палач! Вот так вот, Палач с большой буквы, не испытывающий к жертвам ни ненависти, ни жалости: для него их просто не было среди живых. Бывшие люди – это всего-навсего статистика, то есть вещь спокойная, скучная и неэмоциональная. Он знал это и был спокоен, уверен в себе и безразличен к окружающим, как к жертвам, так и к их убийцам. Властным жестом он указал на небольшой овраг с растущими рядом двумя березами (одна из которых была срезана посередине ствола орудийным снарядом) и коротко скомандовал:
– Гоните их туда.
– Затележивай, братишки! Здесь, стало быть, и зальем земельку квасом клюквенным!? – издал радостный вопль изрядно нанюхавшийся кокаина Бивень, яростно лупя прикладом по спинам приговоренных.
– Ну, гниды бацильные, че лупетками своими брызгаете? Аут вам пришел! Полный и окончательный аут! Сейчас мы вас всех в распыл! Всех… Я… я… Ха-ха!!! Сам… Всех!
У него явно началась наркотическая истерика глубокого экстаза. Казалось, еще минута – и он действительно начнет рвать зубами живую плоть и пить кровь человеческую.
– Бивень, тьфу ты, товарищ Коваленко, кончай базар! – резко осадил его Якобсон. – Ты опять вмазался, паскуда. Где ты только берешь этот марафет? Еще раз замечу, сам тебя без суда и следствия к стенке поставлю. Шлепну, волчара, даже не сомневайся!
– Не, командир, я же только чуток мозгам толчок дал и все!
– Твоим гнилушкам уже никакой толчок не нужен, они у тебя от кокса высохли совсем. Завязывай, последний раз предупреждаю, и давай дели этих жмуров на две группы, одну гони к березам, другую здесь оставим.
– Заметано, командир! – согласно мотнул головой красноармеец, но про себя вполголоса процедил люто, зловеще сверкая безумными глазами:
– Погоди, галман пархатый, когда-нибудь я сам твои гнилушки по стенке размажу. Дай срок!
Коваленко увел около трех десятков осужденных к березам, метров на двести в сторону. Оставшихся собрали у большой воронки, зияющей свежей раной вывороченной наизнанку земли от нескольких попаданий снарядов. К ним, спотыкаясь под тяжестью ноши, поспешили несколько красноармейцев, волоча зажатые в охапку лопаты и заступы, жутко дребезжа ими на ходу. Добежав, солдаты с грохотом бросили свою ношу у ног обреченных. Шум больно резанул по сердцу каждого отточенной бритвой беды. Страшен был этот лязг. В полном смысле – могильный. Люди невольно стали жаться друг к другу, затравленно озираясь по сторонам, словно плотность рядов могла спасти их от неминуемой развязки. Без слов все стало окончательно ясно. Послышались глухие стоны, всхлипывания, громкие причитания и истошные вопли. Кто-то упал в обморок, кто-то, встав на колени и молитвенно протягивая связанные руки к палачам, просил их о пощаде. Но кто-то наоборот сотрясал воздух громовыми проклятиями, призывая все силы ада на головы своих убийц. Можно ли осуждать людей, ведущих себя перед смертью подобным образом? Никогда! Ни за что! Смерть, тем более смерть насильственная, незаслуженная, – не предмет любования. Красивость и эстетизм последнего момента оставим литературным героям, им-то вольно умирать эффектно! Реальность же такова, что смерть – это конец всего. Мир, этот паскудный, сволочной и все же бесконечно прекрасный мир, который еще за мгновение до этого манил хотя бы проблеском возможной надежды, вдруг рассыпался миллиардом песчинок черных барханов вечности и растворялся в небытии навсегда. Навсегда, вне зависимости, есть ли там за границами смерти, что-то, будет ли шанс вернуться обратно, в другой жизни? Реальность такова, что сейчас ты живешь, а через мгновение тебя уже нет. Дальше – только догадки, только красивые теории, никем и никогда не подтвержденные. А вдруг горний мир – это только самообман. Вдруг там ничего нет? Совсем ничего!
Умирать страшно! Очень страшно! Только личное мужество может подавить этот страх, но не победить его, ибо желание и жажда жизни в природе человека куда сильнее всех других чувств.
Со стороны группы, уведенной к березам, послышались крики, какая-то непонятная возня, разрозненные выстрелы и… смех. Молодой мужчина, почти мальчик, освободившись от пут, с вытаращенными глазами и ужасными воплями вырвался от палачей и побежал, не разбирая дороги, в сторону далекого леса. Чекисты из расстрельной команды и красноармейцы из заградотряда, явно развлекаясь, стали гонять его как зайца по полю, пока не загнали на сломанное дерево, собравшись внизу весело комментируя это забавное с их точки зрения происшествие.
– Ишь прыткий какой юнкерок, стрельни, Тимоха, ему в очко!
– Не-а! – отвечал довольный Тимоха, – лучше штыком… или ва-аще тащите его за портки, мы ему сейчас армянскую свадьбу устроим, всем обчеством!
Под веселое гоготание его стащили за ноги с дерева и повалили на землю, исколов штыками. Маленький и юркий, он опять вырвался от мучителей и побежал без оглядки, истошно крича: «Мама, мамочка…» Красноармейцы на этот раз уже не были так благодушно настроены. Плюясь и чертыхаясь, они стали ловить его по-настоящему, но парень все время ускользал. Ловко уворачиваясь от преследователей, он почти добежал до тех, кто был в первой группе казненных, когда споткнулся о камень и упал на землю. Подбежавшие охранники стали наносить беспорядочные удары прикладами и штыками винтовок, при этом несчастный, перевернувшись на спину, отчаянно отбивался от них руками и ногами. Подошел мрачный Коваленко. Молча, с невыразимым остервенением, очень выверенным по точности и силе ударом приклада в лицо он обездвижил беднягу, но не лишил его сознания.
– Гунявый, иди сюда, – приказал он молодому чекисту. – Держи, Шурка, этого щучонка за ноги, да крепче держи, сейчас он нам Карапета спляшет.
После чего достал нож и, с ловкостью мясника вспоров живот и вскрыв грудную клетку несчастной жертве, вырвал у него еще живое, трепещущее сердце. Глаза юноши выкатились из орбит, изо рта запузырилась кровавая пена, тело забилось в предсмертных судорогах:
– Мама, мамочка моя… – прошептал он окровавленными губами и затих.
– Во, кому ливер? – злобно ухмыльнувшись, спросил Бивень у притихших бойцов, бросив вырванное сердце на землю и вытирая окровавленные руки об одежду убитого.
Зрелище было настолько потрясающее, что даже озверевшие солдаты не могли вынести этого. Молоденький чекист Шурка по кличке Гунявый с ужасом смотрел в широко раскрытые мертвые глаза. Убитому было едва ли больше лет, чем ему самому, и вина его вряд ли заслуживала столь ужасной расправы. Шурка смотрел и смотрел, превратившись в камень, и тут только сообразил, что все еще крепко держит мертвеца за щиколотки посиневшими от напряжения руками. Тогда мощные конвульсии желудка вывернули его наизнанку прямо на труп. Бивень едва успел отскочить в сторону.
– Ты… смотри куда блюешь, – заорал он возмущенно. – Наберут сопляков в органы!
Но Шурка, бледный как полотно, только махнул рукой и шатаясь побрел прочь.
– Господи Иисусе, мальчонку-то за что! Совсем озверели, ироды проклятые. Крови вам мало. Уже, кажется, по горло сыты ею, а все жаждете, вурдалаки!
Говорил пожилой, грузный мужчина с мощным торсом и грубыми чертами лица. По его морщинистым, изрытым оспинами щекам текли слезы, он и не пытался их скрыть. Сильные мужчины иногда плачут, но за эти слезы не стыдно. Это слезы чистой совести. Они спасают от Зверя, живущего внутри каждого из нас. Если человек не утратил способность плакать о других, Зверь ни за что не победит Человека!
– Ишь ты, – растерянно фыркнул боец заградотряда, которого дружки называли Тимохой. – Ихния благородия гневаться изволят!
– Сам ты «благородие», – могучей скалой навис над солдатом старик, кипя от возмущения, – я с двенадцати лет на Путиловском заводе, в кузнечном цеху жилы рву. Вот мои руки… – он раскрыл связанные руки, показывая черные, заскорузлые от мозолей ладони. – Это руки рабочего человека, а твои руки не такие и знаешь почему? Потому что ты по-настоящему и не работал никогда, лодырь ты и бездельник. И совести рабочей у тебя ни на грош. Пролетарий занюханный. Это я тебе от всей души говорю. Потому что мне все одно сейчас умирать, а не боюсь я вас. Кровопийцы вы и паразиты на шее у народа, и когда-нибудь он вас сам к ногтю, как самую последнюю гниду.
– Ладно, ладно, развоевался Аника-воин, – досадливо поморщился Тимоха на обидную речь старика, слегка подталкивая его к оврагу прикладом винтовки. – Пока что сам вот бери лопату да копай себе могилу.
А потом, развязывая руки, тихо прошептал ему:
– Ты, батя, прости, я против тебя ничего не имею, служба такая!
– Сволочная у тебя служба, сынок! – так же тихо со вздохом ответил старый рабочий и, привычным жестом взвесив в руках черенок, взялся за лопату, легко всадив острое лезвие в мягкую землю.
– Вот это работа! – весело сказал он, обращаясь ко всем. – Айда, ребята, разомнем косточки напоследок!
Глава 2
…Он смотрел на происходящее как бы со стороны, с той стороны, где все проявлялось в истинном свете. Правда жизни больше не волновала. Правд на земле слишком много! Но любая правда – не добро и не зло. По существу, правда – только граница, тонкая линия между двумя этими очень субъективными этическими категориями. И если правда без добра – только правда и все, то добро без правды – это зло, или добра без правды не бывает? То, что произошло со страной и с людьми, – абсолютное зло. Но тогда и большевистская революция, и их гражданская война против собственного народа – это чудовищная неправда! Но ведь есть и те, кто думает совсем по-другому. И с каждым годом, с каждым последующим поколением их будет становиться только больше. И где будет зло и добро, и где проляжет тонкая линия правды между ними, определять будут другие. Но вот будут ли они иметь на это моральное право? Именно поэтому правду, как правило, требуют, а о добре можно только просить!
Он размышлял. Нет, это была не апатия обреченного художника, не отрешенность кабинетного мыслителя, а скорее глубокое погружение в действительность, настолько глубокое, что окружающий мир каким-то непонятным образом преобразился во что-то новое, совершенно необъяснимое. Иллюзия больше не являлась таковой, реальность же потеряла очертания. Вечность и миг поменялись местами, а время и пространство перестали быть антагонистами в мятущемся сознании. Нет, он не постиг истины, и на него не снизошла божественная благодать. Просто все вокруг стало восприниматься совсем по-другому, мир стал глубже, объемней и абстрактней. Кажется, даже слова и мысли получили свое материальное воплощение. Он задавал важные вопросы, и кто-то в нем или вне его начинал долгий интересный разговор, превращая окружающее то ли в сон на яву, то ли в явь во сне, будто время отмерило ему вечность.
Сейчас, копая самому себе могилу и раз за разом невольно поглядывая в сторону выпотрошенного, окровавленного тела несчастного мальчика, он, казалось, продолжал с кем-то давно начатый спор:
– Смотри, смотри внимательно, – требовал он у себя, посылая мысленное послание в холодные глубины собственного сознания, – это твой народ. Народ, принадлежностью к которому ты, кажется, еще недавно гордился. Виноват ли он во всем происходящем? Или опять татары да немцы… Смотри на них, во все глаза смотри. Узнаешь тихую, лапотную свою родину? Видятся ли тебе в этой звериной окровавленной харе сентиментальные восторги по осеннему листопаду и весенней грозе? Нет? Разве нет?! А зря, есть они там. Есть там и слезы умиления, и есть восторги торжества, горькие жалобы есть вместе с боязнью новизны да ненависть с завистью, известными подружками человеческими. Там есть место всему! Сентиментальность – изнанка жестокости. И те, что говорили, мол, народ наш тих, благостен и богобоязнен, даже не догадывались, какие черные, звериные инстинкты кипят в дремучей душе этого народа, какая всепоглощающая архаичная сила бессмысленного разрушения клокочет в нем. Осатанелый катарсис дьявола, возведший насильственную смерть в абсолютную добродетель. Тогда уже никого не жалко. Никого и ничего!
…Светы и мраки,
Посвист разбойный в полях,
Ссоры, кровавые драки
В страшных, как сны, кабаках.
С нескрываемо наигранным пафосом прозвучало четверостишье прочитанное явно для него. Он поднял голову. Старый знакомый, «товарищ» Якобсон, стоял у края канавы и безмятежно улыбался.
– А знаете, в какой-то степени вы правы. В этих людях есть удивительная тяга к самоуничтожению, от того, видимо, и их безжалостность к другим, потому что себя не жалеют. Впрочем, прошу прощения, все порывался поздороваться, да как-то уж больно моменты неуместные случались. Не примите за издевку, но я искренне рад нашей встрече!
Он подумал, что, увлекшись размышлениями, заговорил вслух. Но спросил о другом.
– Затрудняюсь определить уместность нашего разговора вообще, а уж тем более радость по поводу встречи в столь недвусмысленном положении, но меня откровенно удивляет столь резкая метаморфоза, произошедшая с вами. Неужели следователи ЧК берут на себя не только фискальные, но и карательные функции совдеповского правосудия? Или это, так сказать, душевная потребность? Комплекс красного Торквемады, огнем и мечом вместе с другими «праведниками» создающего на Земле регламентированный административный рай для народа?
Товарищ Якобсон искренне и беззаботно рассмеялся, жестом приглашая собеседника вылезти из ямы.
– Ну-у, господин сочинитель, зачем же так резко и сразу именем всего народа. Я предлагаю задуматься над вопросом: что такое народ? В определенном смысле народа вообще не существует. Есть Поэт и есть чекист Коваленко, что объединяет их, что общего между ними? Ничего! Они из разных вселенных, из разных измерений. Если хотите, между ними пропасть величиной в вечность. Но эта пропасть не пуста, она доверху, под завязку забита серой безликой массой под названием толпа, однако это тоже не народ. Миллионы, сотни миллионов «Гунявых», готовых идти куда угодно и за кем угодно, лишь бы вместе и только как все. Думаете, они сознательно позиционируют себя как народ? Отнюдь, инстинктивно они вращаются между двух координат «свой – чужой», но даже определять направление этих координат им не дано. Зато у них исключительно гибкая мораль, с легкостью позволяющая заменить непререкаемый голос совести на переменчивое мнение власти. Вчера они искренне проклинали, сегодня возносят проклятого на пьедестал славы, а завтра проклянут снова. Мы говорим: вот – подвижники, святые и праведники, а вот – воры, подонки и всякая мразь, при этом называем их одним народом, не важно, русским, еврейским или, допустим, китайским. Но почему? Только потому, что они говорят и думают на одном языке или родились в одной, пусть даже очень славной, местности. Но достаточно ли этого малого для столь разных миров? Я думаю, нет. А вы?
– Признаться, очень странно слышать такие речи от марксиста и убежденного материалиста, каким вы представлялись мне при первых встречах.
– Вот как? – коротко хохотнул Якобсон, сделав круглые от удивления глаза. – Но разве сам Маркс не дошел в конце жизни до полного отрицания своего учения? «Я больше не марксист!» – сказал он и умер, правда, прожил он после этого еще довольно долго, но умер, как мне кажется, именно тогда! Что же вы хотите от нас – простых последователей, если даже отцы-основатели не были уверены в собственной правоте!
– Мне кажется, что вы даже гордитесь этим обстоятельством?
– А почему нет, в конечном счете любой спорный вопрос в этом мире является предметом веры. Научный материализм исходит из постулата, утверждающего, что души не существует, и смерть есть просто смерть, и труп – только разлагающаяся на молекулы биомасса. Однако такая точка зрения является, по сути, религиозной, поскольку выражает страстную веру в несуществование души, не имея свидетельства в поддержку такого утверждения. Однако это отнюдь не мешает атеистам быть атеистами, так же как верующим оставаться таковыми. Каждый ищет бога по себе!
– И это хорошо?
– Я не говорю, хорошо это или плохо, я говорю о праве выбора и праве на ошибку.
– Но сами-то вы как раз и лишаете других такого права, оставляя его только для узкого круга избранных, которых к тому же швыряет из стороны в сторону даже на своем главном направлении – идеологическом!
– С этим я не буду спорить, – как-то очень легко согласился Якобсон, – но толпе нужен поводырь, ибо без него она слепа, а когда поводырей много и каждый зовет за собой, то, согласитесь, это уже не свобода выбора, а бардак. Сейчас не то время, когда можно экспериментировать с демократией. У народа выбили стержень, вокруг которого строилось все его мировоззрение. Сначала мы наведем порядок в государстве, потом в головах людей. А после этого – пожалуйста, ищите себе бога, истину, правду жизни или черт ее знает что еще!
– Ваш цинизм потрясает! Вы сами-то верите в тот бред, что только что рассказали. Не большевики ли выбили тот стержень, о котором теперь так пекутся! Наш мужик не имеет политических убеждений, он консерватор в быту и революционер, когда дело касается чужого добра, но проистекает это скорее от его дремучести и невежества, нежели от духовной неразвитости. Вы же, играя на самых черных инстинктах толпы, уничтожаете под корень интеллигенцию (которой и так было слишком мало для такой огромной страны), то есть тех, кто мог бы способствовать просветлению народа. Нужно было только подождать. Нужно было совсем немного времени. Не дали.
– Значит, неубедительными получились мои слова? – засмеялся следователь, добродушно похлопывая себя по животу. Настроение у него было великолепное.
– Отчасти вы правы. Но разве не интеллигенция заварила всю эту кашу? Не она ли разворошила народный муравейник, эстетствуя и витая в облаках революционно-литературных аллюзий? И если после всего содеянного ею она каким-то образом сохранится, то пусть считает, что легко отделалась. Но знаете, беда России не в том, что в ней слишком мало интеллигенции, а в том, что в ней слишком мало свободомыслящих людей. Всегда, при любой власти. Заметьте, жить по совести везде дело нелегкое, но здесь честная жизнь постоянно граничит с героизмом. Так что проблема вовсе не в социальном устройстве и классовых предрассудках общества и даже не в персоналиях, так или иначе влияющих на события истории, а скорее в исключительном количестве прохвостов и всякого рода паразитов, прилипающих к власти, как полипы к днищу корабля. Особенностью мерзавцев «как класса» является их необычайно быстрая адаптация к любой ситуации. Им не нужна правда, им не нужна совесть, их коробит слово «справедливость». Они готовы к любым переменам, они могут перестраиваться по десять раз на дню в соответствии с прихотью начальства, и они же готовы извратить и оболгать любое хорошее начинание исходя из тех же соображений. Ни одно правительство в мире не может издать закон, запрещающий мерзавцам занимать руководящие посты. Наверное, этот механизм должен регулироваться самим обществом, или я не прав? В России и раньше было страшно говорить правду. Какие у вас основания считать, что дальше было бы лучше? В одной древней индийской книге написано: «В сумерках этой эпохи, когда везде царями будут воры, Владыка Вселенной родится в виде Калки». Он прибудет «верхом на белом коне, держа в руках меч, сверкающий подобно комете. Он накажет грешников и утешит добродетельных, после чего разрушит мир. Позднее из руин Земли поднимется новое человечество». Как знать, может это как раз о нашем времени сказано. Не согласны?
– В таком случае я вам отвечу цитатой из книги Иова: «Припомни: когда Чистый погиб и где Справедливый был стерт? Насколько я видел, пахарь Беды и сеятель Зол пожнут посев. От дуновения Божия сгинут они, истают от дыхания гнева Его».
Якобсон, отступив на пару шагов, демонстративно захлопал в ладоши и, иронично скривив тонкие губы, проронил:
– Сильно! Образно! В общем, впечатляет, но не более. В данный момент вы проявляете трогательную заботу о Человеке, взываете к справедливости или негодуете по поводу неправедности происходящего лично с вами? В чем суть претензий и к кому они направлены? Ведь у любимого вами Иова есть и такие слова: «Не повинность ли несет человек на земле, и не срок ли наемника – срок его?» В таком случае все причитания, стенания и жалобы не имеют смысла, ибо Провидение Господнее – область темная, познанию человека не подлежащая. Почему все так, а не иначе – вопрос праздный в силу того, что ответа на него у человека быть не может, а для бога не существует самого вопроса! По законам человеческим или по их произволу, с соизволения Божьего или по наущению дьявольскому, но жизнь ваша подошла к концу. Здесь и сейчас! Вот оно поле вашей жатвы! Смотрите на него, ибо изменить уже ничего нельзя. Теперь нельзя, а раньше еще можно было. Ах, зачем вы вернулись в Россию, ведь могли и не возвращаться. Что заставило вас так поступить? Не Промысел ли Божий? Ведь не могли вы не понимать, что жизнь изменилась безвозвратно, она не стала новой, она просто поменялась, вошь победила весь свет, и все теперь будет меняться, только в другую сторону, а не в ту, которой жили вы, которую любили. Как там, у Гегеля в «Жизни Иисуса»: «Бегите, бегите, если это еще возможно, из этого царства разрушения, где нет больше любви, разорвите все узы, не медлите, пытаясь еще что-либо устроить или спасти! Сохраняйте всегда непоколебимую верность вашим принципам». Почему же вы не сделали так!?
Слова были удивительные, да и прозвучали они странно в устах следователя-чекиста. Он с удивлением посмотрел на Якобсона. Тот стоял рядом, сильно наклонившись вперед под каким-то почти невероятным углом, казалось, он висел в воздухе, едва касаясь земли носками сапог. Полузакрытые глаза смотрели куда-то вдаль, сквозь собеседника, словно не замечая его. Вдруг они широко раскрылись, но в них не было ни зрачков, ни белков, а только одна огромная черная, заиндевелая от космического холода пустыня. Она стремительно поглощала пространство вокруг себя, как в омут, засасывая и небо, и землю и деревья, и даже людей. В какой-то момент ему показалось, что вокруг не осталось больше никого, только он один парил там, потеряв ориентиры пространства и времени. Мимо проносились звезды и целые галактики, они сталкивались, взрывались и разрушались, а где-то обжигающе рядом зарождались сверхновые и тоже уносились прочь. Мимо стремительно летели кометы и планеты, а вместе с ними уносились Питер с черной вздыбившейся Невой и любимый Париж с призрачно осыпающимися силуэтами Лувра, Эйфелевой башни и Пантеона, где вращалась волчком могильная плита со склепа Наполеона, личность которого мнилась теперь ничтожной, а история его – несущественной и бездарной. Летели прочь в дыму и взрывах Галлиполийские поля и дождливая Галиция Брусиловского прорыва с разбитыми пушками, разрушенными церквями и осенней хмарью. Близко, осязаемо, лицо к лицу, возникали знакомые и не очень знакомые люди и в вихре хаотического света уносились прочь. Вот Ходасевич растерянно и грустно смотрит подслеповатыми глазами, подняв руку в прощальном приветствии. Вот иссохший, как мумия, Блок на постели в предсмертном бреду обещает убить Ходасевича за то, что тот припрятал последний из уничтоженных поэтом экземпляров ненавистной ему теперь поэмы «Двенадцать». Странно, значит, Блок тоже умер! Впрочем, что значит тоже? Вот нервно курит папиросу император Николай II, застенчиво и удивленно всматриваясь в его лицо, а рядом, скорбно поджав губы, стоит государыня Александра Федоровна, это уже Царскосельский лазарет. Вот миг – и ничего этого уже нет, и железные койки и белые абажуры, и стеклянные графины с теплой маслянистой водой, и слепящий солнечный свет из-за кисейных занавесок плавятся в протуберанцах вспышки очередной сверхновой. Вот близкий друг Георгий Иванов, кажется, он плачет, украдкой вытирая слезы кулаком. Не надо, не стоит. Но вот и его нет. Зато пролетавшая мимо галактика развернулась африканской саванной, озеро Чад блестело серебром, татуированные кабилы, укутанные в черные бурнусы, вели на поводу ревущих от возбуждения верблюдов. Странный город Тимбукту, неверным миражом колыхал свои фантастические глиняные башни, как дикобраз иголками, утыканные деревянными балками. Фата-моргана. Все растворилось вновь. Только хищные, безжалостные глаза льва еще блестели некоторое время, но взрыв света, как выстрел охотника, погасил их блеск, завертев новый круговорот льда, пламени и света. В жарком огне корчились от боли, как живые люди, листки бумаги, исписанные мелким каллиграфическим подчерком, пока не превратились в золу, которую подхватил солнечный ветер и разнес по немыслимым краям бесконечного множества вселенных. Нет, все же рукописи горят, еще как горят. Впрочем, кому это? Из огня и пепла соткалось оранжево-черное полотно георгиевской ленты и на ней два креста. Два его солдатских Георгия, позвякивая друг о друга, росли, заслоняя собой все пространство, а с ними рос и креп звук, и вот это уже настоящий звон, звон малиновый, пасхальный. И это уже не кресты, а колокола на звоннице госпитальной Александроневской церкви Кронштадта, где его когда-то крестили. Сквозь пепел и дым ярко-красные осьминожьи щупальца хищного пламени ощупывали и лизали металл, оплавляя его, словно простые свинцовые болванки в тигле. Но пламя меркло, свет тускнел, пепел уносился прочь, а дым оказался туманом, и вот сквозь него все явственней виднелись лесистые берега чистейшего и прозрачнейшего озера из его воспоминаний.
Я ребенком любил большие,
Медом пахнущие луга,
Перелески, травы сухие
И меж трав бычачьи рога.
Усадьба Поповка, светлая память детства. Сосновый бор с хрустальным воздухом, наполненным хвойными ароматами, слегка запущенный парк, два дома и маленький флигелек. Спокойное, безмятежное счастье невинного ребенка, когда с разбега и в воду с головой, и воздушные пузыри из носа, и водяные пробки в ушах, и слезы из глаз, и смех от беспричинной радости.
Поповка, сумерки. Уют детской спальни, мамина колыбельная, ее чудесные, добрые руки и мягкие губы, что целуют в вихрастый лоб, и запах парного молока из глиняной крынки на подоконнике, и кислый вкус краюхи ржаного хлеба с солью, чесноком и постным маслом.
Ни шороха полночных далей,
Ни песен, что певала мать,
Мы никогда не понимали
Того, что стоило понять.
Сны, загадочные и волшебные. И старый, облезлый, набитый опилками игрушечный заяц Степа. Верный друг и товарищ. И вот уже ничего нет, чернота – бархатная, глубокая, безбрежная. Только Степа, один игрушечный зайчик на всю вселенную и больше никого и ничего. Тишина. Время умерло. Пространство сжалось до бусинки глаза старой игрушки, и только в глубине ее играл отблеск загадочного света неведомого и непознаваемого источника. В какой-то миг все замерло в абсолютном вакууме. Мгновение соприкосновения с Великим Ничем. И вот уже пространство и время, вновь обретя реальные значения, запустили механизм Вселенной в обратную сторону, раскрутив спираль с чудовищной скоростью. Мир разбился и стал разлетаться отдельными кусками и эпизодами, материализуясь и складываясь в причудливую мозаику, все более и более приобретая знакомые черты привычного бытия. Дальше был удар, шок, и возвращение в реальность.
Якобсон стоял, скрестив руки на груди, и привычно улыбался. В нем не было ничего необычного. Только глаза, уже нормальные человеческие глаза, в самой глубине зрачков блестели тем же загадочным огнем, что отражался в бусинах глаз игрушечного зайца Степы. Но, возможно, это только показалось? Или видение было не видением, а минутным помешательством? Но нет, все именно так, все реально. Догадка переросла почти в уверенность:
– Кто вы? – спросил.
– А вы как думаете? – последовал вопрос на вопрос.
– Во всяком случае, не следователь Якобсон!
– Собственно говоря, я этого никогда и не утверждал.
– Тогда кто?
Вместо ответа загадочный собеседник переместился поближе, и пристально глядя прямо в глаза, произнес:
Пять коней подарил мне мой друг Люцифер
И одно золотое с рубином кольцо,
Чтобы мог я спускаться в глубины пещер
И увидел небес молодое лицо.
Кони фыркали, били копытом, маня
Понестись на широком пространстве земном,
И я верил, что солнце зажглось для меня,
Просияв, как рубин на кольце золотом.
Много звездных ночей, много огненных дней
Я скитался, не зная скитанью конца,
Я смеялся порывам могучих коней
И игре моего золотого кольца.
Там, на высях сознанья, – безумье и снег,
Но коней я ударил свистящим бичом,
Я на выси сознанья направил их бег
И увидел там деву с печальным лицом.
В тихом голосе слышались звоны струны,
В странном взоре сливался с ответом вопрос,
И я отдал кольцо этой деве Луны
За неверный оттенок разбросанных кос.
И, смеясь надо мной, презирая меня,
Люцифер распахнул мне ворота во тьму,
Люцифер подарил мне шестого коня –
И Отчаянье было названье ему.
Говорил он удивительным образом, даже не разжимая губ, но при этом казалось, что рядом гулким эхом отзывалась сама природа, каждое слово, как в резонаторе патефона, многократно усиливалось, заставляя звучать воздух вокруг, словно под металлическое, шаманское дребезжание волшебного варгана вибрировала планета, размывая очертания окружающих предметов в мелкие волны-фантомы. Странно, все это должно было произвести изрядный шум, но никто не обернулся на двух собеседников, никто не посмотрел в их сторону. Люди по-прежнему занимались будничными делами, если можно применить слово «буднично» к расстрелу. Впрочем, с некоторых пор в стране даже массовые казни и убийства стариков и детей превратились в заурядное бытовое явление, почти не вызывающие негативных реакций общества. Бойцы спецотряда разожгли большой костер и заставили приговоренных раздеться догола.
– Стрéлить, будем по пятеркам, – сообщили они жертвам и, проявляя трогательную заботу о людях, добавили: – те, которые ждут, могут пока погреться.
На самом деле в конце августа росы под Питером холодные, так что предложение погреться у костра было вполне уместным и не носило в себе какого-то особого проявления циничного издевательства «товарищей». Но если это не было актом зла, то и к милосердию имело отношение весьма сомнительное. Просто по утрам действительно зябко, просто большинство из присутствующих чекистов не были записными опереточными злодеями, получающими удовольствие от чужой смерти и страданий, просто такая работа, просто так сложились обстоятельства. Просто такая судьба! И под прицелом винтовок несчастные разделись, свалив одежду в кучу, и потянулись к костру. Жуткое это было зрелище. Мужчины и женщины, молодые и старые, худые и толстые, все разные и одинаково голые, раздавленные, отрешенные, почти уже не испытывающие стеснения, лишь слегка прикрывая ладонями срамные места, молча подходили к огню и садились рядом с ним на корточки, протягивая к нему руки как к последнему утешителю в обрывающейся сейчас жизни. Некоторые мужчины при этом плакали, то ли от понятной жалости к себе, то ли от бессильной ненависти к своим палачам, странное дело, но женщины, которым было куда тяжелее в этой ситуации, находили слова сочувствия и поддержки. Воистину нет в этом мире ничего величественней и прекрасней, чем женщина! Женщина – жена, мать, мадонна, святая! Господи, да сколько же сил ей надо, чтобы смочь, чтобы выдюжить, перетерпеть, спасти и сохранить. Нет, все же мир держится не на трех китах и не на плечах могучих атлантов, а лежит он в мягких ладонях одной маленькой, хрупкой и беззащитной женщины. И хочется крикнуть: «Не обижайте ее, люди! Пожалуйста…» Так нет же, обидели, опять и опять обидели.
Мрачный Бивень, без церемоний расчищая себе путь пинками и зуботычинами подошел к молодой женщине, сидящей на траве чуть поодаль остальных. Рядом лежал мужчина, склонивший голову ей на колени. Она нежно гладила его давно не мытые волосы и что-то тихо говорила, глядя на пламя костра. Бивень подбоченясь некоторое время молча наблюдал за «буржуйскими нежностями», закипая от сознания того, что его присутствие парой явно игнорировалось. Не дождавшись внимания к своей персоне он с нарочитым отвращением оттолкнул ногой мужчину и подобрав рукой болтающуюся шашку, присел на корточки около девушки, с удовлетворением заметив в ее глазах испуг и смятение.
– Ну, что гусыня, – дыхнул он ей в лицо жутким смрадом нечистого дыхания. – Была ты чисто дукат золотой, все гонорилась, спесь барскую показывала, и кто ты теперь – босявка, дырка зачуханная и все!
– Позвольте, как вы смеете так разговаривать с женщиной… – возмутился мужчина грубо отброшенный Бивнем в сторону.
– Сдристни, заячья кровь, – ответил тот, едва отметив оппонента взглядом, полным презрения, – чего ты на меня диоптрии свои вылупил, фофан помойный?
После чего смачно харкнул, стараясь угодить именно в очки.
– Интеллигент, блин…
– Это моя жена, – закричал мужчина, сжимая кулаки и надвигаясь на изувера с отчаянной решительностью человека прижатого к стенке. – Вы хам, любезнейший, извольте проявлять уважение!
Чекист посмотрел на него тоскливым взором и неожиданно со страшной силой ударил головой в лицо. Окружающим показалось, что они услышали, как с хрустом ломаются лицевые кости несчастного. Раскинув руки в разные стороны, он без сознания рухнул на землю.
– Алямс-тралямс, – издевательски воскликнул Коваленко, еще раз пнув мыском сапога лежащее тело.
– Сволочь! – разнесся над полем истошный вопль, и вслед за этим оскорбленная женщина попыталась вцепиться мучителю ногтями в глумливую рожу, но тот, ловко увернувшись, схватил ее сзади за волосы и, накрутив их на руку, притянул к себе.
– Ишь ты шустрая какая! Нет, хабалка, сейчас мы по-другому позабавимся! За хахаля своего зря волнуешься, ему еный хрен крышка сейчас. А ты умная будешь, поживешь еще мальца. Для начала давай вот живчиков поглотай. Уж больно я это дело люблю! Хлебом не корми, дай побаловать!
Бивень стал с силой пригибать голову упиравшийся девушки вниз, свободной рукой поспешно распуская брючный ремень.
– Нет, нет… Пусти, мерзавец! – заголосила она, из последних сил отбиваясь от насильника, – Помогите, ну хоть кто-нибудь… люди!
Вместо помощи послышались скабрезные шуточки бойцов из расстрельной команды и гнетущее, безнадежное молчание осужденных, растерянно отводивших глаза в сторону от творившегося безобразия.
– Смотри-ка, не хочет контра за щеку брать, брезгует!
– Ты ей зубы, зубы сначала выбей, а то, неровен час, откусит щекотунчика!
– Конечно! Без зубов, оно надежней и на «шмоньку» больше походит!
Поэт схватил чекиста Якобсона за руку, до хруста в суставах сжав его маленькую пухлую ладонь.
– Останови это… Кто бы ты ни был, я знаю, ты можешь! Останови, прошу!
Якобсон, с трудом освободившись от крепкого захвата и капризно потрясая рукой, с напускным удивлением спросил:
– Почему ты решил, что я могу это сделать? Да и зачем? Какой смысл?
– Но ведь это же люди, живые люди…
– Вот именно, они просто люди, то есть существа жалкие и слабые, зараженные смертельной болезнью ненависти к себе подобным. Бесполезные уродцы достойны ли сочувствия и жалости? К тому же в определенном смысле вы уже и так мертвы со всеми вытекающими из этого обстоятельствами. Вы просто еще не осознали того факта, что все происходящее здесь лишь причудливая пляска мертвецов. На скрижалях судеб каждый оставляет свою роспись. Каждому в этом мире свое время, свой срок и свое действие. В противном случае это будет уже иной мир. С другими персонажами и другой историей. И даже я не властен здесь что-либо изменить. Зато это можешь сделать ты, если поймешь!
Якобсон улыбался, опять улыбался, холодно и бесстрастно. О, как он ненавидел его в этот момент!
– Живы мы для тебя или нет, это лишь точка зрения. Однако пока человек думает и дышит – у него всегда остается маленькая надежда или даже надежда на надежду. Ты же можешь дать нам ее, почему же отказываешь в столь малом? Ты можешь позволить нам хотя бы умереть с честью, не теряя собственного достоинства. Отбрось сомнения, прояви раз в жизни милосердие!
При этих словах чекист поморщился и довольно резко ответил:
– У меня нет сомнений, а значит, нет и надежд. Надежды и сомнения всегда следуют друг за другом, как слепой за поводырем. Но сомнения, чем сильнее их отбрасывать, тем больше растут. Я давно отказался и от того, и от другого. Я стал свободен! А ты? Способен ли ты освободится здесь и сейчас, ибо времени на пустую рефлексию уже не осталось?
Между тем Бивень, так и не добившись желаемого от отчаянно сопротивлявшейся жертвы повалил ее на траву остервенело топча ногами. Изрыгая из себя чудовищные ругательства, он буквально плясал на ней какой-то жуткий шаманский танец, словно вознамерился втоптать обмякшее тело в землю. Патологическая жестокость расправы могла равняться только ее бессмысленности. Когда несчастная уже больше не подавала признаков жизни, Коваленко, гнусно ухмыляясь, расстегнул галифе и стал мочиться прямо на окровавленное лицо мертвой женщины.
В то же мгновение кто-то быстрой тенью метнулся к нему и, навалившись всем телом, сбил на землю, лицом в грязь. Муж убитой в отчаянии попытался защитить поруганную честь, но что мог сделать безоружный, изможденный, избитый до полусмерти человек с вооруженным до зубов мерзавцем, обладающим к тому же недюжинной физической силой. После короткой борьбы «в партере», победителя в которой нетрудно было предсказать заранее, взбешенный донельзя Бивень вскочил на ноги с яростным воплем: «Убью, гад! Из-за тебя новые галифе обоссал!» – и крест-накрест рубанул шашкой по голове арестанта. Кровь хлынула мощным потоком из глубоких ран. Несчастный издал протяжный стон и, закрыв лицо ладонями, как-то совсем по-тюленьи отполз к телу убитой жены, оставляя за собой кровавый след. Теперь кровь была везде, пузырясь, она сочилась между пальцами, текла по рукам и груди и капала на землю, быстро образовав большую грязно-багровую лужу. Кровь жутким саваном прикрыла изувеченное тело женщины, дав ей последний наряд для встречи с вечностью. Коваленко, изрыгая из себя проклятия, выхватил из рук ближайшего красноармейца винтовку и, передернув затвор, зарычал: «Убери руки от хари, паскуда… Убери, говорю! В лицо, в лицо смотри, гад, если есть чем смотреть!», – и, не дожидаясь выполнения своего приказа, выстелил, метя жертве в глаза. Мужчина пошатнулся, но не упал, а по-прежнему полулежал, опершись на труп жены. Над полем полигона разнесся его жуткий, леденящий душу, звериный вой. Словно это и не человек вовсе кричал. Некоторые бойцы заградотряда от страха даже перекрестились украдкой. Но Коваленко был поистине демонической личностью, вопль умирающего его никак не тронул, он перезарядил винтовку и выстрелил еще. А потом для верности пару раз ударил прикладом по голове. Больше истязаемый не подавал признаков жизни, так и замерев, полусидя у тела жены. Тогда Бивень воткнул ему в живот штык винтовки и, пошатываясь от возбуждения, направился прочь, что-то злобно бубня себе под нос и размахивая руками. Красноармеец, чья винтовка послужила орудием убийства, дождавшись ухода Коваленко, опасливо приблизился к трупам и, суетливо озираясь, вырвал штык из тела, которое, развернувшись, медленно сползло вниз, раскинув руки. Суеверным бойцам показалось тогда, что мужчина просто обнял жену, словно успокаивая в последний раз, ведь им теперь больше ничего не угрожало, для них все закончилось, никакая человеческая власть больше не могла управлять ими и не могла причинить вреда. Они стали свободны, оставшись навсегда вместе! Так и лежали, обнявшись, тесно прижавшись головами, словно тихо разговаривая между собой, и налетевший внезапно ветер, верно, слушал эти разговоры, осторожно трепал их волосы и плакал протяжно и грустно, заглядывая в лица живых с удивлением и укором.
– Как их звали? – спросил Якобсон у поэта, задумчиво глядя на истерзанные трупы.
– Не помню, – ответил тот растерянно. – Понимаешь, не помню!
– Да, – покачал головой чекист, – «Русь бредит богом, красным пламенем,
Где видно ангелов сквозь дым…», Бог-то, он – есть, и ангелы видны. Да вот святые покинули эту землю, ибо проклят мир. И нет спасения ни в прошлом, ни в настоящем. Природа вообще не любит революций. Но уж таков человек. Он создал Культуру как антипод Природе, то есть совершил первую революцию, и теперь пожинает плоды ее!
– Господи, да неужели нигде во Вселенной не существует мира, где все обстоит не так. Где и место Руси, и сама Русь святы, и враги ее обесславлены и посрамлены?
– Как знать?! Видишь ли, история в принципе альтернативна, а стало быть, все возможно. Только тебе с этого какой прок? Твоя Россия – она здесь и сейчас, и нет в ней святости и нет ей альтернативы!
– Чего ты хочешь, – сорвался он на крик, – к чему эти слова, зачем они мне и почему, собственно, я?
Якобсон резким движением приблизился к поэту почти вплотную, пронзительно глядя черными, как деготь, глазами в лицо, и без тени привычной уже улыбки тихо сказал:
– Я хочу, чтобы ты сам захотел смерти. Чтобы взмолился о ней как о милости, не от физической боли, не от страданий телесных, ибо их ты не боишься. А от душевного опустошения, от глубокого осознания тщеты что-либо изменить в свершившемся положении вещей. Ты требовал вмешательства проведения в события, не понимая того факта, что человек, а не Бог творит историю, а значит, изменить ее способен тот, кто решится на поступок. Если ты не сделал того, что способен был сделать, значит, не очень то и хотел. От непонимания, нежелания или просто трусости – значения не имеет. Борись и побеждай, или сдайся и умри, или найди еще какой-то выход, неведомый ранее никому, но делай, делай же, дьявол тебя побери, не останавливайся. Даже смерть ничто по сравнению с остановкой. Человеку свойственно в трудных жизненных ситуациях призывать на помощь потусторонние силы, даже не задумываясь о том, что жизнь – явление не потустороннего, а реального мира, а значит, решать проблемы должен он сам, а не предполагаемый демиург. Человек взывает к Небу как к центру Божественного Промысла, сам того не понимая, что в Божественном нет центра. В нем все – центр! И крохотная песчинка равна всему. Если бы это было не так, то одна его часть была бы совершеннее других, но в целом все было бы несовершенным.
– А разве это не так? Что же совершенного в этом мире и в этом человеке, это ли предел творческих способностей Божественного Промысла? Оглянись и увидишь, что сегодня все в равной мере унижены и втоптаны в грязь результатами большевистского эксперимента. В этой игре не будет победителя, и выигравший, полный трепетного страха перед «творцом», безропотно последует за жертвой, такова задумка автора!
– Ты не прав, истинный творец всегда создает то, что выше его, ибо в этом и состоит суть творчества! Но я спрошу другое: а не думал ли ты, что большинство людей искренне полагая, что поклоняются Богу, на самом деле служат дьяволу? И делают они это все от того же страха! Ибо главная их добродетель – не совершать злых поступков – проистекает из-за страха наказания. Сегодня никто не боится Бога, ибо большевики отменили его! Подумай, раз нет Бога, то кто остался?
Чекист опять улыбался, язвительно и холодно глядя на своего оппонента. Поэт же, упрямо насупившись, протестующе выставил перед собой руку.
– Ты хорошо сказал: «Унижен человек, и как следствие унижен Бог! Потому что не может одна его часть быть совершенней другой». А на деле вокруг только смрад, гнусь и насилие. Только темнота и вырождение. Только глухое отчаяние без надежды на лучшее. Где же карающая десница Бога, поражающая неправых? Где всеблагая милость Его, спасающая праведников?
Якобсон, неслышный и текучий, как туман, возник за спиной и зашептал в ухо заговорщицким шепотом:
– Но ведь не большевики придумали насилие. Не они первые и не они последние, кто возведет страх и террор в ранг государственной политики. Вспомни историю любимой тобой Франции. Вся ее криминальная полиция поголовно была создана из матерых уголовников, убийц и насильников. И такой переход для людей подобного сорта, как правило, абсолютно безболезнен и безнадрывен, ибо в нем допускаются сразу два равноправных состояния: «добро» и «зло». На обоих путях открыты каналы для проявления их природной агрессивности, и уже становится попросту неуместно говорить, во имя чего – «добра» или «зла». В результате разрушительная активность этих людей трансформируется в этическую химеру, включающую в себя оба эти понятия. Однако если Бог решит карать заблудшие души, то чем он будет лучше дьявола? Вот посмотри на красноармейца Коваленко. Ты думаешь, он всегда был социопатом и убийцей? Даже тогда, когда починял штиблеты да рваные онучи в сапожной мастерской на рынке в богом забытом маленьком городишке на краю империи. Верно, был! Всегда был. Даже тогда был, когда в детстве топил щенков и вешал кошек. И тогда был, когда в юности жестоко, до полусмерти, избивал слабых и трусливо бежал от сильных. И тогда был, когда в хмельном сентиментальном угаре плакал в кабаке под патефон вместе с такими же босяками, как сам. И рвал на себе рубаху и клял судьбу. И слезно жаловался собутыльникам о том, что лучшей доли достоин. Гнул спину перед властью, низко гнул и скрипел зубами. Ненавидел всех и в ненависти своей, в мыслях, доходил до исступления. Может быть, он так и помер бы под забором, упившись водкой до смерти. Или прирезали бы дружки в пьяной драке. Или сгорел бы на каторге от чахотки. И пожалели бы его какие-нибудь Максимы Горькие да Демьяны Бедные. И написали бы что-нибудь гневливое против власти. Так было бы. Но пришло его время! Так кто же он, красноармеец Коваленко, – невинная жертва режима, мстящая кровососам-капиталистам (а заодно и всем, кто под руку попадется), или садист и убийца, ошалевший от неожиданной вседозволенности и безнаказанности? Да, он убийца, он всегда был таким, только одним он не был никогда, а не был он человеком. Ибо Зверь в нем сильнее всего человеческого!
Якобсон опять стремительно переместился и теперь стоял над трупами растерзанных супругов, указывая на них холеными пальцами изнеженной руки:
– Вот убитые Зверем, теперь им уже не больно и не страшно. Зверь победил, а на деле получается, – проиграл. Власть его держится на страхе, нет его – нет и Зверя. Смерть, выходит, тоже может быть средством сопротивления и способом освобождения! При этом совершенно не важно, говорим ли мы об отдельном человеке или о целой нации. Признай, что, по существу, это лишь вопрос масштаба и времени!
Мир вокруг поэта задрожал от сильного порыва ветра, впрочем, может, это был не ветер, а стон, но возможно еще, что где-то там, за пределами сознания, просто звучали ружейные залпы на полигоне.
– Это какая-то людоедская философия, она мне не нравится…
– Вот и славно, я и не рассчитывал сразу найти понимание, а если бы ты соглашался со всем тем, что я тебе говорю, мы бы давно прекратили беседу!
– Странный у нас разговор, – грустно улыбнулся поэт – мы словно местами поменялись, и вот уже ты доказываешь мне, что Бог есть и он по-прежнему всеблаг и милостив, а я сомневаюсь. И вот ты говоришь мне о звериной сути большевизма, а я молчу, соглашаясь. Ты, витиевато изъясняясь, убеждаешь меня, что мир таков, каким его делают люди. Я не возражаю, удивляясь причудам времени, по неведомой прихоти век от века раздающего своим детям столь разные судьбы. Я слушаю тебя и верю, понимая при этом, что слова твои не от Бога, – от них веет могильным холодом. Может быть, я уже мертв? Мне приходит на ум, если это не сон, то, следовательно, я уже умер, и тогда понятно почти полное отсутствие действия вокруг нас и наша затянувшаяся беседа…
Не дослушав, собеседник тоскливо поморщился.
– Не разочаровывай меня, – произнес он, высокомерно. – Если ты пока о чем-то не знаешь, совсем не обязательно, что этого нет в действительности. Подумай, может, все зависит от реальности, в которой происходит действие, и она (реальность) не принадлежит данной действительности? Времена различны для физического тела и психики. Вспомни, ведь это уже было не раз! За секунду сна можно увидеть длинный сон. А за долгие часы физического бодрствования может пройти лишь миг в сознании. Зная пути и имея желание, ты бы мог даже остаться здесь навсегда!
– Здесь?
– Ну, здесь или в любом другом мгновении, летящем мимо твоего разума, это не важно. Важно чтобы ты осознал всю безграничность возможностей, не разрушая границ, ибо за одной границей неминуемо возникает новая, а за ней другая, но, поднявшись над ними, увидел то, что неописуемо людским языком и не имеет в нем понятия!
– Ты имеешь в виду Бога?
– Нет, Бога ты там не увидишь и постигнешь идею творения навряд ли, но понять и принять мир во всем его многообразии можешь попытаться, и путь к этому лежит перпендикулярно догме, правилам и обычным законам природы и жизни!
– Как это надо понимать?
– Когда ты лежишь ничком, то видишь лишь маленький кусок реальности, и это граница твоего мира, когда встанешь, то увидишь горизонт, а поднявшись над горизонтом, увидишь звезды!
– Значит, по-твоему, слава и безумие мира – лишь отражение реальных процессов некоего «перпендикулярного мира», малой частью которого мы являемся?
– Какая вульгарная интерпретация моих слов! Я лишь говорил то, что в плоскости не понять объема, но и объем – лишь край нашего кругозора, а не конец света!
Они вдруг замолчали. Поэт и палач! Они стояли рядом, глядя в глаза друг другу, а ветер, пришедший из прошлого, гулял по полю, словно растерянный шут полоумного короля. Гремя дурацкими колокольчиками, заглядывая в лица живых и мертвых, он напевал им что-то тоскливое и совершенно безумное. Он хотел чего-то, он просил и умолял о чем-то, он плакал и стонал, он звал за собой и призывал остановиться, но он был безумен, как и все вокруг, и не был услышан…
Созидающий башню сорвется,
Будет страшен стремительный лет,
И на дне мирового колодца
Он безумье свое проклянет…
Продолжение следует.
Об авторе:
Анатолий Леонов – писатель, сценарист. Помощник главного координатора (вице-президент) Московской региональной организации Интернационального Союза писателей, член Международной федерации русскоязычных писателей IFRW.
Победитель литературных конкурсов и международных фестивалей.
Публиковался в России, США и Европе. Переводился на иностранные языки.
Живет в Москве.