Смерть никто не считает
Роман
Посвящается моей жене
Уж сколько людей померло, а смерть никто не считает.
Андрей Платонов. Чевенгур
Военно-морской флот должен иметь способность
нанесения неприемлемого ущерба противнику в целях
его принуждения к прекращению военных действий
на условиях гарантированного обеспечения национальных
интересов Российской Федерации.
Основы государственной политики
Российской Федерации в области военно-
морской деятельности
Море уходит вспять.
Море уходит спать…
Владимир Маяковский. Неоконченное
(Окончание. Начало в № 3–4, 5–6)
Глава тринадцатая
Идея Широкорада была такой, какой была.
Он твёрдо вознамерился помирить Пальчикова и Борейко.
«Поломка, увы, уже данность! Будем ремонтироваться, но и мира между этими двумя добьюсь», – увещевал сам себя Александр Иванович.
В голове его мелькал едва ли не киношный монохром такого примирения, изложенный накануне в одном из пунктов дневника. Было в этом, пожалуй, что-то не раз виденное в фильмах. Немых, чёрно-белых фильмах с Чарли Чаплиным. Там, где волосаторукий фитиль ни с того ни с сего гвоздит усатому крохе по уху, а когда отворачивается, то получает пинок под зад. Всё же возвращается! Или так: маленький несуразный человечек оказывается лицом в торте, а ростом с жирафу детина радуется, и вдруг – ай! – взбитые сливки и шоколадная глазурь ползут уже по его собственным щекам. Все гогочут, но только попавшим впросак невесело.
Вот и Пальчикову с Борейко весело не было. Они то ругались, то делались безъязыкими. Они страдали… И они… вглядывались в блудливые глаза Леры Виноходовой. Такой легкомысленной и взбалмошной! Долго-долго не отдававшей предпочтения ни одному из них, но потом всё-таки осчастливившей Николая Валентиновича Пальчикова.
– Да заколите же вы наконец всех телят! – скривил рот старший мичман. – Надоели, черти!
Эту розово улыбающуюся Леру Широкорад знал мало: ну официантка в «Парусе», ну маленькая, ну с кошачьим личиком. Словом, злиться на девушку причин не имелось, и Александр Иванович перестал кривить рот.
– Заесть, скорее заесть свою злость…
«Чей это треснувший голос, а?»
Широкорад обернулся от неожиданности. Но нет, нет! Никто сзади не шествовал. Он метнул взгляд по сторонам и прошептал:
– Это надо осмыслить.
Но почему-то осмысливать стал иное.
Перед Александром Ивановичем будто раскрылась поваренная книга: «Рабада – блюдо, приготовленное из хвоста быка, телёнка или свиньи. Канжика – каша из кукурузной муки. Мокека – жаркое из рыбы, крабов или моллюсков с оливковым маслом…»
– Ну что за чудо эта бразильская кухня!.. Какая звучноголосая… Ватапа, козидо, шиншин, сарапател, каруру!
«Вернёмся из похода, я такую фейжоаду из фасоли с салом, солониной и свиной колбасой заделаю, что Полина Ивановна не устоит… Борейко же вон поднял ручки, сдался…»
И вдруг Широкорад натолкнулся на чьи-то пустые незрячие глаза. Он смотрел в них всего лишь мгновение. Потом как срезало – жёлтый капюшон пропал.
«Невероятно! Это же он… Страж… или как там его?»
Тут Александром Ивановичем овладела мысль, что того, кого он сам именовал Стражем порога, бояться нечего. Ведь это не сосуд с ядом и не очковая змея.
Старший мичман покосился на светивший бешеным электрическим светом плафон и вздрогнул.
«Что происходит? Смогу ли я пройти сквозь этот свет?»
…Проход был пуст – ничто не препятствовало Широкораду. Он как бы распоряжался и светом, и пространством, и временем. Когда до камбуза оставалось совсем уже недалеко, Александр Иванович мысленно воскресил последний свой разговор с Первоиванушкиным.
– Знаешь, Ванюша, ты не падай, я сочинил поэму. Если можешь продержаться ещё минут девять, то я б её тебе рассказал.
– Ты написал поэму?
– О нет, – замялся Широкорад, – я не брал в руки тушечницу и ничего не записывал… а только лишь с чувством обыграл один старинный сюжет… Пропел сердцем… В общем, нравы и обычаи – все эти японские ширмы, а у меня они именно японские, да ещё и не скупо расставленные – уступили-таки чувству… Да-да, главное в произведении – всё-таки чувство… И ты будешь, как говорится, первый мой читатель, то есть слушатель. Ну что, согласен?
– Я очень согласен, – произнёс Первоиванушкин.
– Тогда вот тебе моё соло! Поэма называется «Слепой сказитель»… А впрочем, вижу, что без предисловия не обойтись…
– Так ничего, давай с предисловием!
– Ну, значит, ничего, что с уже упомянутой мною тушечницы я и начну… Итак, одна из самых кровавых историй старой Японии – долгая война между домами Хэйкэ и Гэндзи, каковые ещё называют Тайра и Минамото. В последнем морском сражении при Данноуре – заливе Дан – мужи из рода Хэйкэ были повержены и превратились в мстительных духов-онрё. Их проклятия заражают тушечницы, чьими чернилами много раз записывали историю той войны. Из тушечниц слышатся удары мечей, стоны и крики. Чернила вдруг покрываются рябью, словно страдающее мигренью море, а из глубины возникают призраки воинов и кораблей. Поговаривают, что это касается только тушечниц, сделанных в городе Акамагасэки, поскольку мужи из рода Хэйкэ были разбиты неподалёку. Духи мёртвых самураев вселяются именно в эти тушечницы. В пользу чего свидетельствует хотя бы тот факт, что тушечницы воспроизводят лишь битву при Данноуре.
Считаю, друг мой Ваня, нужным ещё кое-что прибавить. Дело совсем не в тушечницах, как ты понимаешь. В ту пору, когда «бытию уже грозило небытие», трон императора Японии занимал восьмилетний мальчик по имени Антоку – номинальный глава самурайского клана Хэйкэ. Юный государь находился в самой гущине битвы, на борту своего корабля. Госпожа Ниидоно, бабушка императора, не могла допустить, чтобы её и Антоку полонили враги. И поэтому на его вопрос «Куда ты меня ведёшь?» она, утерев слёзы, отвечала: «Как, разве вам ещё неведомо, государь? В прежней жизни вы соблюдали все Десять заветов Будды и в награду за добродетель стали в новом рождении императором, повелителем десяти тысяч колесниц! Но теперь злая карма разрушила ваше счастье. Сначала обратитесь к восходу и проститесь с храмом Великой богини в Исэ, а затем, обратившись к закату, прочитайте в сердце своём молитву Будде, дабы встретил он вас в Чистой земле, обители райской! Страна наша – убогий край, подобный рассыпанным зёрнам проса, юдоль печали, плохое, скверное место! А я отведу вас в прекрасный край, что зовётся Чистой землёй, обителью райской, где вечно царит великая радость…»
Потом госпожа Ниидоно крепко обняла Антоку и со словами «Там, на дне, под волнами, мы найдём другую столицу» погрузилась вместе с ним в морскую пучину.
Не стало юного императора, мужей дома Хэйкэ, их жён и детей, а заливом Дан и его побережьем на семьсот лет завладели призраки. Они вселились в крабов, там обитающих, и у каждого на панцире отразилось человеческое лицо. Их так и называют: «крабы Хэйкэ» – и говорят, что это духи воинов из павшего дома. Долго-долго они чинили людям всевозможные беды: переворачивали лодки, обрывали рыбацкие сети, утаскивали на дно зазевавшихся. Дабы умиротворить злобных духов мщения, в Акамагасэки возвели буддийский храм Амидадзи и даже устроили кладбище. А на могильных камнях высекли имена сгинувших в Данноуре императора и его верных вассалов.
Тут и предисловию конец… Засим, Ванюша, я обращаюсь к поэме…
Слепой сказитель
Ветер вместе с темнотой гулял по двору храма Амидадзи, и слепой сказитель Миминаси Хоити вздрагивал: то ли от холода, то ли от страха. Звон колокольчиков под черепичной кровлей храма надоедливо лез в уши, пугал.
«Зачем я пришёл сюда? – подумал юноша. – Кого собираюсь здесь встретить?»
Но только он так подумал, как сверху, в разрывах между тучами, полыхнуло медным цветом, и толстые круглые столбы храмовых ворот вдруг отчётливо обозначились. И хотя слепой сказитель не увидел ни столбов, ни ворот с кое-где облупившимся красным лаком, ни статуй охранителей Нио, но зато остро почувствовал, что правая статуя изменила своё положение и нависла над ним.
– Ты пришёл, Миминаси Хоити, хотя и боишься, – загудел Страж порога, сжимая в руке свою адскую палицу. – Конечно, боишься. Ведь от страха нельзя избавиться, как от бороды. Да и что толку в таком избавлении? Лишь боги не поранятся…
– Так что же – терпеть?
– О каком ещё терпении ты говоришь? Это трусость.
– Тогда научи меня…
– Учить других – самонадеянно. Тем более учить тому, чтобы не бежать, когда страшно. Послушай мудреца, утверждающего, что судьба неизбежнее, чем случайность. Послушай… и не беги…
– Послушать и не бежать, – повторил, разделяя слова, Хоити.
– Уверяю тебя, ты убедишься в неизбежности судьбы… – продолжал грозный Нио. – Твой отец был великим мастером, и никто в Акамагасэки не мог превзойти его в искусстве изготовления тушечниц… Ты же стал сказителем и мастером игры на биве. Самым одарённым из всех, кто когда-либо исполнял сказание о Хэйкэ и Гэндзи. Счастливцы, слышавшие тебя, утверждают, что, когда ты поёшь о битве в заливе Дан, «даже чудища-кидзины не могут удержаться от слёз». Понимаешь, куда я клоню?
– Пытаюсь понять, но пока… – юноша замялся и растерянно тронул только-только начавшие пробиваться мягкие усики над верхней губой.
– Хоити, тебя призовут исполнить сказание о погибшем роде Хэйкэ. Когда это случится, а случится уже очень скоро, сама смерть встанет у тебя за спиной и будет толкать к Игольной горе… Да, можно было бы отказаться и не исполнять, но ты не изменишь своему дару…
– Значит, мне суждено умереть именно так?
– Если предначертано.
Миминаси Хоити поклонился.
– А теперь, – пророкотал Нио, – иди в храм и читай «Сутру священного лотоса»!
…Рассвет поднимал небо всё выше, и храм Амидадзи уже не подпирал лёгких молочных облаков. На стволах криптомерий и бамбука горели лучи доброго солнца, и Миминаси Хоити подставлял ему своё лицо. Сейчас он походил на старика, покойно ожидающего смерти. Он будто со всеми прощался. И даже ни одна птица не щебетала в это мгновение.
– Поистине, человеческая жизнь обрывается как стебель мисканта, – проронил Хоити.
Он втянул шею и приподнял плечи в серо-голубом кимоно, надетом поверх нательной безрукавки. Смертельная бледность на его лице лежала как белая глина.
«Неужели я не терял себя в дебрях сна? Неужели ночью и впрямь разговаривал с гневным божеством Нио?.. С этой ожившей статуей охранителя Миссяку Конгоу… У него же рот распялен в боевом клике, и это звук санскрита “а” – символ насилия и брани. Но именно Миссяку Конгоу представляет собою жизнь, борьбу и свет. А вот у левой статуи-воина – Нараэн Конгоу, – напротив, уста сомкнуты в философском молчании “ом”, потому что за ним только смерть, покой и тьма…»
– Неужели жизнь – это война? – пришибло Хоити. – Смиренно такое принимать – всё равно что тащить по дороге в Акамагасэки урну с прахом Будды…
Юноша почувствовал себя безродным и едва не заплакал.
Оттого что он сдерживался, из горла у него вырвался слабый вскрик, но тотчас же, будто колючка, застрял. Оборвался. Хоити упал в заросли жёлтого мисканта и, обхватив голову руками, надолго затих. Когда его отыскал послушник и передал от настоятеля храма Амидадзи просьбу о встрече, небо уже отнялось и солнце исчезло.
Сказитель отослал послушника, оправил кимоно и зашагал к храму – до него лежало не более одного ри.
«Половину ста ри, – вспомнилось Хоити, – составляют девяносто девять ри… Самое трудное – последний шаг, завершение дела…»
Каково же было удивление Миминаси Хоити, когда он не встретил в Амидадзи настоятеля. Тишина стояла невозмутимая. Будто летаргический сон объял храм. И потому, наверное, чьи-то тяжёлые шаги показались сказителю громовыми.
«Такая поступь может быть только у знатного самурая», – вдруг высветило юноше.
И действительно, к Хоити приближался человек при длинном богатом мече. Незнакомец был в плотной голубой каригину и того же цвета хакама. В правой руке он держал плётку с перламутровой инкрустацией, а в левой – лук, блестевший чёрным лаком.
– Хоити! Мой повелитель желал бы послушать сказание о гибели мужей дома Хэйкэ. Собирайся, не медли! – И самурай тряхнул роскошными кудрями.
– Позволительно ли будет спросить, куда мы направимся? – произнёс негромко юноша. – И ещё одно… Должен предупредить вас: всё сказание сегодня не исполнить… Потребуется и завтрашний вечер…
– Мой повелитель ожидает тебя в своей резиденции, неподалёку от залива Дан. Следуй за мной и ни о чём не тревожься!
…Хоити не выпил предложенного ему в резиденции чёрного саке, не отведал жареных омаров и лосося, фаршированного икрой, а, сказав «покорнейше вас благодарю», заиграл на своей биве и перенёсся в далёкое прошлое.
Повелитель – мальчик лет восьми, красивый и очень бледный, – величавая женщина, склонившая стриженую голову, знать в шапках эбоси, начальствующий в казарме, гои и слуги молча внимали рассказу Хоити. И только когда им было упомянуто о священном мече Аманомуракумо, унесённом с собою императором Антоку на дно моря, мальчик-повелитель вздрогнул, и его покрасневшие глаза широко раскрылись, величавая женщина жалобно и безысходно заплакала, а придворные запричитали.
В час Тигра Миминаси Хоити покинул резиденцию повелителя и, продираясь сквозь тьму, двинулся к храму Амидадзи. Свирепела буря. Вода в заливе Дан напоминала кипящую киноварь. И – несло серой… Едва юноша переступил порог храма, как сразу же повстречал настоятеля.
– Мой милый, ты жив! Я молился, чтобы с тобой ничего не случилось…
– Благодарю вас, большего для меня и нельзя было сделать…
– Молчи, милый! Ты, видимо, не понимаешь, что тебе грозило сегодня.
– Но я действительно не понимаю вас, настоятель… Ведь я встретил тех, кому нужно моё искусство сказителя.
– Призраков? – Настоятель взял Хоити за руку. – Ты о них толкуешь?
Рука у юноши была влажная, как кожа тритона.
– Послушник видел, как ты ходил к заливу Дан, на кладбище, где похоронены эти Хэйкэ… Один… Хоити, поверь, ты лишь чудом уцелел… Странно, что злые духи мщения не погубили тебя…
Лицо юноши стало мучнисто-белым, и он припомнил давешний свой разговор с охранителем Нио.
«А ведь Миссяку Конгоу предупреждал… И теперь я как фигурка из дерева, бессильная перед огнём…» – подумал Хоити, но уронил совсем иное:
– Завтра я обещал закончить сказание о битве при Данноуре…
– Так вот что тебя уберегло! – воскликнул настоятель. – Милый мой, завтра ты не должен покидать храм. Ни под каким предлогом… Обещай мне твёрдо!
– Обещаю! Но что же будет?
– Мой помощник нанесёт тебе иероглифы из «Сутры сердца». Да-да, он покроет тебе священными письменами грудь и спину, затылок и лицо, шею, руки, ноги и даже пятки…
***
На следующую, будто созданную для гибели, ночь Хоити поднял крик. И был он такой неумолчный и дикий, словно не человек то кричал, а зверь. Призрак самурая из рода Хэйкэ вновь явился за юношей. Но, наткнувшись на священные письмена, выхватил кинжал и отрезал несчастному уши – только они не были покрыты иероглифами из «Сутры сердца». Больше призрак за Хоити не приходил. Вода же в заливе Дан сделалась чёрной, с зеленоватым отливом.
– Значит, всё-таки с зеленоватым? – усмехнулся Первоиванушкин.
– А что, – спросил Широкорад, – совсем никудышная поэма?
– Са-а…
– И что сие означает?
– Всего лишь японское междометие, выражающее раздумье при ответе.
– А, вот так…
– Нет, конечно, я схожусь с нашим талантливым современником в том, что «слова сильны только тогда, когда они сложились в Библию или в стихи Пушкина». Но и у тебя, Сань, они вовсе не мусор. Тем не менее Радонову свою поэму не пересказывай. Потому как Радонов убеждён, что мы всё ещё не поквитались с японцами за Цусиму…
Александр Иванович напал сейчас на эти слова Первоиванушкина, сказанные во время последнего их разговора, и улыбнулся. Когда же старший мичман тронул камбузную дверь, то она неожиданно распахнулась и выпустила Борейко.
Глава четырнадцатая
– За вами что, призраки гонятся? Куда спешите?
– Александр Иваныч, вот совсем не до шуточек! И спешу я, собственно, к вам…
– Даже так… А что случилось, Михаил Григорич?
– Случилось… Уж очень верное словцо вы подобрали…
– Выкладывайте, что у вас там! – заинтересовался Широкорад.
– У меня?.. Да у меня духовка накрылась… А я ведь только-только начал пироги печь…
– Пироги-пирожочки… И с чем же они у вас? – решил потянуть время Александр Иванович, нащупавший вдруг недостающий элемент для своего миротворческого плана.
Борейко недоверчиво глянул на старшего мичмана:
– Не обижайте меня! Не смейтесь… Вам потом стыдно будет…
– Ну чего вы, Михаил Григорич? Мне провиант нужен для ремонтной команды… Там у нас такая каша заварилась, вы не представляете… Аврал!
Старший мичман, как бы в подкрепление своих слов, ковырнул рукою воздух и повёл плечами. Его плану по примирению враждующих сторон изначально не хватало одной ноги, но с того момента, как Борейко сообщил о накрывшейся духовке, всё изменилось. И пусть возникшая из ниоткуда нога больше напоминала костыль, но всё равно была кстати. И, конечно, Александр Иванович не мог этим не воспользоваться.
– Значит, так, несмотря на аврал, я помогу вам. Показывайте духовку! Ведите!
Кок даже растерялся и, беспомощно улыбаясь, не сразу отворил дверь в камбуз.
– Прошу, прошу! – выговорил наконец Михаил Григорьевич и, заступив дорогу Широкораду, неловко отпрянул.
«Право, ну чем не гнездилище Микеланджело, в котором тот месяцами укрывался от мстительных Медичи? – подумал Александр Иванович, осматривая камбуз. – А впрочем, у флорентинца было попросторнее и попригляднее – даже окошечко в мир имелось. И именно там, на одной из стен гнездилища, он ступню Давида и тиснул. Здесь, здесь же и собственную ступню-то некуда приткнуть, не то что Давидову… Во теснотища!..»
Во владениях Борейко благоухало пирогами с мясом, обильно сдобренным чесноком.
– Именинные? – кивнул на противень с подрумяненными пирогами Широкорад.
– Да ведь дни рождения в экипаже не иссякают – едва успеваю тесто месить…
– Понимаю.
– Гм, а вот и наша кормилица… – разлакомился кок и ласково погладил духовку. – Гляньте, Александр Иваныч!
И старший мичман глянул – и на чёрный пакетник, и на саму духовку:
– Ничего, починим. Пироги уж точно допечёте…
– Так не может быть, – взбурлил Борейко.
– Может быть только так.
– Я должник, нет, я определённо ваш должник…
– Оставьте, вы ничего не должны мне… Поступим же мы вот как: вы соберёте снеди для моих ребят – их нужно накормить, – ну а я откомандирую к вам Пальчикова. Скрывать не стану: он мне и самому миллионажды нужен. Особенно теперь, когда аврал… И всё же я откомандирую его…
Прозвучало это настолько бесхитростно, что кок и малейшей уловки не узрел. И миротворческий план Широкорада, твёрдо встав на обретённую ногу, начал реализовываться.
«Ну а что… если захочет случай и Борейко с Пальчиковым помирятся, тогда уж точно стоит заколоть всех телят и закатить пир. – От этой мысли ноздри у Александра Ивановича вдруг затрепетали. – Пир с телячьими рёбрышками. О, как их можно приготовить! Приправить… подать… Да, но если захочет случай. А пока, пока все изыски к чёрту! Работаем!»
Снабжённый такими яствами, как солянка сборная, пироги с мясом и шиповниковый чай, Широкорад отправился работать, мысленно вознося хвалу щедрой руке кока. А Михаил Григорьевич, довольный достигнутыми договорённостями, затеял уборку «кафешантана», как в минуты блаженства он именовал свой камбуз. И при этом красиво затянул «Взяв би я бандуру», а распевшись, замахнулся вскоре и на «Коханочку». Мичману Пальчикову пришлось даже тихонечко крякнуть, чтобы известить кока о том, что он, Пальчиков, уже прикомандировался, дабы приступить к ремонту. Михаил Григорьевич, деликатность эту оценив, предложил Николаю Валентиновичу прежде ремонта отведать его пирогов с мясом. И Николай Валентинович любезно согласился, хотя и истратил до этого пирога два или три из того числа, что были отделены Широкораду. Когда же всё было починено, Борейко сварил для Пальчикова ещё и настоящего бразильского кофе, ну а Пальчиков с превеликим удовольствием его откушал. Что, собственно, и означало их полное и безоговорочное примирение. Узнав об этом, узнав от самого Пальчикова, да в мельчайших подробностях, Широкорад вспомнил пресловутое яйцо, из-за которого разразилась пусть и книжная, но война, и мысленно возблагодарил бразильцев за их кофе. Кофе мира. Не забыл Александр Иванович отдать должное и случаю, захотевшему наконец примирить непримиримых.
Возвращаясь к сцеплению обстоятельств этого памятного дня, доктор Радонов не раз потом говорил о своих неожиданных открытиях. В первую очередь Вадима Сергеевича поразили дипломатические способности его «друга и брата». «Тебя бы сам Громыко похвалил бы, не то что я», – уверял Радонов Александра Ивановича. А вот о новоиспечённом министре иностранных дел Шеварднадзе он даже не заикнулся, поскольку был о том невысокого мнения. «Помяни моё слово, – кипел Вадим Сергеевич, говоря как-то о Шеварднадзе, – этот с масляными глазками министр всё профукает… А наш резвый генсек ему ещё и подсобит… Задвинуть Громыко, самого “Мистера Нет”, – во дурачьё! Во идиотики!»
Но более всего Вадима Сергеевича впечатлили, конечно, инженерные способности Широкорада и то, как он поставил дело. Радонов оказался в турбинном отсеке, где уже развернулись ремонтные работы, лишь потому, что направлялся в отсек электродвигательный, к Мытасику. Перед вахтой Мытасик вместе с ещё четырьмя новобранцами прошёл обряд посвящения в подводники – выпил плафон забортной воды – и теперь маялся животом. Поскольку Боре Мытасику госпитализация не потребовалась, Радонов попытался уложить в лазарет старшину первой статьи Шабанова: тот сильно сбил палец, разбирая обратимый преобразователь левого борта. И хотя боль залила Шабанову всю руку целиком, докторской опеке он воспротивился, отчего Вадиму Сергеевичу и пришлось довольствоваться лишь перевязкой сбитого пальца.
– Я просто немею перед вашей самоотверженностью, товарищ старшина, – распустил губы Радонов. – Нет, ну если бы я коренной зуб вам предложил сохранить, а язык, как говорится, вырвать… тогда ещё можно было бы понять ваш отказ от госпитализации…
– Вадим Сергеич, дорогой, сделай одолжение – не обижайся на Шабанова! – вступился за своего старшину Широкорад. – Ты же опытный и снисходительный податель первой помощи… да?
Получив такую порцию «целебного бальзама», доктор Радонов сразу оттаял, и работа продолжилась. А точнее, работа разгулялась вовсю.
Склянки ударили столько раз, сколько вмещают в себя сутки, но и тогда ещё эпопея с обратимым преобразователем не закончилась. И только когда уже начали тонуть следующие сутки, ремонтной команде удалось наконец решить сложнейшую инженерную задачу. Опять же, благодаря Широкораду. Именно он придумал, как воскресить вал обратимого преобразователя, стёртый злосчастным подшипником. Идея была настолько изящной – обернуть вал ленточной фольгой, – что и Пальчиков, и Шабанов, и Подорога, и Кадилов восхитились. Впрочем, насколько она была изящной, настолько же и трудно воплотимой. И всё-таки верхний слой вала подводники восстановили. Правда, извели при этом немыслимое количество ленточной фольги.
«Аллилуйя!» – воскликнул бы Радонов, дождись он окончания работ. Но доктору удалось отыскать того, кем можно было бы по-серьёзному заняться (один из новобранцев вдруг не на шутку занемог), и поэтому в турбинный отсек он больше не захаживал. Видимо, усиленно лечил своего бесценного пациента.
А вот Александр Иванович, умученный собственным «пациентом», его затянувшейся «выпиской» и докладом начальству, ни о чём, кроме кровати, уже не помышлял. Только проспав четырнадцать часов или около того (к счастью, командир запретил кантовать), Широкорад вновь ощутил вкус ко всестороннему анализу. Перво-наперво он справился у Пальчикова о состоянии обратимого преобразователя и, узнав, что тому действительно лучше, решил, что может теперь даже объявить себе благодарность. Мысленно, конечно. Что он и не преминул сделать. После этого Александр Иванович заслонился ладонью, как козырьком, и взглянул на своё отражение в зеркале.
«Ну разве не былинный я богатырь, а? – мелькнуло у Широкорада. – Нет-нет, правду говорят: чего ничем нельзя одолеть, то можно одолеть работой…»
Глава пятнадцатая
Широкорад пустил кривое кольцо дыма, и оно расплылось по курилке. Потом затушил сигарету и задумался. Двое суток он вытанцовывал возле обратимого преобразователя левого борта, не имея возможности даже глянуть на портреты жены и дочери, а тем более записать что-то в дневник.
«Коли я затеялся с дневником, то не отступлюсь… – заверил сам себя Александр Иванович. – Я ведь пишу не автобиографию… Как же это подросток в “Подростке” говорил? Гм… “Надо быть слишком подло влюблённым в себя, чтобы писать без стыда о самом себе”. Вот именно так он и говорил. А ещё извинял себя, что не для того пишет, “для чего все пишут, то есть не для похвалы читателя…”. И что записывает “лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное – от литературных красот…”. Ну и я извиню себя да уклонюсь… Конечно, потребуется высоковольтность каждого слова, но я готов…»
– Да, готов.
В душе Широкорада что-то тронулось:
– Своих «поэм», навроде «Слепого сказителя», а последуют и другие, никому ни пересказывать, ни давать читать уже не буду… Ведь я «обветрился, обозлел и выздоровел…» Теперь мне ничего – я отошёл от славы. Не желаю больше яркого её света. Сгодится и «свет, похожий на свет сновидения…» А впрочем, славы ли я желал? Первоиванушкин с Радоновым столько об этом твердили, что поневоле засомневаешься…
И тут Александр Иванович резко окоротил себя:
– Нечего сомневаться. Слава – это лишнее, её я не захватил.
«Истина о самом себе, – припомнилось Широкораду, – его не интересовала, его интересовала фантазия…»
– А вот фантазию захватил… Буду согреваться ею…
Он выкурил ещё две сигареты и только тогда оторвался от своих мыслей. Вышел из курилки, вошёл в каюту. И пока он так выходил и входил, миновало четыре вахтенных часа.
Когда его вахта кончилась, счёт склянок начался сызнова.
Звон колокола не задел тишины, не стал вещным знаком для Широкорада (на всех подлодках колокола безъязыки). Но и без этого он был целиком погружён в себя: прислушивался к тому, что собирался записать в дневник. И… словно глядел на исчезающий вдали корабль… Корабль ли? А может быть, призрак? «Летучий голландец»?
– Да, пусть мои мысли «садятся буквами на бумагу…» – проговорил раздумчиво Широкорад. – И ещё одно… Карамзин-то был прав… Могилы бесчувственны, но живые страшатся вечного проклятия их в Истории…
Александр Иванович принялся за работу истово, не обращая внимания на прилёгшую отдохнуть жизнь. Время же как бы подпрыгнуло и сорвалось с места. И вот уже вызначилась вся история «Летучего голландца». Словно кто-то излил её Широкораду, а он лишь записал. Перечитывая её, он ёжился. Можно было бы сказать, что и его «душа видела через оболочку тела…».
«Летучий голландец»
«Какая жалкая участь повторять друг друга в друг друге», – думал о себе и своём прапрадеде Бартоломеу потерпевший кораблекрушение Антониу Диаш де Новаиш.
– М-да, в 1500 году предок мой пропал без вести у открытого им когда-то мыса Бурь… А кстати… Король Жуан II так хотел обманываться, что переименовал этот треклятый мыс в мыс Доброй Надежды… Всё надеялся, бедняжечка, что отыщется путь в Индию…
Корабль самого Антониу, шедший с грузом из Лиссабона, затонул здесь же, у прапрадедовского мыса, всего часом ранее. Никто из экипажа, кроме него, тридцатилетнего помощника капитана, не спасся. Да и он уцелел только потому, что каким-то чудом оказался в шлюпке. Шторм творил с нею всё что хотел, даже отнял вёсла. И теперь Антониу Диаш де Новаиш не мог ничего предпринять. Он сидел и, замерев от ужаса, глядел на летящий из тумана корабль. Огни святого Эльма светились, усеяв борт и снасти этого трёхмачтового исполина. То ли из-за густых косм тумана, то ли из-за ничтожной величины шлюпки марсовые матросы не замечали Новаиша, уже молившегося о спасении души. Словом, ни пушечного выстрела, обозначающего «человек за бортом», ни спуска кормового флага так и не последовало.
Корабль летел резкими скачками.
Новаиш же был невыразим и угрюм.
Как вдруг шлюпку вознесло на гребень волны и бросило навстречу кораблю. Бушприт его навис над головой португальца. Антониу вскочил на ноги и подпрыгнул, погружая шлюпку в воду. Рукой он ухватился за утлегарь, а нога попала между штагом и брасом. И в это мгновение удар, раздавшийся снизу, дал мужчине понять, что шлюпка его потоплена. Едва он взобрался на бушприт, корабль застонал от боли, причинённой шквалом, и повернул на другой галс.
Португалец, скользя над бездною, пополз по бушприту. Совершенно не помня себя, он очутился на палубе. Сердце прыгало. Он глянул туда, где только что кровавил руки.
«И как это я не ухнул вниз? Как не сорвался? Да меня теперь хоть каждый день на рее вешай, а я и рома не попрошу – первого утешения моряка…»
– Кажется, это превосходный голландский флейт… – похвалил корабль Новаиш. – Куда только все запропастились?.. Эй, кто-нибудь!
Но «эй!» осталось без ответа, и Антониу Диаш де Новаиш, совершенно обессиленный, опустился на дно сна. Был его сон безглагольный и туманный – ничего не происходило. И только перед самым пробуждением в разрывах тумана Новаиш увидел вдруг лик. Такой мог быть лишь у Каина.
Антониу открыл глаза.
Луна мучительно томила.
На баке, шкафуте, шканцах и юте – матросы. На рангоуте – тоже.
Свист дудки. Приказы с вахты.
И капитан с ликом Каина. Тот самый, из сна.
Португалец даже язык прикусил, чтобы осознать, наяву ли это всё происходит. Боль оказалась самой что ни на есть явственной. Новаиш прижался к бочкам, за которыми лежал. Словно какой-то голос приказал ему себя не обнаруживать. И наградой стала собственная, не примеченная никем жизнь. А далее… далее началось смертоубийство…
Филипп Ван дер Декен – так звали капитана – приказал подвести к нему молодого человека. Новаиш хорошо запомнил, что это Петрус Мейер и он тоже голландец, как и капитан. Ван дер Декен о чём-то спросил Мейера, но тот не удостоил его ответом, и тогда раздался выстрел. А потом этого несчастного скинули за борт. И в это самое мгновение к борту подбежала девушка. Её схватили. Капитан, как смерть бледный, преклонил перед ней колено, и Новаиш услышал:
– Лисбет Янсен, будь моей женой!
– Встаньте!
Ван дер Декен встал.
И вдруг глаза Лисбет сверкнули. Она плюнула капитану в лицо и вырвалась из рук тех, кто удерживал её. Никто ничего не успел понять, как она прыгнула в воду. И пучина тотчас же соединила девушку с её суженым, с Петрусом Мейером.
Казалось, что на капитане наросла страшная непрогрызаемая кора. И всё-таки он продрался из неё, из этой коры, и кликнул штурмана. Явился Карел де Йонг, небольшой, но крепко свинченный человек. Ван дер Декен потребовал немедленной прокладки курса, дабы обогнуть мыс Доброй Надежды. Но де Йонг посоветовал хотя бы переждать непогоду. И снова – выстрел. А за ним – другой: это капитан застрелил ещё и матроса Мариджн Виссера, возмущённого вероломным убийством штурмана.
Подавленные матросы бросали за борт своих мертвецов, не прощаясь.
Капитан сквернохульничал и клялся, что никто не сойдёт на берег до тех пор, пока его «Летучий голландец» не обогнёт чёртов мыс, – даже если на это уйдёт вечность. И тут небо приняло его клятву: «Да будет так!»
Когда Новаиш пришёл в себя, было уже утро.
Волны не прекращали своего танца, а корабль-призрак – своего.
«И так до второго пришествия», – окатило вдруг португальца.
…Каждую ночь при мрачном свете луны перед Антониу Диашем де Новаишем разыгрывалась одна и та же трагедия, к которой невозможно было привыкнуть. И каждую такую ночь в душе мужчины что-то трогалось, он рыдал как ребёнок. И, наверное, вскоре бы сошёл с ума, если бы на траверзе «Летучего голландца» не показался корабль. Случилось это на шестой день, поутру. Завидев португальский флаг, Новаиш, не раздумывая, сиганул за борт и – к кораблю.
Его заметили. Грохнула пушка.
И вот уже офицер командовал гребцам: «Навались!»
И шлюпка, подобрав моряка, неслась назад, к португальскому фрегату.
А «Летучий голландец» – этот призрак, неуязвимый для стихий, – исчезал вдали. Там, где легла его ужасная дорога.
***
Антониу Диаш де Новаиш благополучно вернулся в Португалию и, подав прошение об отставке, покинул королевский флот. Долго поправлял здоровье, но так до конца и не излечился. Временами, томимый луною, он снова видел лик Каина и снова летел в бездну на его корабле.
Только теперь Широкорад понял, почему никогда не любил оперу Рихарда Вагнера «Летучий голландец». Творение знаменитого немца было совсем не о том, что доверил своему дневнику Александр Иванович. Он глядел на белые страницы, заполненные петлистыми буквами, и губы его шептали:
Туда, за тропик Козерога! –
Где капитана с ликом Каина
Легла ужасная дорога…
Широкорадовская история была ничем иным, как реминисценцией стихотворения Николая Гумилёва «Летучий голландец», где капитан Ван дер Декен, совершивший, по легенде, немало злодеяний, и представал перед читателем в облике самого первого братоубийцы на земле.
Глава шестнадцатая
После «Летучего голландца» Широкорад, как это ни странно, ощущал небывалое подживление сил и потому не собирался класть «перо в сусек». Тем более что Зигфрид фон Фейхтванген уже выехал из мглы на своём коне.
Прообразом молодого рыцаря послужил Первоиванушкин. Некоторые же, не лучшие впрочем, черты Радонова достались оруженосцу Удо Груберу. Что касаемо Лорелеи – этой прекрасной девы, полюбившей рыцаря, – то здесь Александр Иванович затруднился бы сказать, с кого конкретно он написал её портрет. Пожалуй, с каждой из женщин и ни с одной из них. А вот для епископа Йохана Криста чуть ли не всё было позаимствовано у замполита Базеля, для маркграфа Эбнера фон Фейхтвангена, дяди Зигфрида, – у командира подлодки Савельева и, наконец, для простолюдина Георга Ленца, несчастного отца Лорелеи, – у боцмана Ездова.
Что там и с чем сцепилось в воображении, неизвестно, но Широкорад начал повествование так же, как и автор скандальной «Лолиты» когда-то начал своё… «Она была Ло, просто Ло…» Александр Иванович мучился, не постигая природы странных своих ассоциаций, но ничего не мог с этим поделать.
Наконец плюнул и уступил сам себе…
Лорелея
Она была Ло, просто Ло… Но в моих объятиях она была всегда… Лорелея…
Когда я охладел к ней, мой оруженосец Удо Грубер начал когтить… Добиваться юницы… Впрочем, ни на йоту не преуспел. Я же не только не убил кознодея, но ещё и внимал его стенаниям насчёт Ло… Моей Ло… Есть ли мне прощение? Нет и нет. Я ещё больший кознодей, чем Удо. Я тот, кто погубил Лорелею.
Неужто я не любил?
Проклятый вопрос мучит меня и теперь, когда её уже нет среди живых.
В неполные восемнадцать лет Лорелея по моей прихоти оказалась в замке маркграфа Эбнера фон Фейхтвангена. К несчастью, дяди не было, он отлучился из Штальэка. Словом, никто не мог меня тогда вразумить. Чувство кроткой и чистой, как голубица, Лорелеи ужасно льстило мне. Я ведь пришёл к ней красивый, двадцатидвухлетний… И дочь простолюдина Георга Ленца не прогнала меня. Меня – развратника и кощуна.
О, она уже любила!
Раньше, ещё до Лорелеи, я часто видел один и тот же сон… Я видел храм, заполненный разряженной толпой родственников и гостей, съехавшихся из всех окрестных замков. Слышал торжественную молитву кровоцветного епископа Криста. И я, Зигфрид фон Фейхтванген, смиренно исповедовавшийся и причастившийся, преклонял колено пред герцогом, и тот трижды касался моего плеча мечом со словами: «Во имя Божие, во имя святого Михаила и святого Георгия я делаю тебя рыцарем, будь храбр и честен». И вот уже приготовлялся пир во славу нового рыцаря. Но прежде мне предстояло показать родственникам и гостям своё воинское искусство. Под всеобщее ликование я садился на коня, принимал от моего оруженосца Удо копьё и мчался, мчался во весь опор… Я оправдывал фамильный девиз: Dedit haec insignia virtus.
– Этот герб дала доблесть, – с достоинством говорил дядя Эбнер, упивавшийся моим успехом. – Всё так… Dedit haec insignia virtus…
Сон сном, но я стал рыцарем именно из-за дяди. Он заменил мне рано умерших моих родителей. И, конечно, я обожал этого сурового и сильного человека. Да что я – сам император благоволил ему. Жаловал земли и привилегии.
В седле сановитый Эбнер фон Фейхтванген для своих шестидесяти четырёх лет держался просто великолепно. А как владел оружием! Признаюсь, я не встречал никого, кто ещё столько же, сколько и он, побеждал в схватках. А всё оттого, что не ставил он недруга овцою, а ставил волком.
Временами дядя был страшен.
Сросшиеся брови, высокие, властно вылепленные скулы.
В каждой черте: in omnia paratus… «Готов ко всему…»
И таков он был уже смолоду. Когда Мария фон Любек предпочла ему его брата, Вальтера, он покорился. Лишь приказал повесить в своём замке Штальэк её портрет в богатой раме. А лет через семь в наши края забрела холера, и церковные колокола оповестили об отлетевших душах бедных моих родителей. Тогда-то дядя Эбнер и стал опекуном, обратив всю любовь свою на меня. И… на Бога. «Dea spes mea… В Боге моя надежда, – повторял он. – И в тебе, мальчик мой…»
Епископ Крист, наш герр Крист, всяко обхаживал дядю, щедро жертвовавшего церкви. Поговаривали, даже надеялся заполучить одну из дядиных вотчин. И сдаётся, что это правда, поскольку гнусная румяно-белая улыбочка господина святоши его же и выдавала. На меня он смотрел так, точно надежда на вотчину была нашей с ним личной тайной. Это-то мне и мерзило.
Герр Крист, корыствуя, отвращал от церкви таких, как я. Всё реже я исповедовался и молился. И, возможно, совсем бы разуверился, если бы не Лорелея. Именно она не дала болезни неверия расколебать меня всего. В один из дней, ещё не затянутых мутью наших размолвок, моя Ло раскрыла Евангелие от Иоанна и прочитала мне о воскрешении Лазаря. И меня потрясли слова: «Тогда многие из иудеев, пришедших к Марии и видевших, что сотворил Иисус, уверовали в Него».
Но коли и я уверовал, как те иудеи, то почему отказался от моей Ло? Понимал же я тогда, что только ею мог быть спасён и только её любовью спасся. О, я очень это понимал! Но какой-то паук, мизгирь, завладел мною и впутал в разврат, давно мне знакомый. Сладенький. Споспешествуемый обаятелем Удо, стал я наведываться в Бахарах, к белогрудым и белошейным девкам. До моего толстомясого сердца не доходило, как всё это терзает Лорелею. Она уже менялась в лице, слезила, сбивалась с ритма и вяла.
Однажды мы снова отправились с Удо в Бахарах, покудесить.
Дух цветов и трав наполнял воздух. Над нами проходила большая птичья дорога, движение по которой не прекращалось ни на мгновение. Птицы летели к себе на родину.
Розовели, голубели облака.
Когда мы добрались до края возвышенности, то увидели красные кровли и белые дома Бахараха, выстроившиеся на равнине. И тут что-то вдруг растопилось в сердце моём. Я приказал Удо следовать далее одному, поворотил коня и поскакал назад, в Штальэк.
Уже подъезжая к замку, я ощутил, что дух цветов и трав исчез. Я осадил коня, соскочил на землю и побежал по лестнице, ведущей в башню к Лорелее. Я отворял все двери, но за ними не было моей голубицы. Всюду было сумрачно, нежило и пусто. И тогда понял я, что она улетела и наши дороги больше никогда не сойдутся. Никогда.
Блестели серым железные крыши Штальэка.
Серели облака.
Но вскоре всё стало тусклым, и очертания деревьев, рвов, башен и самого замка изменились.
…Лорелею я не разыскивал, знал, что она вернулась к отцу, Георгу Ленцу. Право, ну что я сказал бы ей? Жалкие слова?
Начавшуюся очередную войну я счёл чем-то вроде избавления. Да и всё равно было, убьют или только голову снимут. Ведь я уже оторвался от сущности… Поконченным стал человеком… Впрочем, через сорок дней и восемь приграничных стычек война эта победоносно завершилась, и я, толком не помужествовав, целёхоньким возвратился в Штальэк.
Вокруг творилось что-то странное: слуги прятали глаза и тушевались, дядя Эбнер угрюмо немотствовал. Ни от кого в замке я не мог ничего добиться. Все избегали говорить со мною, словно чего-то опасаясь. Но то, что не узнал я, очень скоро вызнал Удо. И без ножа прикончил одним только: «Лорелея мертва».
Удо мог бы ничего больше не прибавлять, но он прибавил:
– Да, как раз на другой день после вашего отъезда на войну её и нашли под высокой скалой… Бедняжка бросилась в воды Рейна…
Страхи ловили меня теперь, как ловили люди утопленницу.
Кое-как пересилив себя, я отправился к Ленцам, но дом их был заколочен. Соседка сказала, что Георг Ленц срезал в своём садике все розы, кроме той единственной, что называл Лорелеей, и отнёс их на могилу дочери, а потом повесился: «Видите, господин, тот дуб? Ну, вот на нём…»
Мне показалось, что ветер раскачивает тело Ленца на дубовой ветке – на этой глаголи. И я будто бы даже разглядел нос зелёной меди, сбившиеся седые волосы старика.
В тот же вечер я взял лодку у паромщика, который и за тугой кошель не согласился отвезти меня, и стал править к высокой скале. Снизу, по Рейну, неслось:
Еду-еду –
следу нету,
режу-режу –
крови нету…
Кто пел эту песню, я так и не узнал, а когда поравнялся со скалой, то и вовсе забыл обо всём на свете. Я увидел Лорелею, простиравшую ко мне руки со своей скалы. И тут лодку подхватило водоворотом, перевернуло и увлекло на дно.
***
Я, рыцарь Зигфрид фон Фейхтванген, давным-давно брожу призраком возле той скалы. А моя Ло появляется на ней, когда по Рейну проплывает чья-нибудь лодка. Лорелея выходит то ли из тени, то ли из складок скалы и тихо затягивает: «Еду-еду – следу нету…» Лодка опрокидывается, и водоворот забирает ещё одного несчастного.
И так будет до окончания времён…
Широкорад словно привыкал к написанному.
Привыкал к этим своим мыслям и образам. Но вот что странно: о Зигфриде он не думал как о настоящем человеке из крови и мяса (хотя не всегда же тот был призраком), а вот о Лорелее думал. Может быть, потому, что воспринимал её такой прекрасной, точно «от её красоты весь мир вокруг замер…» На самом же деле в его новелле ничего подобного о Лорелее сказано не было – «голубица», и только. А ведь и она, утонув в Рейне, могла устремить на других лишь мертвенно-живой взгляд… взгляд призрака…
В общем, автор был спокоен, он крепко держался задуманного: работал со словом, а не искал похвалы читателя. И при этом ещё отвечал на собственные вопросы, сдабривал свои объяснения меткими замечаниями.
«Ну вот немного и покорпел над дневником, – ковырнуло Александра Ивановича, – сделал “счастливый вдох после остановки дыхания”… Так уж и вдох? А может, “жалобу идеального”? Ну, это всё равно… и всё одно… Как сказал бы мой Зигфрид, я рад был до nec plus ultra… то бишь до крайности… И поскольку в воображении всё сплелось так, как сплелось, то эти мои новеллы я отныне буду именовать маленькими трагедиями. А что? Ведь они таковы и по форме, и по содержанию… И даже нос Пушкина выглядывает… Самого Пушкина… Да, рассмешил так рассмешил! Убил!..»
В дверь негромко стукнули.
– Александр Иваныч, это я… Откройте… Вы не спите?
«О, господин святоша пожаловал!» – снова ковырнуло Широкорада.
Старший мичман усмехнулся, сунул дневник под ворох бумаг и открыл Базелю дверь.
Глава семнадцатая
Лицо у Базеля было бессмысленным и рябым. Рыжие волосики облегали голову его наподобие шапочки для плавания. Могло показаться, что Лев Львович пришёл прямиком из бассейна.
– Чаю выпьете? – спросил Широкорад, разглядывая замполита.
– Чаю не хочу, а вот кофе, пожалуй, выпил бы. Водится у вас кофе?
– А как же… конечно, водится… Вам со сливками?
– Ну, давайте со сливками… – удивлённо проговорил Базель.
– Получил от Борейко, – закашлялся Александр Иванович, – презент, так сказать, за починку печки.
– Да, да, да… Понимаю, наслышан… Ловко же вы помирили Михаила Григорьевича с Николаем Валентиновичем…
– Так захотел случай.
– А вы случайно не скромничаете?
– Лев Львович, вы же не об этом пришли говорить?
– Неужели? Оказывается, у вас и дар читать мысли водится… Ну-ну… не обижайтесь… – Базель придвинул к себе кофейную чашку и пристально посмотрел на старшего мичмана.
– С чего бы мне обижаться? – пожал плечами Широкорад.
– А ведь и правда не с чего… – Лицо замполита сделалось вдруг начальственно-осмысленным. – Это вы очень верно заметили… Но и я кое-что заметил… а точнее, услышал… Итак, ваш подчинённый Мытасик, Борис Сергеевич…
– И что же мой подчинённый? – намеренно перебил Широкорад. Он давно готовился к разговору с Базелем и чувствовал, что разговора этого не избежать.
– А вы вникните, и хорошенько вникните… – распалялся Базель. – Матрос Мытасик рассказывает сослуживцам о некоем Страже порога…
– Помилосердствуйте!
– Александр Иваныч, да в чём дело?
– А вы не понимаете?
– Нет, не понимаю.
– Ну как же? Ведь это всё-таки первая боевая служба у Мытасика… первое погружение… и так далее, и так далее… Впрочем, доктор Радонов вам лучше меня объяснил бы на этот счёт.
– Хотите сказать, что матрос устал и заговаривается?
– Вот именно… и устал, и заговаривается…
– Значит, никакого Стража порога нет и в помине?
– Лев Львович, а вы-то сами как думаете?
– Я?.. Я уже и не знаю, что думать… И потом, мне-то Мытасик представляется этаким, простите, Смердяковым.
– Смердяковым?.. Да отчего же? Не постигаю…
«Какая ещё, к чёрту, шапочка для плавания, – подумалось Широкораду, – да у Базеля на макушке епископская митра золотится…»
– Но этот ваш Мытасик службу не любит… – продолжил свой крестовый поход замполит.
– О, Лев Львович, Лев Львович!.. Чувствую, вы сейчас договоритесь до того, что Мытасик не только не желает быть военным гусариком… но желает, напротив, уничтожить всех солдат-с…
– Хорошо, оставим гусарика… Но как быть с тем, что ваш матрос исполняет под гитару?.. Вы только вдумайтесь… «Зиганшин – буги, Зиганшин – рок, Зиганшин ест второй сапог!..» Хотел бы я знать, кто такой этот Зиганшин…
– Нет ничего проще… Вадим Сергеевич Радонов как-то при мне рассказывал Мытасику об этом Зиганшине. Видите ли, в чём дело: Вадим Сергеевич – в каком-то смысле коллекционер… В общем, собирает необычные гистории… Так вот, в начале тысяча девятьсот шестидесятых годов на Дальнем Востоке баржа с советскими пограничниками попала в шторм… И наш знакомец, ефрейтор Зиганшин, – тоже… Пока баржу мытарило, он пытался сварить суп из сапога и накормить голодных сослуживцев…
– Чёрт знает что, какая дрянь!
– Дрянь?
– Не сердитесь, Александр Иваныч… Я просто восхищён тем, как вы гладко всё излагаете… как аргументированно преподносите… и всё ради этого вашего мужского клуба или братства… Нет? Я неправ?
– Да нет, правы. У нас действительно братство. И, по-моему, вы, Лев Львович, прекрасно об этом осведомлены… Более того, сами же и ратовали за такое братство…
– Я? – даже растерялся Базель.
– Ну конечно… Говорили же вы на собраниях о том, что комсомольцы и коммунисты – все друг другу братья?
– Кажется, говорил.
– Так кажется или?..
– Да, да, говорил… Не хватайте за язык… Я всё-таки и по возрасту, и по званию старше вас…
– Извините, товарищ капитан третьего ранга!
– Так-то лучше.
Базель помолчал, приосанился и сказал:
– Собрание… Я, собственно, из-за него вас и обеспокоил. Нужно, не затягивая, обсудить каждую кандидатуру на приём в партию. А затем, Александр Иваныч, как вы это называете… э-э-э… зелёное сукно, красные корочки и торжественные речи… Идея понятна?
– Все соображения по кандидатам я уже изложил в своей записке.
– Читал, читал я вашу записку, – Базель замялся, – но среди кандидатов опять нет Радонова. Почему?
– Лев Львович, об этом вы можете справиться у самого Радонова. Разве нет?
– Я-то, конечно, могу справиться, но хотел бы для начала выслушать ваше… особое мнение…
– Ну что ж, вот вам моё особое мнение… Вадим Сергеевич однажды всё уже растолковал на примере из «Чевенгура». Есть там сцена, которая его, Радонова, весьма и весьма задевает. Это когда одного из героев достаёт вражья сабля, но перед погибелью он говорит: «Уж сколько людей померло, а смерть никто не считает». Радонов же не может не считать смерть, он – врач… Прежде всего – врач…
– Простите, Александр Иваныч, я не очень понимаю, какое это всё имеет отношение к нашей коммунистической партии… И потом, Радонов ещё и советский офицер…
– Ваша правда… И Радонов, конечно, привержен идеалам революции, её исторической практике… Только я убеждён, что его всё равно не нужно принимать в партию и зазывать на митинги… Поскольку в своей амбулатории Вадим Сергеевич постоянно и упорно работает над тем, чтобы не считать смерть… Опыты, пробы, ошибки… Но он ищет, ищет… Да и разве наука – не школа коммунизма?
– Постойте! Так он что, учёный?
– Практик и учёный, учёный и практик.
– Я… я ничего не знал, – чуть ли не залепетал Базель. – Ну совершенно ничего…
– Прошу вас, Лев Львович, сохранить это по возможности в тайне…
– О, я сохраню, не тревожьтесь!
…Эти «сохраню» и «не тревожьтесь!» очень потом позабавили названых братьев.
– Сань, да ты, оказывается, ещё тот Мюнхгаузен… – хохотал Радонов.
– Эй, Вадик, теперь ты просто обязан заняться наукой! – прыскал в кулак Первоиванушкин.
– Лучше подай заявление в партию, – мрачнел Широкорад.
– А не подам… Я и так знаю, что умна советская власть…
– Плагиат!
– Да плевать, Сань!
Первоиванушкин же, видимо изображая особую торжественность, декламировал:
Брат,
мы здесь
тебя сменить готовы,
победим,
но мы пойдём путём другим…
– Всё, всё, повеселились и будет!
– Всё, Сань, всё…
Когда веселье наконец угасло, Радонов поинтересовался:
– А скажи, Санечка, не заметил ли Базель, что первую идею ты вычитал из книги и вторую, вероятно, тоже?.. В том смысле, что ты делаешь так постоянно.
– А ты Хемингуэя зачем щас приплёл?
– Ну ведь я тоже всё вычитываю из книг…
– Ладно, тогда я не брошу в тебя чернильницей.
– Так и я, и я же вычитываю, – проговорил, лукаво подмигивая, Первоиванушкин.
И снова полыхнуло смехом.
И сквозь смех: «А знаете ли, что у алжирского дея под самым носом шишка?»
Глава восемнадцатая
Откипело собрание. Партактив вытек. И Широкорад, ни с кем не желавший ничего более обсуждать, потёк «домой», в каюту. Отчего-то свербело-вспоминалось: «Я особенно благодарен Советской республике за то, что в ней долго ужиться глупость не может».
– Или всё-таки может?
«Если бы не Базель с вызывающими наскоками на Лёню Воркуля, то я, пожалуй, и не сомневался бы… А так… так… о-о-очень большие сомнения… Хорошо, конечно, Первоиванушкину напевать: «Схватите за ноги глухих и глупых и дуйте в уши им, как в ноздри флейте»… Отлично, хорошо… А что делать мне? Загодя, ещё до собрания, всем кандидатам в партию косточки перемыли… то бишь обсудили… А сегодня, сегодня Метальников каждого представил… И ведь как представил! Это – лучшее соло парторга… И на́ тебе… Базель… Как собаке здрасте…»
– Наямбил так уж наямбил!
…Маленький опроборенный рыжий человечек действительно орудовал сильными выражениями в «крестовом походе на Воркуля», в чём немало преуспел.
Честное лицо Воркуля отливало синевой, пилотка сидела косо. Леонид Ильич замаялся объяснять замполиту, что у них с супругой крепкая советская семья и что «Верочка решилась на переезд из Москвы». Радонов не выдержал и шепнул Широкораду, что «замполит – это вовсе не замполит, а опившийся изверг Селим, тянущий своё запретное вино пополам с человеческой кровью». Но тут ненасытный кровопивец вдруг потребовал, чтобы жертва (видимо, сакральная) назвала страны, входящие в блок НАТО. Воркуль не срезался, перечислил-таки их все. И тогда был брошен последний козырь: «А помните, ваш матрос получил замечание?» Командир группы старта ракетной боевой части Леонид Ильич Воркуль, конечно, помнил. Разве забудешь такое? Замполит, показывая в нехорошей улыбке крупные зубы (какой-то бледный известковый свет лился от них), чуть ли не до смерти напугал матроса Игнатова. Выскочил откуда-то перед парнишкой и – на́ ему эти зубы с замечанием! А ведь Игнатов только-только отстоял «собаку» – нелюбимую моряками вахту – между полночью и четырьмя часами утра. У бедняги от непрерывного верчения головой (дабы не заснуть) болела шея, глаза болели. В общем, еле-еле оклемался… Потом…
А теперь… когда с приёмом Воркуля в партию было покончено, Радонов снова зашептал на ухо Широкораду:
– Сань, даю, значит, цитатку, а ты думай… Э-э-э… выигрыш и проигрыш – как бы два полюса, а между ними снуёт загадочный механизм, который мы только приводим в движение… М-да… но действует он по своему собственному произволу…
– И о чём я должен думать?
– Не о чём, а о ком… О Базеле, разумеется… Не напоминает ли он тот самый загадочный механизм, упомянутый мною?
– Ну, допустим, – сказал Широкорад, глядя на друга прищуренными глазами.
– До-пус-тим… Эх ты!.. Да в Базеле гудит маховик… Пойми же, в своём существовании он руководствуется поговоркой… Три вещи: церковь, море, дворец… Изберу одну – и нужде конец…
– Вот ты Фальстаф, а!
Радонов аж просиял от такого сравнения и, припомнив или только сделав вид, что припоминает, ответствовал:
– А я лишь тем напоминаю Фальстафа, что не только сам остроумен, но и пробуждаю остроумие у других… А это в наши будничные времена немалая заслуга…
Шутливая переброска фразами дала и Радонову, и Широкораду какой-то отчаянно-весёлой силы. Конечно, они и раньше не дрожали от пережитых волнений. Но теперь и вовсе почувствовали, что собрание сделалось до смешного далёким.
Из этого далёка Метальников и представлял партактиву очередных кандидатов. А именно – закадычных приятелей-неразлучников: командира дивизиона живучести Ромашкова и инженера этого же дивизиона Добрушина.
Вопросы Александру Михайловичу и Александру Давыдовичу задавались, впрочем, некаверзные (президиум явно торопился закончить собрание), и даже Базель поинтересовался лишь тем, кто дал кандидатам необходимые рекомендации. И приятели-неразлучники отвечали: ни вспышки, ни единого жеста, ни малейшей дрожи в белых чертах (ни у кого в экипаже больше не было такой белой, с фарфоровой прозрачностью, кожи).
«Помнится, “закадычный” – это что-то татарское? – задался вопросом Широкорад. – Ну да, да… от слова “кадык”… То есть “твёрдый”, “выступающий”… Есть же такое словосочетание “залить за кадык”… Гм, значит, первоначальное значение слова – возможно, “собутыльник”… Право, любопытное сближение. Но этому пусть филологи дивятся – словари им в руки! Меня же иное забавит: Михалыч с Давыдычем – первые сабантуйщики на берегу, до винца дюже охочие… А с виду беляши беляшами! Сдобные… ни прожилочки…»
– Ни кровиночки…
– Что ты там, Сань, про кровь бормочешь?
– Да тебя, Вадик, от лиха одноглазенького заговариваю. Не отвлекайся, слушай докладчиков!
– Ну спасибо, брат! Только у меня от такого хоровода уже голова кругом…
Сравнение докладчиков с хороводом показалось Широкораду не лишённым изящества. А ещё подумалось, что крупнейший знаток фольклора Владимир Даль мог бы, пожалуй, и развить это, сказав, что в широком своём значении слово «хоровод» совпадает с крестьянским понятием «улица» (ходить на улицу, ходить в хоровод; не пускать кого-либо на улицу, не пускать в хоровод). Участники такого времяпрепровождения держатся за руки, иногда за один палец – мизинец, часто – за платок, поясок или венок. Словом, темпераментничают. И царица народного веселья – хороводница, самая весёлая и заводная во всей округе женщина. Она вечно молода, игрива, говорлива. А как поёт и пляшет! Хороводница не только распоряжается увеселениями, стоя во главе хоровода, но и внимательно следит за всем, придумывает новые танцевальные фигуры и рисунки.
Александру Ивановичу роль хороводницы хотелось отдать именно Базелю. А всё потому, что Лев Львович более других выступал на партсобрании и даже доложил о том, какие директивы политуправления флота были последними. Некоторую конкуренцию замполиту мог бы, конечно, составить парторг Метальников, председательствовавший на собрании. Но не составил, а другие – и подавно. Комсомольский вожак Мороз коротко напомнил о начатом соцсоревновании подразделений, а старпом Пороховщиков – о бдительном несении вахт и безаварийном плавании. Ну а Савельев так и вовсе не докладывал. Командир лишь поздравил Воркуля, Ромашкова и Добрушина, выразив уверенность в том, что партийная комиссия соединения подводных лодок обязательно утвердит все кандидатуры, «поскольку все и достойны». И ещё, пораздумав, добавил: «Вот тогда, по возращении из боевого похода, товарищи коммунисты, и получите заветные красные книжицы…»
Сам Широкорад вступил в партию на К-219, обжитой и привычной, как дом. Только вспомнит Александр Иванович об этом не теперь, а через одиннадцать месяцев… В апокалиптичный – шестой – октябрьский день… 1986-го… Да, не сможет отказать памяти… Ведь в одной из шахт К-219 блеснёт мёртвым светом и взорвётся ракета. И несчастливая подлодка навечно затаится в тёмном мире Атлантики. Большинство краснофлотцев себя сохранят. Но четверо не останутся жить, ещё четверо прекратят это делать вскоре. И уже никогда не мелькнёт у тех нежильцов: «Если мы погибнем, другие люди родятся, и не хуже нас. Была бы родина, родное место, где могут рождаться люди…»
Дверь затворилась, и Широкорад оглядел каюту.
– Я – дома…
«Но отчего кажется, будто бы я пру против стены, оседающей на меня?..»
Он представил красные кирпичи старой, замшелой стены и вдруг улыбнулся:
– И всё-таки я за хорей… Ведь хорей – это голос народа… Да-да, его песня… и сердце… Ну а коли найдутся желающие заучить стихотворные размеры, то пусть частят Первоиванушкина… Ива́н – ямб, Ва́ня – хорей, Ва́нечка – дактиль, Ваню́ша – амфибрахий, Иоа́нн – анапест…
Широкорад не без интереса глянул на часовую стрелу.
Показалась огромной.
«До вахты ещё два часа… – прикинул он. – А если начну писать – то и целая жизнь… Странно, конечно, но замысливается маленькая трагедия из гомеровских времён… Этакая реконструкция убийства Агамемнона, царя ахеян… Без гекзаметра, боюсь, не управиться… Или смогу?»
– О, я сумею!
Глава девятнадцатая
Время скоро идёт, и вскоре ушло сначала пять дней, а потом – шесть и семь, но Широкорад так и не приступил к маленькой трагедии. Лишь к названию её прикипел: «Чисто античное убийство».
Пока Широкорад служил, пока ходил-был, никто сюжета трезво рассказанной страшной сказки в покупку ему не давал. А у самого и не промышлялось. Только вытверживалось: «Жил-был царь-овёс, он все сказки унёс». И предоставил Александр Иванович себе тогда неделю, чтобы одуматься. А одумавшись, проронил: «Чур, мою сказку не перебивать. Кто её перебьёт – тому змея в горло заползёт…»
Вздумал же он ни много ни мало набраться дерзости да порассказать, как Порфирий Петрович (тот самый Порфирий Петрович, следователь по делу бывшего студента Раскольникова) обратился вдруг к одному античному сюжету. А именно к такому.
Царь Агамемнон, возвратившийся домой из покорённой им Трои, вероломно убит собственной женой Клитемнестрой и любовником её Эгистом. Сын Агамемнона Орест повинуется приказу Дельфийского оракула и карает обоих, не щадя и матери. Впадает в безумие, насланное Эриниями. Словом, не живёт – дни провожает… И всё-таки поправляется… Бежит из Микен в Афины, где попадает под суд ареопага… Конечно, Порфирия Петровича и тут завлекла «психология» и… особенно мотивы… Но только вот не Ореста, а коварной матери его Клитемнестры… Кинулся следователь в легендарное.
И вышло…
Чисто античное убийство
I
Взгляд Порфирия Петровича перекинулся с бронзовой чернильницы в виде сфинкса на книги, лежавшие на зелёном сукне стола. Книги эти не далее как вчера приставу следственных дел принёс письмоводитель и молодой его товарищ Александр Григорьевич Заметов. Порфирий Петрович пробежал заглавия: «Орест» и «Агамемнон».
«Значит, Еврипид и Эсхил… трагедии… “Одиссея” же Гомера у меня и своя имеется, так сказать, личная…»
Следователь вынул из шкапа «Одиссею», затворил зеркальную дверцу и задержался на собственном отражении.
«Какое же, однако, у меня пухлое, круглое и немного курносое лицо… Оно было бы, пожалуй, и добродушным, если бы не мешало выражение глаз… Да, да, взгляд их как-то странно не гармонирует со всею фигурою, имеющей в себе, увы, что-то бабье… А впрочем, именно взгляд и придаёт ей, фигуре, нечто гораздо более серьёзное, чем можно было бы от неё ожидать…»
И тут слово в слово вызначился один разговор памятный. Именно памятный, поскольку вёлся в самую изначальную встречу их с Родионом Романовичем Раскольниковым. Здесь же, у него, Порфирия Петровича, на казённой квартире. Были кроме них с Раскольниковым ещё и Заметов с Разумихиным. Последний, кстати, приходился и дальним родственником следователю, и близким другом подозреваемому. Дело в том, что Порфирий Петрович уже отводил Раскольникову роль убийцы старухи-процентщицы и сестры её Лизаветы. Поэтому очень интересовался Родионом Романовичем, особенно идеей его о преступлении, высказанной в периодической печати. «Идейка-то уж слишком игривенькая… психологическая-с…» – решил Порфирий Петрович. Но когда Раскольников наконец явился к нему, то никак не выказал этой своей заинтересованности. Напротив, взялся за родственника и стал поджигать его вопросами.
«О, мы тогда знатно поспорили с Разумихиным… Дмитрий Прокофьич едва не сбесился…»
– Ну да хочешь я тебе сейчас выведу, – заревел он, – что у тебя белые ресницы единственно оттого только, что в Иване Великом тридцать пять сажен высоты, и выведу ясно, точно, прогрессивно и даже с либеральным оттенком? Берусь! Ну, хочешь пари?!
– Принимаю! Послушаем, пожалуйста, как он выведет!
– Да ведь всё притворяется, чёрт! – вскричал Разумихин, вскочил и махнул рукой. – Ну стоит ли с тобой говорить! Ведь он это всё нарочно, ты ещё не знаешь его, Родион!.. Ведь он по две недели таким образом выдерживает. Прошлого года уверил нас для чего-то, что в монахи идёт: два месяца стоял на своём! Недавно вздумал уверять, что женится, что всё уж готово к венцу. Платье даже новое сшил. Мы уж стали его поздравлять. Ни невесты, ничего не бывало: всё мираж!
– А вот соврал! Я платье сшил прежде. Мне по поводу нового платья и пришло в голову вас всех поднадуть.
– В самом деле вы такой притворщик? – спросил небрежно Раскольников.
– А вы думали, нет? Подождите, я и вас проведу – ха-ха-ха! Нет, видите ли-с, я вам всю правду скажу…
Порфирий Петрович, всё так же не отрываясь, смотрел на себя в зеркало и думал: «Надо отдать должное, Родион Романович логически всё обосновывал… И о двух разрядах – “обыкновенных” и “необыкновенных” – людей, и о “крови по совести”… Когда же я спросил насчёт его собственной совести, он не выдержал и сорвался: “Да какое вам до неё дело?” А я преспокойно ответил: “Да так уж, по гуманности-с…” Разумихин же прямо-таки накинулся на Родиона Романовича… «Ну, брат, если действительно это серьёзно, то… Ты, конечно, прав, говоря, что не ново и похоже на всё, что мы тысячу раз читали и слышали; но что действительно оригинально во всём этом – и действительно принадлежит одному тебе, к моему ужасу, – это то, что всё-таки кровь по совести разрешаешь, и, извини меня, с таким фанатизмом даже… В этом, стало быть, и главная мысль твоей статьи заключается. Ведь это разрешение крови по совести, это… это, по-моему, страшнее, чем бы официальное разрешение кровь проливать, законное…»
– В общем, мне почти стало ясно в тот момент, как Раскольников на преступление изволил смотреть-с… – подмигнул своему отражению в зеркале Порфирий Петрович.
«К следующей-то нашей с ним встрече я уж и сюрприз приготовил… Мещанина, скорняка одного… Он и засвидетельствовать против Родиона Романовича был готов… Что, мол, приходил после убийства на квартиру Алёны Ивановны, колокольчик дёргал дверной и про кровь спрашивал… А я, обрадовавшись, не стал пред Раскольниковым коченеть – такого наговорил! Намерение имел мещанина моего из-за перегородки, где он до поры до времени сидел, представить… Огорошить, значит, Раскольникова… И тут, тут… заявился этот разнесчастный Миколка – и бух на колени: «Я… убивец… Алёну Ивановну и сестрицу ихнюю, Лизавету Ивановну, я… убил… топором. Омрачение нашло…»
– Да уж, афронт!.. – закудахтал Порфирий Петрович. – Не на такую развязку я рассчитывал… не на такую… Я же знал, что Миколка невиновен и что оговаривает себя, дурачок… Вот и пришлось возиться, опровергать… А впрочем, и ничего, что так вышло… Зато Родион Романович Раскольников дозрел… О, какую муку он принял в те дни!
«Помню, пришёл я в жалкую каморку его, чтобы наконец объясниться…»
– Я рассудил, что нам по откровенности теперь действовать лучше, – сказал я Родиону Романовичу в нашу третью и решительную встречу.
«Тогда-то всё и решалось… Я признания его добивался, а он, блёкло-жёлтый, долго слушал меня… Слушал даже про то, что не верует, и про то, что жизнь вынесет…»
– Это – правда… Жизнь завсегда вынесет… Из восьми лет каторги Раскольников отбыл уже…
Порфирий Петрович заметил морщины возле глаз, отпрянул от зеркала и проронил:
– Ну, где-то год с хвостиком…
Следователь постоял перед книжным шкапом, как бы прикидывая «Одиссею» на вес. Потом присоединил массивный том к книгам, принесённым давеча Заметовым. Опустился в кресло и закрыл глаза.
«Кто я? Я поконченный человек, больше ничего. Человек, пожалуй, чувствующий и сочувствующий, пожалуй, кой-что и знающий, но уж совершенно поконченный… То есть завершённый, ничего не ищущий для себя… Только – для другого… Ведь другому нужно помочь вырасти, состояться… И слава богу, что Раскольникову помочь всё-таки удалось… “Станьте солнцем, вас все и увидят…” Вот он и стал солнцем… Гм, забавно, что Аполлон – это и есть древнегреческий бог солнца… И именно Аполлон, посредством Дельфийского оракула, приказал Оресту покарать убийц отца… Отец его, Агамемнон, вернувшийся из покорённой Трои, был коварно погублен собственной женой Клитемнестрой и любовником её Эгистом. У этих двоих Орест и отнял потом жизнь, не пощадя и той, “на сердце чьём часто так дремал…” Да, он матереубийца… Но меня больше занимают мотивы самой Клитемнестры… Её “делом” я теперь интересуюсь от скуки… А может, и от тоски… Не знаю, заменит ли Клитемнестра мне хоть на время Раскольникова? Ох, не знаю…»
В глазах Порфирия Петровича вдруг колыхнулся водянистый блеск, почти белые, моргающие ресницы точно подмигивали кому.
– Дело следователя ведь это, так сказать, свободное художество, в своем роде-с, или вроде того… А посему и приступим… Оправдаем имя своё…
«Порфирий с греческого – это… это “багряный”… А Пётр – “камень”… И, значит, моё имя можно перевести примерно как “красный камень”. А тут и до алхимии недалеко… Было же учение, что красный камень – это тот самый знаменитый камень философов… итог алхимических трудов… Он, этот камень, исцеляет человека и природу, дарует вечную жизнь и изобилие…»
Порфирий Петрович удобнее расположился в кресле, открыл «Одиссею» и отыскал нужное. Прокашлялся и, изображая гомеровскую торжественность, начал:
«Сын Атреев, владыка людей, государь Агамемнон,
Паркой какою ты в руки навек усыпляющей смерти
Предан? В волнах ли тебя погубил Посейдон с кораблями,
Бурею бездну великую всю сколебавши? На суше ль
Был умерщвлён ты рукою врага, им захваченный в поле,
Где нападал на его криворогих быков и баранов,
Или во граде, где жён похищал и сокровища грабил?» –
Так вопросил я его, и, ответствуя, так мне сказал он:
«О Лаэртид, многохитростный муж, Одиссей благородный!
Нет, не в волнах с кораблями я был погублен Посейдоном,
Бурные волны воздвигшим на бездне морской; не на суше
Был умерщвлён я рукою противника явного в битве;
Тайно Эгист приготовил мне смерть и плачевную участь;
С гнусной женою моей заодно, у себя на весёлом
Пире убил он меня, как быка убивают при яслях;
Так я погиб, и товарищи верные вместе со мною
Были зарезаны все, как клычистые вепри, которых
В пышном дому гостелюбца, скопившего много богатства,
Режут на складочный пир, на роскошный обед иль на свадьбу.
Часто без страха видал ты, как гибли могучие мужи
В битве, иной одиноко, иной в многолюдстве сраженья, –
Здесь же пришёл бы ты в трепет,
от страха бы обмер, увидя,
Как меж кратер пировых, меж столами, покрытыми брашном,
Все на полу мы, дымящемся нашею кровью, лежали.
Громкие крики Приамовой дочери, юной Кассандры,
Близко услышал я: нож ей во грудь Клитемнестра вонзала
Подле меня; полумёртвый лежа на земле, попытался
Хладную руку к мечу протянуть я; она равнодушно
Взор отвратила и мне, отходящему в область Аида,
Тусклых очей и мертвеющих уст запереть не хотела.
Нет ничего отвратительней, нет ничего ненавистней
Дерзко-бесстыдной жены, замышляющей хитро такое
Дело, каким навсегда осрамилась она, приготовив
Мужу, богами ей данному, гибель. В отечество думал
Я возвратиться на радость возлюбленным
детям и ближним –
Злое, напротив, замысля, кровавым убийством злодейка
Стыд на себя навлекла и на все времена посрамила
Пол свой и даже всех жён, поведеньем своим беспорочных».
– Злодейка, ехидна… – пробормотал Порфирий Петрович. – Разумеется, ещё предстоит выяснить мотивы Клитемнестры… Но то, что это именно она вместе с Эгистом приготовила гибель царю Агамемнону, его верным товарищам и юной Кассандре, сомнений не вызывает. Да, факт установленный… Сам Агамемнон сообщил его Одиссею, когда тот на время спустился в царство Аида…
II
«Ишь, темноты наволокло сколько, – думал Порфирий Петрович, – и какие из неё молнии выходят… Одна вон Флажную башню Петропавловской крепости ужалила… Нет, не люблю я осень… И крепость-тюрьму эту тоже… Первым тамошним узником был, кажется, царевич Алексей… э-э-э… умерший, а возможно, и тайно убитый летом 1718-го…»
– А впрочем, недолюбливаю я и нашего лета… Вонь распивочных, вонь извёстки… А нужно воздуху… прежде всего воздуху… Его-то Раскольникову и не хватало… А чего не хватало Клитемнестре?
«Не пойму, пока не ухвачу черту… Клитемнестра – дочь спартанского царя Тиндария и единоутробная сестра Елены… Той самой Елены, из-за которой началась Троянская война… Нет, нет, это не то. Нужна другая черта… другая… А если так… Во время одного из походов Агамемнон полонил царя Тантала, его ребёнка и жену… Тантала с ребёнком Агамемнон убил, а на овдовевшей Клитемнестре – то была именно она – женился… Так-так… Кровь пути кажет… А что, если Клитемнестра затаила на Агамемнона обиду? Взалкала мести… Ведь могла же она её взалкать… Мотив? О, ещё какой!..»
– И вообще, – вскричал Порфирий Петрович, – мотивов у Клитемнестры столько, что хоть отбавляй…
«Перед Троянским походом, – начал перебирать факты следователь, – Агамемнон принёс в жертву их дочь Ифигению… Отсутствовал более десяти лет и верностью не отличался. А из похода привёз ещё и юную наложницу – троянскую принцессу Кассандру. Может быть, поэтому двоюродному брату Агамемнона Эгисту удалось не только стать любовником Клитемнестры, но и склонить её к участию в заговоре?.. Очень может даже быть…»
Порфирий Петрович заменил огарок свежей свечой и снова опустился в кресло. Он порядком устал, но будь он даже по локоть в красном золоте и по колено в чистом серебре, то и тогда бы не согласился прервать своё расследование.
– День к вечеру – к смерти ближе…
Пристав судебных дел покосился на окно, и тут его осенило:
– Ну конечно, смерть Агамемнона была предопределена…
«Почему я так подумал? Да не почему… Некогда разбираться… Ясно же, что предсказанию ве́щей Кассандры о близкой гибели Агамемнон не поверил… Да и никто никогда не верил… Ведь сам Аполлон, отвергнутый девой-пророчицей, наказал её… Итак, гибель царя Агамемнона была предопределена. Даже боги не смогли бы отвратить её. Потому что выше богов были Рок и три страшные Мойры, осуществлявшие ход неотвратимой судьбы… А может, и времени?»
– Говорится же, не человек гонит, а время…
На столе, заваленном бумагами и книгами, сложно было отыскать что-либо, но Порфирий Петрович справился. Уже вскоре он нашёл работу одного философа. Этот учёный муж придавал особое значение времени в пьесах древнегреческого драматурга Эсхила и утверждал, что «именно время даёт человеку нравственный урок… и совершает религиозное очищение Ореста».
– А вот это прелюбопытное утверждение! – заметил Порфирий Петрович.
Поджав ноги, он уселся в кресле по-турецки, оправил домашний халат и продолжил чтение:
– «Время необходимо, чтобы была возможной вера в неизбежность исполнения божественного приговора… Только время может объяснить, почему справедливость осуществляется не сразу же вслед за преступлением. Насколько живо Эсхил чувствовал необходимость позднейшего наказания, показывает лишь у него встречающееся слово “позженаказуемый”…»
Прочитанное требовалось осмыслить.
С неожиданной лёгкостью для своего тучного тела Порфирий Петрович вспорхнул с кресла и забегал по комнате.
– Да, да и трижды да… Эсхил указывает на наказание, отложенное на неопределённый срок… В конце концов происходит так, что наказанию подвергаются потомки преступника… И мы видим это на примере царя Агамемнона… За преступления, коих содеял он немало, позженаказуемым оказывается его сын Орест. Да, именно Орест, который сам совершает наитягчайшее… Он – матереубийца… Его преследуют Эринии – богини-мстительницы с волосами из змей и чёрными собачьими мордами вместо лиц… Конец же этому преследованию удаётся положить лишь Афине-Палладе. Она проводит первый в истории Греции суд… Суд над Орестом. И ареопаг оправдывает его… Такой вот, значит, мифологический переход от мести к правосудию…
III
Всё утро Порфирий Петрович поджидал своего молодого товарища Александра Григорьевича Заметова. Собственноручно сварил кофей, заслал дворника Онуфрия в трактир за мясными закусками и даже извлёк из недр буфета бутылку превосходной мадеры. А пораздумав, прибавил ещё и эклеров, которые держал под замком исключительно для себя.
– Ну надо же, Порфирий Петрович… – всплеснул руками Заметов, входя. Был он высоколоб, торжествен, облачён в чёрный сюртук.
Заметов приостановился от удивления:
– Вы сегодня, право, как именинник… И какой стол накрыли!
– Александр Григорьич, голубчик… Рад, рад видеть вас… Знаете, а ведь я действительно почти что именинник…
– Постойте, вы никак «дело Клитемнестры» закончили?
– Закончил, голубчик мой, закончил… Но об этом после… А сейчас давайте-ка вы расскажите, где бывали и кого видали…
– Гм, где я бывал и кого… А, ну, намедни Разумихиных видал… Так вот, Дмитрий Прокофьич и Авдотья Романовна велели кланяться… Обещали-с пожаловать с визитом…
– Никак весточка от Родиона Романовича?
– Порфирий Петрович, не перестаю удивляться вашей проницательности…
– Проницательность тут ни при чём… Авдотья Романовна всякий раз передаёт мне новости о брате… Впрочем, сам Раскольников родным не пишет, корреспонденция же установилась через Софью Семёновну Мармеладову…
– Я понимаю.
– Нет, нет, не спешите… Софья Семёновна сообщала, что он всех чуждается и что в остроге каторжные его не полюбили… На второй неделе Великого поста пришла ему очередь говеть вместе со своей казармой. Он ходил в церковь молиться… Из-за чего, он и сам не знал того, произошла ссора… Все разом напали на него с остервенением… «Ты безбожник! Ты в Бога не веруешь! Убить тебя надо…» – кричали Раскольникову. И убили бы, не вмешайся конвой.
– Вы наверное знаете?
– Да, сведения точные.
Следователь наполнил бокал мадерой и подал Заметову.
– А себе?
– И себе…
Они чокнулись.
– Досточтимый Александр Григорьич, позвольте поблагодарить вас за любезно предоставленные книги! И «Орест», и «Агамемнон» пришлись в моём расследовании как нельзя кстати…
– О, я сгораю от нетерпения узнать о ваших выводах по этому «делу»…
– Боюсь разочаровать вас, голубчик… Людям ведь, как известно, не нужно видеть правду, они сами её знают, а кто не знает, тот и увидит, так не поверит…
– Но я же завсегда поверю, Порфирий Петрович!
– Речь не о вас, не обижайтесь! И кушайте, кушайте мясные закуски… А я пока расскажу о чисто античном убийстве… То есть о том, как упестовали на вечный покой царя ахейского Агамемнона.
…Этот рассказ был таким ясным, таким простым, словно его выдумал ребёнок. Но когда Заметов взглянул на Порфирия Петровича, то поразился: «Какой ещё ребёнок? Скорее, тот, кто каждый день стоит против смерти…»
Повисло немыслимое молчание.
«Будто бы мы осуждены на него…» – подумалось Заметову.
– Верите ли, – прервал вдруг мысль товарища Порфирий Петрович, – я часто просыпаюсь мокрый от пота и чувствую, что все цветы во мне съела корова…
– Корова?
– Ну, болезнь… – Порфирий Петрович жадно допил вино. – Так о ней говорят… О, только не перебивайте, голубчик! Не советуйте обратиться к врачу… Никакой врач не поможет… А знаете почему? А потому что мы… Мы не одно, не заодно живём… Мы все разъединены, все… Понимаете?
Порфирий Петрович примостил на стол свой бокал, звякнув им о бутылку.
– Чего мы стыдимся, того и таимся… Разве нет? Я вам, Александр Григорьич, больше скажу… Во времена Гомера было жертвенное человекоубиение, в наши же времена – обрядовое человекопожирание… Тогда у Зевса было два сосуда: один – полный благостынь, другой – дурных даров, злосчастных жребиев… А теперь, теперь этими сосудами завладела проклятая обезьяна… Тогда геройствовали… гневливый Ахиллес, властолюбивый Агамемнон, споспешествовавший им Одиссей… А кто нынче? Кто? Быть может, право имеющие? И кровь по совести себе разрешающие?
Разлакомившийся оратор оправил сбившийся набок галстух и продолжал:
– Да и олимпийские боги хороши! То у них состязания в ужасных убийствах, то инцесты, то предательства… Разве могли все эти Зевсы, Посейдоны и Аполлоны не подорвать веру в себя? Разве могли они не уступить христианству?
Заметов силился понять, морочит ли его Порфирий Петрович. По всему выходило, что не морочит. Но тут старший товарищ подмигнул:
– Ну что же вы, Александр Григорьич, не крикнете: «Смолкни, безумноречивый, хотя громогласный вития!»?
– Как вас понимать? Я, я… не постигаю…
– Голубчик мой, я и сам не постигаю… Загадка… Поэтому давайте-ка лучше кофей с эклерами откушаем… Это оживит застолье…
***
Гость давно ушёл.
А свеча осталась. Был её свет жёлтый, но чистый и кроткий.
Взгляд же Порфирия Петровича скользил по бронзовой чернильнице в виде сфинкса.
– Всю ночь просижу, а ночевать не стану… – пообещал себе следователь. – Буду загадку разгадывать. Не умнее она ума… Доказал ведь царь Эдип это Сфинксу…
Широкорад после написания «Чисто античного убийства» раз сорок, если не пятьдесят, мысленно повинился перед Достоевским, а заодно и Гомером, Эсхилом, Еврипидом. Повиниться-то повинился, но… дерзко загибались кверху усы. Был Александр Иванович скорее доволен собой, чем нет. И даже обдумывал, в какую область совершить вылазку в следующий раз: «Может, написать о Ксении, жившей в Петербурге в восемнадцатом веке?.. У этой Ксении умер муж Андрей… Она взяла имя его и ходила в мужском платье… А может, подарить эту гисторию Радонову? Эх, как же быть?» И тогда придавило-вспомнилось: «Тяжело мне, как в живом романе…»
Глава двадцатая
Александр Иванович попытался представить себе эту Ксению, но черты её расплылись и исчезли. Напрочь позабылся лик со старой потемневшей иконы, виденной им в году этак… В общем, когда ещё учился в школе техников ВМФ. Вместе с приятелем, таким же курсантом, он однажды очутился в часовне Ксении Блаженной, что на Смоленском кладбище.
Там, на стене просторной каменной часовни, белела мраморная плита с надписью, которую он и запечатлел – таково уж было странное свойство его памяти – дословно:
«Во имя Отца и Сына и Святого Духа.
В сей часовне погребена раба Божия блаженная Ксения Григорьевна, жена певчего Андрея Фёдоровича. Оставшись после мужа 26 лет, странствовала 45 лет. Звалась во вдовстве именем мужа: Андрей Фёдорович.
Всего жития ея было на земле 71 год.
В 1794–1796 годах принимала участие в построении Смоленской церкви, тайно по ночам таская на своих плечах кирпичи для строящейся церкви.
“Кто меня знал, да помянет мою душу для спасения своей души”. Аминь».
И вдруг Широкорад будто бы выхватил из некоего закрытого канала связи прелюбопытное:
– Предуведомляю, документальные сведения о жизни её отсутствуют. Родилась же она, предположительно, в первой половине восемнадцатого столетия. Отца её звали Григорием, а вот имя матери неведомо. Ведомо лишь, что была она странным тихим существом.
По достижении совершеннолетия Ксения сочеталась законным браком с придворным певчим – Андреем Фёдоровичем Петровым. Жила с супругом, достигшим чина полковника, в Санкт-Петербурге. И сердца их бились в один лад. Единой волей.
После внезапной смерти мужа двадцатишестилетняя Ксения избрала тяжёлый путь юродства. Облачилась в одежду Андрея Фёдоровича, отзывалась только на имя его и говорила, что жив он, а Ксения умерла. После того как мужское платье от времени обветшало, стала одеваться в красную кофту и зелёную юбку либо в зелёную кофту и красную юбку (таковы были цвета формы покойного). На босых же ногах носила рваные башмаки. Многие предлагали ей тёплую одежду и обувь, но блаженная Ксения не соглашалась ничего брать.
Милостыню она также не принимала, разве что копеечки, которые затем раздавала. Целыми днями бродила по петербургским улицам, иногда захаживала к знакомым – отобедать да побеседовать.
А ночами? Никто не знал, как блаженная их проводила. И всё же открылось, что бывала она в поле, где, коленопреклонённая, молилась до самого рассвета.
Блаженная предрекла кончину императрицы Елизаветы Петровны. А также Иоанна Антоновича, лишённого дочерью Петра Великого ещё в колыбели российского престола. Вот уж поистине век был бабий!
Ксения же своим даром прозорливости помогала людям «сохранять жизнь и надежду против смерти». Никого не сторонилась, а питала каждое сердце…
«Эгей, да это мне Радонов вчера пересказывал! – сообразил наконец Александр Иванович. – А ещё барабанил, что гистория о Ксении Блаженной стала жемчужиной его коллекции… И что, мол, он уже “весь материал прошнуровал, пронумеровал и заархивировал”. При этом всячески, конечно, благодарил… в своей, так сказать, манере…»
– Ну а что… – подмигнул портрету жены Широкорад, – ведь известно же, что мы не до конца прощаем дающего… Рука, которая кормит, может быть и укушена…
«Требуем, но не просим… Требуем, требуем, требуем…»
– И укусим…
Широкорад так привык не замечать низких потолков, ограниченного пространства, постоянно гудящих над ухом механизмов и щитов – словом, идущего водяной дорогой ракетоносца, что мог запросто перемещаться куда заблагорассудится. Надо во времена Гомера? Когда на битвах блистал Ахиллес, Пелид быстроногий?.. Извольте!.. А теперь в Санкт-Петербург Достоевского или Ксении Блаженной?.. Да пожалуйста!.. Но с ещё большей лёгкостью он оказывался в гарнизонном Доме офицеров, где выступала перед подплавом Полина Душина. А выступив, возвращалась в общагу (тогда она ещё жила в общаге) и садилась за письмо… К нему… Конечно, он не обмирал, касаясь очередного её послания. Не перевязывал пёстрой лентой. Но сохранял и перечитывал.
«Я делал это тысячи раз… А может, мои “тысячи” – всего лишь поэтическое преувеличение?»
– А вот и ни черта!
«“Если я тебя буду когда-либо и почему-либо лишён надолго, я кончу сразу жизнь…” – так однажды сказал своей Марии Платонов… Я же об этом только молчал… Но и я так чувствовал… И Полина знала… Да, да, моя тёплая крошка это знала…»
Взгляд Александра Ивановича был ясно-сосредоточенным.
«Почему я беру с собой в заморье только четыре письма её?.. А остальные не беру. Что же такого особенного в этих четырёх клочочках?»
– Вот это, – Широкорад покосился на лежащий перед ним лист бумаги, – я наименовал «О чувствительном сердце». И я помню каждое слово…
«Моя душа, Александр, теперь успокаивается, и надежда нисходит ко мне.
Ничто уже не увлекает меня за пределы благоразумия и обычности. Но сердце моё остаётся чувствительным. И в этой чувствительности есть что-то болезненное и особенное, от чего не вылечишься в одночасье.
А впрочем, это никакое не успокоение. Я сделалась глупой и кроткой. Неужели такой меня хочет видеть любовь?
Моя любовь словно мертвец, но у меня нет сил ни на похороны, ни на призывы к воскрешению и новой жизни. Я не думаю, чтобы существовало что-либо худшее моего теперешнего состояния.
Ты уезжаешь.
Я не хочу ничего, ничего.
Кажется, только электрический удар, так хорошо тебе знакомый, и может излечить меня, уничтожив.
Уезжай, но только не говори, что я не страдаю. Только это одно может заставить меня ещё больше страдать».
– Не слабо!.. – чуть ли не прокричал Широкорад. – Но и следующее письмо её, «О споре с судьбой», не слабее…
Александр Иванович даже привстал, но потом снова ввинтился на своё место.
«Почему я спорю с судьбой, Александр?
А потому, что я не вижу никого, кроме тебя, и люблю одного тебя.
Тебе тесно на земле, тебе тесно на море. Ведь душа твоя обширнее и земли, и моря.
Да, я могу, я должна говорить это. И ты говори: “Полина, ты любишь меня…” В этих словах моё счастье, ведь любовь моя создана тобою.
А если отнять её? Если такому случиться… О, я не хочу, я не могу даже думать об этом…
Пойми, Александр, отдаться судьбе и не спорить с ней я не могу.
Она предаст меня.
Только ты не предавай.
Я знаю, ты создан не для одной любви. Путь твой широк и труден, и поэтому каждая неудача будет заставлять тебя отвернуться от твоей Полины. Мне же искать нечего, стремиться некуда. Путь мой, счастье моё, жизнь моя – всё в тебе!»
Третье же письмо сохранилось в датированном конверте. На почтовом штемпеле чернело: «03.08.1980. Гаджиево».
– «О щепочке», да, я так его называю… – пробормотал Александр Иванович, доставая письмо.
Руки не подчинялись ему, словно им тоже передалось его волнение.
– Нет, право, как курсант мореходки…
Наконец письмо удалось освободить от тесных объятий конверта.
«Здравствуй, милый, единственный друг!
Только открыла глаза – и тотчас за письмо. Чем же начать мой праздник, как не словом к тебе? Чем одарить себя, как не этим? Итак, сегодня – мне уже двадцать, и снова бумага, и снова передаю тебе душу мою…
Я подумала, Александр, что бы могло сделать меня несчастною? Смерть твоя? О, нет! Потому что я не переживу тебя.
Так что же меня убило бы? Твоя нелюбовь? Да, именно она. Но и умирая, я не назвалась бы несчастной.
Вчера я долго сидела на берегу. Волны омывали его. И вдруг принесло щепку, маленькую щепочку. Раз – и её уже нет! Берег чист.
Что это значит? А это значит, что сделаться несчастной я не могу. Ведь принесло же меня к тебе, как ту щепочку… Ну пусть хоть и на миг…
А люди? Они жалки. Твоей любви, кажется, не верит никто, кроме меня. Но я не виню людей. Кто может вполне понять тебя? А кто – обнять необъятную твою душу?
Грустно стало мне… Прощай!»
«Нет, я никогда не говорил моей Полине что-то навроде… “если не напишешь, будет ясно, что я для тебя сдох и начал обзаводиться могилкой с червяками…” Сама же она всегда говорила: “Будь весёленьким! Это ерунда и мелочь. Но ты будь…” Или такое: “Я узнала, что ты захмурился немного сегодня, не надо… Тебе не к лицу!” Да, много чего ещё она говорила…»
– Письма же её совершенно меня разбудораживали… Как, например, вот это – «О любви»… А любовь… она и впрямь страшно проницательна…
«О, мой Александр! Мой Александр!
Я видела в твоих глазах любовь. Любовь твою я видела во всём.
Но я сказала в наш счастливый день то, чего было не нужно… Я сказала о Платонове, о его Марии… Ну, что были они лишь однажды любившие… Именно однажды, потому что на всю жизнь это чувство так и не продлилось…
Оттого я и не хочу, чтобы любовь отделялась от жизни. Не хочу, чтобы она переставала быть необходимой её составляющей.
Да и чем заменить любовь? Идеей? Так идея заслоняет человека. Она обезличивает его перед лицом другого. Она строит планы и схемы, мертвя живое. И, наконец, именно идея превращает гармоничную мелодию в разрушительный ритм…
Ну чем не ад?!
Подумай, мой Александр!
А я подумаю не о себе…»
Александр Иванович глядел на портрет жены, как на икону, и что-то нашёптывал. А потом как бы нехотя собрал и упрятал письма.
Явившийся вскоре Радонов по очень странному совпадению тоже предложил ему поразмыслить не о себе. Тяжёлый выступ радоновского лба казался неопределённо-угрожающим. Вадим Сергеевич водил лесистыми бровями и шумно, весело и чудовищно-благодушно славил Нинон де Ланкло.
– Сань, о Сань, я восхищаюсь этой знаменитой куртизанкой! Ведь она обнаруживала большой ум, склонный к резонёрству… Я вот кое-что принёс, а ты послушай!
Блеснуло тиснение на алом бархате обложки.
Радонов поспешно раскрыл книгу. То, что он спешил, было заметно. Видимо, опасался, как бы Широкорад не выставил его за дверь.
– «Вы полагаете, многоуважаемый, – это она своему простофиле, маркизу Севинье, – торопливо пояснил доктор, – что нашли неопровержимое доказательство, ставя мне на вид, что над собственным сердцем вы не властны… Нельзя, мол, его подарить кому хочешь, и потому вы не свободны в выборе предмета влечения…»
Тут Радонов выставил вверх указательный палец правой руки:
– «Что за оперная мораль?! Оставьте этот трюизм женщинам, которые этим готовы всегда оправдать свои слабости… Им нужно иметь на что ссылаться… Это напоминает того доброго дворянина, которого описал Монтень… Если его трепала подагра, он так сердился, что готов был закричать: “Проклятая ветчина!”».
Пока Вадим Сергеевич кричал, а он именно прокричал последнюю фразу, Широкорад ощутил щекотку смеха. Он не мог удержаться. Он засмеялся. Он смеялся и тогда, когда пришёл Первоиванушкин.
Глава двадцать первая
– Веселитесь, Карамазовы? Требуху растрясаете?
– Ещё как, Вань, растрясаем… Гомерическим хохотом… – проговорил Широкорад, кое-как справившийся с приступом смеха.
– Да ты один и хохочешь, – нахохлился Радонов. – Не можешь, как говорится, пройти молчанием мимо…
– А на что же ты, Вадим Сергеич, рассчитывал, читая мне о подагрике и этой мадам…
– Мадам де Ланкло, – буркнул Радонов.
– Ну вот-вот… де Ланкло…
– А что, и вправду было смешно?
– Доктор, правда заключается в том, что мне оказано благодеяние… Смехом продлена жизнь…
Вадим Сергеевич был явно польщён.
– Благодарствую, Сань! Не ожидал от тебя такого…
– Всё, что могу, брат.
– Ну надо же, Карамазовы, какая идиллия!
– Идиллия, товарищ штурман, будет тогда, когда ты нам скажешь, где мы на земном круге теперь…
– Нет ничего проще. – Голубые глаза Первоиванушкина глядели на Вадима Сергеевича весело. – Мы уже в девятистах… Отставить!.. В девятистах семидесяти морских милях от Бермудских островов… Идём по графику, с назначенной скоростью перехода в одиннадцать узлов…
На слове «узлов» штурман вынул из кармана серебряную зажигалку.
– Во чеканит! – подивился Радонов. – Ну точно будет командиром… Только зачем он, Сань, горелку достал, а? Может, меня загипнотизировать? Не выйдет! Во-первых, я совершенно негипнабелен… А во-вторых, я… Я и сам кому хошь могу изменить состояние сознания…
– Так ты можешь погрузить в сон?
– Эх, Ваня, как же ты заблуждаешься… Гипноз и близко не сон… Да и отдалённо не дремота… Короче, давай горелку… Я всё устрою…
– Нет-нет, дважды на твою удочку я не клюну… Хватит и того, что ты в прошлый раз уже выцыганил зажигалку на целую неделю…
– Подумаешь, на неделю… Я у Сани вон штаны ватные на полгода взял – и ничё…
– Так они у тебя, что ли?
Доктор оборотился к Широкораду и изобразил крайнее удивление:
– Ну ты, брат, даёшь! А где ж им быть?
– Иван Сергеич, слышал?
– Слышал.
– Вот зажигалку и попридержи… А то будет как с моими ватниками…
– Есть попридержать!
– Да ну вас, крохоборы…
– Представляешь, Вань, мы – крохоборы… А он, он просто навещает наше добро…
– Сервантеса на вас нет! – зажмурил один глаз Радонов. – Он бы вам ответствовал… Случается, мол, иной раз, что у кого-нибудь родится безобразный и нескладный сын, однако же любовь спешит наложить повязку на глаза отца… И отец не только не замечает его недостатков, но, напротив… в самих этих недостатках находит нечто остроумное и привлекательное…
– И в разговоре с друзьями, – подхватил Первоиванушкин, – выдаёт их за образец сметливости и грации…
– Книжные черви! – попытался отбиться Вадим Сергеевич.
– Нет, ты глянь, бранится, а сам книжку про какую-то куртизанку припёр… – усмехнулся Широкорад.
– Какую-то? – едва не поперхнулся доктор. – Да знаешь ли ты, невежда, что это была изящная, превосходно сложённая брюнетка, с лицом ослепительной белизны, лёгким румянцем и синими глазищами, в которых, как вспоминает современник, сквозили благопристойность, рассудительность, безумие и сладострастие? Словом, Нинон держалась с необыкновенным благородством… А однажды отвергла пятьдесят тысяч франков за ночь с кардиналом Ришелье… Сказала, что «отдаётся, но не продаётся…».
– И всё-таки Настасье Филипповне эта твоя Нинон не ровня… Госпожа Барашкова – та аж сто тысяч рублей в камин швырнула…
– Молчи, молчи, юнец безусый! – вонзил взгляд в Первоиванушкина Радонов. – Что бы ты понимал в женщинах! Скольких ты познал, что судишь? Одну свою Джульетту?
– Вадик, Вадик, полегше!
Широкорад встал между друзьями.
– Да-да, прости, брат Иван! – начал каяться вдруг Радонов. – Ты же знаешь, что я не сладкопевец и не умею изящно выражаться… Но я вполне, вполне рыцарь… И ты всегда можешь прибегнуть к помощи моей мощной и непобедимой длани… Враг же твой пусть трепещет… «Один неосторожный шаг – и он отправится обозревать Нептуновы подводные владенья…»
Вадим Сергеевич протянул Первоиванушкину руку и прибавил:
– Не для чего иного, прочего другого, а для единства и дружного компанства.
А Иван Сергеевич, крепко приняв докторскую руку в обе свои руки, находчиво ответил:
– Тогда не только ради компанства, но и ради приятства…
– Ну а теперь, – сказал Широкорад, – когда стороны обменялись необходимыми любезностями, можно вновь обратиться к предмету нашего, пусть и не совсем учёного, разговора…
– Согласен и с этим, – встрепенулся Радонов, – и с тем, что никогда ещё копьё не притупляло пера, а перо – копья… никогда…
В голубых глазах Первоиванушкина металось веселье.
– Поддерживаю!
– Позвольте же, други, до возобновления диспута прочесть вам лишь то трёхстишье…
И, не дождавшись даже чьего-либо кивка, Вадим Сергеевич заорганил:
Когда я буйствовал в разлуке с нею,
Передо мною даже ад дрожал,
Страшась, чтоб там я всех не покалечил…
Тут чтец утих, словно опечалился чем-то.
– Нет, други, я не буду повествовать вам обо мне двенадцатилетнем, влюбившемся в такую же двенадцатилетнюю Лейлу… Целый месяц мы пробегали с нею босичком по пляжам Адлера, держась нежно за руки… И самое большее, на что я тогда отважился, так это отереть с её загорелой щёчки прилипшие крупинки песка… Не остановлюсь я и на более поздних воспоминаниях о моих прекрасных и уже совершеннолетних… Ветлицкой, Дюжевой, Лопухиной… Были, впрочем, и иные… Но всех разве упомнишь? Жизнь от объятия до объятия, увы, забывается. А вот Анну или Нинон, как её величал эпикуреец-отец, я вовек не забуду… Нет-нет, други мои, я нисколько вас не мистифицирую… Я не прижимал мадам де Ланкло, поскольку нас разделили столетия… Но я отдал бы душу дьяволу, чтобы прижать её к себе… и даже просто быть допущенным в её литературный салон «Турнелльских птиц», как были допущены баснописец Лафонтен и сказочник Шарль Перро…
Радонов намеревался назвать и других не менее славных литераторов, обласканных Нинон, но сбился. И далее в словах его сквозила уже только горечь:
– Один желчный господчик, которому я с превеликим удовольствием удалил бы несколько рёбер, написал о моей Нинон, что её любовники делились на три разряда… Тех, кто платил и к коим она была совершенно равнодушна, терпя их лишь до поры до времени, пока они были ей нужны… Тех, кого она мучила… И любимчиков… Я бы предпочёл оказаться в разряде мучимых ею…
– Не понимаю, Вадим… – не выдержал Широкорад, – разве ты такую любовь ценишь?
– Такую? – переспросил Радонов. – Что значит – такую? Сама Нинон по этому поводу сказала… «Выбирайте: либо любить женщин, либо понимать их…» Вот я и выбрал…
– И оттого мучаешься?
– А что прикажешь, Сань? Уврачевать это невозможно…
Александр Иванович давно проводил Карамазовых и давно возвратился с вахты. Но всё равно не мог отделаться от откровений Вадима. Или, точнее, откровений Нинон, так воспринятых его другом.
«Как же вышло, – думал Широкорад, – что Вадик выбрал в дамы сердца женщину из книжки? Ведь он и впрямь её выбрал… не фигурально выражаясь… И это похлеще донкихотовского поклонения девке из Тобосо… А живая Валя… Валенька Верёвкина, эта раскрасавица и рассердечница, из-за него вьётся, вьётся… Не дай бог, порвётся… Нет, нет, по-моему, в любви Радонов способен только… э-э-э… либо мучиться сам, либо мучить других… Психопатология!.. Уврачевать, как он выразился, невозможно… Остаётся “клинически” наблюдать…»
И вдруг словно мелькнуло испитое и бледное лицо Платонова, чёрные тени легли под глазами его Марии. И он будто бы сказал ей:
– Сердце моё совсем сдало… Я плакал не оттого, что испугался смерти, а оттого, что не увижу тебя больше…
Глава двадцать вторая
«По словам Первоиванушкина, мы уже в девятистах семидесяти морских милях от Бермудских островов… Идём по графику, с назначенной скоростью перехода в одиннадцать узлов…»
– Это примерно ещё четыре дня пути… – начал подсчитывать Александр Иванович. – И этих четырёх дней вполне хватит, чтобы написать главную мою вещь…
«Повесть… Да, да, не больше и не меньше… Именно повесть…»
– О Платонове…
«И название, кажется, подходявое… “Как в живом романе”… А ведь и впрямь подходявое… Я расскажу о житии Андрея Платоновича… э-э-э… времён “Котлована”. Да, и ещё о том, что предшествовало появлению шедевра… Правда, я читал его лишь в самиздате, принадлежащем Вадику… Будет ли “Котлован” у нас когда-либо опубликован? Конечно, вопрос… Если память не подводит, “Река Потудань” вышла с редакторской ошибкой… Вместо 1937-го на обложке стоял 1987 год издания… И Платонов пошутил, что, значит, к тому времени его ещё не забудут…»
– Я уж точно не забуду… После Достоевского это самый значимый для меня писатель… Да что там писатель – явление сродни столетнему шторму… То есть главному шторму века…
В отличие о предыдущих сочинений повесть о Платонове отлилась сразу, и Александр Иванович засел её записывать с необыкновенным воодушевлением. И если для Сервантеса «в окнах востока чуть только показался день», то для него, Широкорада, – всё страшно потемнело… как перед штормом… Не видел ни вахт, ни друзей, ничего… Где же он пропадал? А пропадал он в своём…
Как в живом романе
1
– «На всей земле были один язык и одно наречие, – неторопливо и вдумчиво читал Платонов. – Двинувшись с востока, они нашли в земле Сеннаар равнину и поселились там. И сказали друг другу: наделаем кирпичей и обожжём огнём. И стали у них кирпичи вместо камней, а земляная смола вместо извести. И сказали они: построим себе город и башню, высотою до небес, и сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу всей земли…»
Андрей Платонович уже много вечеров подряд перечитывал это место из Книги Бытия. Перечитывал с того момента, когда появилась гневная статья Авербаха об «Усомнившемся Макаре». Глава Российской ассоциации пролетарских писателей и зять кремлёвского завхоза В. Д. Бонч-Бруевича Леопольд Леонидович Авербах – «эта дурно проветренная юность» – громил его, Платонова, рассказ, опубликованный в сентябрьском номере журнала «Октябрь». Поучал, что «наше время не терпит двусмысленности; к тому же рассказ вовсе не двусмысленно враждебен нам!».
Если это и не перечёркивало для Платонова весь 1929 год, то, во всяком случае, и не добавляло радости.
А предшествовало этому вот что. Главный советский читатель остался недоволен авторской трактовкой действительности. И секретариат правления РАПП, заслушав информацию товарища Киршона о его разговоре с товарищем Сталиным, принял резолюцию, состоящую из двух пунктов: «А) констатировать ошибку, допущенную редакцией “Октября” с напечатанием рассказа Андрея Платонова “Усомнившийся Макар”; Б) предложить редакции принять меры к исправлению ошибки. Выступить в “На литературном посту” с соответствующей статьёй».
В общем, авербахнуло!
«Нам нужны величайшее напряжение всех сил, – делано неистовствовал теплохладный Леопольд Леонидович, – подобранность всех мускулов, суровая целеустремлённость… А нас хотят разжалобить! А к нам приходят с проповедью гуманизма! Как будто есть на свете что-либо более истинно человеческое, чем классовая ненависть пролетариата…»
Платонов аккуратно вырезал антимакаровскую статью и положил в архив, «для сведения». И вдруг поднялся осадок в памяти: «Он знал, что знают немногие, и был пригоден на всё…»
– Как Авербах… э-э-э… и он теперь сопричислен…
Андрей Платонович ещё раз перечитал в Книге Бытия то место о строительстве Вавилонской башни, которое его так занимало и мучило всё последнее время, и приступил к работе над «Котлованом».
2
«В день тридцатилетия личной жизни Вощеву дали расчёт с небольшого механического завода, где он добывал средства для своего существования. В увольнительном документе ему написали, что он устраняется с производства вследствие роста слабосильности в нём и задумчивости среди общего темпа труда.
Вощев взял на квартире вещи в мешок и вышел наружу, чтобы на воздухе лучше понять своё будущее. Но воздух был пуст…»
– Понять своё будущее… – Платонов, вздрогнув, отодвинулся от рукописи.
В черновиках Вощев звался Климентовым, настоящей фамилией писателя, взявшего себе псевдоним из любви к отцу и истине. Как и Вощеву, Андрею Платоновичу тоже исполнилось тридцать. И он тоже, как и его герой, «почувствовал сомнение в своей жизни и слабость тела без истины, он не мог дальше трудиться и ступать по дороге, не зная точного устройства всего мира и того, куда надо стремиться».
Некогда и Платонов принял революцию с радостью, участвовал в Гражданской войне, был членом РКП(б). Но теперь, по прошествии переобременённых насилием лет, он и впрямь почувствовал сомнение. Крючок засел в его теле.
Тогда его Вощев и пошёл искать смысл и оказался в артели землекопов, начавших рыть котлован для общепролетарского дома. И те задумчивость и немощное положение его заметили:
«– Ты зачем здесь ходишь и существуешь? – спросил один, у которого от измождения слабо росла борода.
– Я здесь не существую, – произнёс Вощев, стыдясь, что много людей чувствуют сейчас его одного. – Я только думаю здесь.
– А ради чего же ты думаешь, себя мучаешь?
– У меня без истины тело слабнет, я трудом кормиться не могу, я задумывался на производстве, и меня сократили…
Все мастеровые молчали против Вощева: их лица были равнодушны и скучны, редкая, заранее утомлённая мысль освещала их терпеливые глаза.
– Что же твоя истина?! – сказал тот, кто говорил прежде. – Ты же не работаешь, ты не переживаешь вещества существования, откуда же ты вспомнишь мысль?!
– А зачем тебе истина? – спросил другой человек, разомкнув спёкшиеся от безмолвия уста. – Только в уме у тебя будет хорошо, а снаружи – гадко.
– Вы уж, наверное, всё знаете? – с робостью слабой надежды спросил их Вощев.
– А как же иначе? Мы же всем организациям существование даём! – ответил низкий человек из своего высохшего рта, около которого от измождения слабо росла борода».
Платонов облизал сухие узкие губы и проговорил, словно напоминая самому себе:
– Проект общепролетарского дома придумал не старый, но седой от счёта природы человек…
Андрей Платонович с воодушевлением начал помещать этого человека, этого инженера Прушевского, как он его назвал, среди пустыря, у котлована. Вблизи шевелившихся равномерно, без резкой силы, мастеровых.
«Вот он выдумал, – отдавал бумаге слова Платонов, – единственный общепролетарский дом вместо старого города, где и посейчас живут люди дворовым огороженным способом; через год весь местный пролетариат выйдет из мелкоимущественного города и займёт для жизни монументальный новый дом. Через десять или двадцать лет другой инженер построит в середине мира башню, куда войдут на вечное счастливое поселение трудящиеся всей земли. Прушевский мог бы уже теперь предвидеть, какое произведение статической механики в смысле искусства и целесообразности следует поместить в центре мира, но не мог предчувствовать устройства души поселенцев общего дома среди этой равнины и тем более вообразить жителей будущей башни посреди всемирной земли. Какое тогда будет тело у юности и от какой волнующей силы начнёт биться сердце и думать ум?»
Ещё Чернышевский в «Что делать?» говорил о таком доме. А у Луначарского Андрей Платонович и вовсе прочёл: «Но бунт идёт своей дорогой. Каиниты служат Люциферу. Это их потомки начнут строить вечную башню культуры в великом Всеграде людском… Главное – соединить всё человечество воедино, тогда рай будет отнят назад и небо будет взято штурмом…»
Ночь подстерегала Платонова, словно врага.
Но прежде чем принять меры – закончить работу.
Андрей Платонович снова обратился к Книге Бытия. Читал устало, тяжело, тихо:
– «И сошёл Господь посмотреть город и башню, которые строили сыны человеческие. И сказал Господь: вот, один народ, и один у всех язык; и вот что начали они делать, и не отстанут они от того, что задумали делать; сойдём же и смешаем там язык их, так чтобы один не понимал речи другого…»
«И ведь никто уже не понимает, – заходилось вдруг сердце у Платонова, – да, никто никого…»
3
«Два дня назад я пережил большой ужас. Проснувшись ночью (у меня неудобная, жёсткая кровать), – ночь слабо светилась поздней луной, – я увидел за столом у печки, где обычно сижу я, самого себя. Это не ужас, Маша, а нечто более серьёзное. Лёжа в постели, я увидел, как за столом сидел тоже я и, полуулыбаясь, быстро писал. Причём то я, которое писало, ни разу не подняло головы, и я не увидел у него своих слёз. Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось. Я перевёл глаза в окно, но увидел там обычное смутное ночное небо. Глянув на прежнее место, себя я там не заметил. В первый раз я посмотрел на себя живого – с неясной и двусмысленной улыбкой, в бесцветном ночном сумраке. До сих пор я не могу отделаться от этого видения, и жуткое предчувствие не оставляет меня. Есть много поразительного на свете. Но это – больше всякого чуда… Мне кажется, что с той ночи, когда я увидел себя, что-то должно измениться. Главное – это не сон…»
Письмо это, отправленное жене Марии из Тамбова в 1926-м, он помнил и теперь. Слово в слово. В тот год, впрочем, он отправил ей много писем. А недавно они попались ему на глаза: Мария Александровна держала письма в чемодане, а чемодан вдруг понадобился Платонову. Достал.
Перечитал. И снова – безотрадность, тоска, одиночество.
«Обстановка для работ кошмарная. Склоки и интриги страшные. Я увидел совершенно неслыханные вещи… Мелиоративный штат распущен, есть форменные кретины и доносчики. Хорошие специалисты беспомощны и задёрганы. От меня ждут чудес… Возможно, что меня слопают и выгонят из Тамбова… Меня ненавидят все, даже старшие инженеры… Ожидаю или доноса на себя, или кирпича на улице».
Другое письмо было не лучше:
«Когда мне стало дурно, я без слова уехал, чтобы давать хлеб семье. А когда мне станет лучше, тогда, быть может, я не оценю ничьих дружеских отношений. Все эти Молотовы, даже Божко и все другие позволяют мне быть знакомыми с ними потому, что «боятся» во мне способного человека, который, возможно, что-нибудь выкинет однажды и тогда припомнит им! Никто меня не ценит как человека, безотносительно к мозговым качествам. Когда я падаю, все сожалеют, улыбаясь.
Ты скажешь – я зол! Конечно, милая, зол. Кто же мне примером обучал доброму? Что я вижу? Одиночество (абсолютное сейчас), зверскую работу (6-й день идет совещание, от которого у меня лихорадка), нужду и твои, прости, странные письма (служба у Волкова, Келлер и др.). Пусть любая гадина побудет в моей шкуре – тогда иное запоёт. Пусть я только оправлюсь – и тогда никому не прощу! Каждый живёт в своё удовольствие, почему же я живу в своё несчастие?! Ведь я здоров, работаю как бык, могу организовать сложнейшие предприятия и проч.
Ещё раз – прости за это письмо, но меня доконала судьба… Единственная надежда у меня – создать что-нибудь крупное (литература, техника, философия – всё равно из какой области), чтобы ко мне в Тамбов приехали мои “друзья” и предложили помощь».
Но ни друзья, ни растоварищи не приехали и помощи не предложили.
Если от кого он её и получил, так это только от своей музы.
«В час ночи под Новый год я кончил “Эфирный тракт”, а потом заплакал… Опять придётся лечь на свою “музу”: она одна мне ещё не изменяет. Полтораста страниц насиловал я в “Эфирном тракте”… Я такую пропасть пишу, что у меня сейчас трясётся рука… Каждый день я долго сижу и работаю, чтобы сразу свалиться и уснуть…»
С каждым прочитанным письмом к Платонову подступали всё более горестные воспоминания.
«Вот когда я оставлен наедине со своей собственной душой и старыми мучительными мыслями. Но я знаю, что всё, что есть хорошего и бесценного (литература, любовь и искренняя идея), всё это вырастает на основании страдания и одиночества. Поэтому я не ропщу на свою комнату – тюремную камеру – и на душевную безотрадность… Жизнь тяжелее, чем можно выдумать… Скитаясь по захолустьям, я увидел такие грустные вещи, что не верил, что где-то существуют роскошная Москва, искусство и пр. Но мне кажется – настоящее искусство, настоящая мысль только и могут рождаться в таком захолустье, а не в блестящей, но поверхностной Москве».
Строки рвали.
Особенно эти, обращённые ещё и к четырёхлетнему сыну: «Оба вы слишком беззащитны и молоды, чтобы жить отдельно от меня… Оба вы беспокойны и ещё растёте – вас легко изуродовать и обидеть».
Строки загрызали.
Вспомнилось, как он не мог должным образом обеспечить тогда Машу и маленького Платона, хотя всё зарабатываемое отсылал им в Москву. Сам же снимал дешёвую холодную комнату.
«Похоже, что я перехожу в детские условия своей жизни: Ямская слобода, бедность, захолустье, керосиновая лампа».
И вдруг полоснуло как ножом: «Я был очень растревожен твоими выпадами и открытой ненавистью ко мне. Ты знаешь, что дурным обращением даже самого крепкого человека можно довести до сумасшествия».
И оглушило будто палкой: «Я тебя никогда не обманывал и не обману, пока жив, потому что любовь есть тоже совесть, и она не позволит даже думать об измене… Твои намёки и открытое возмущение бьют мимо цели, т. к. я совершенно одинок и не соответствую твоей оценке. Пока я твой муж, по отношению к тебе я не подлая душа и не гаденькая личность. Работа меня иссасывает всего. А быть физически (хотя бы так!) счастливым я могу только с тобой. Я себе не представляю жизни с другой женщиной. Прожив с тобой всю молодость, наслаждаясь с тобой годами, я переделался весь для тебя».
Платонов не мог оторваться от этих своих прошлых писем.
Хотя и тискали душу судороги, а он всё читал: «…во мне ты разочаровалась и ищешь иного спутника, но, наученная горьким опытом, стала очень осторожна; в Москве поэтому тебе жить выгодней одной, чем в провинции со мной (твоим мужем)».
Андрей Платонович терзался от душевной неполновесности, но читал: «Когда я тебе перевёл телеграфом 50 р., то ты, не спросив меня (я тебе почтой потом послал ещё 40 р.), сразу заявила: “Я быстро найду себе друга и защитника”. А если бы я перевел тебе 500 р., ты бы, наверное, мне писала другое».
Лихорадка начала зажигаться в его крови.
«Я как-то долго представлял в воспоминаниях нашу первую встречу, наши первые дни. Помню, какая ты была нежная, доверчивая и ласковая со мной. Неужели это минуло безвозвратно?»
И тут Андрея Платоновича уже затрясло: «Я будто родившийся без судьбы…» Отерев пот со лба и кое-как уняв дрожь, он снова потянулся к чемодану с письмами:
«Но какая цена жене (или мужу), которая изменяет, ищет другого и забывает так быстро! Это дёшево стоит. Но любим-то мы сердцем, а не мозгом. Мозг рассуждает, а сердце повелевает. И я ничего поделать не могу, и гипертрофия моей любви достигла чудовищности. Объективно это создаёт ценность человеку, а субъективно это канун самоубийства… Время нас разделяет, снег идёт кучами. Милая, что ты делаешь сейчас? Неужели так и кончится всё? Неужели человек – животное и моя антропоморфная выдумка – одно безумие? Мне тяжело, как замурованному в стене… Ты могла бы быть счастливой и с другим, а я – нет».
Злосчастный чемодан был в разы больше Платонова.
А сам Платонов, казалось, вот-вот усохнет и исчезнет.
И последнее письмо действительно дочитывал уже стушевавшийся, незаметный человек:
«Я не могу жить без семьи. Я мужчина и говорю об этом тебе мужественно и открыто. Мне необходима ты, иначе я не смогу писать.
Как хочешь это понимай. Можешь использовать это и мучить меня. Но следует договориться до конца».
– Договори… – здесь он себя обрезал.
Неужели «повязка мечты спала с глаз навсегда»?
4
Пожалуй, что и спала.
И многое открылось.
Мария Александровна порою не понимала и не принимала его сочинений.
«Если ты считаешь “Эфирный тракт” сумбуром – твоё дело. Тут я ничего пояснять не хочу, – оправдывался Андрей Платонович уже после Тамбова. – Смешивать меня с моими сочинениями – явное помешательство. Истинного себя я ещё никогда и никому не показывал и едва ли когда покажу. Этому есть много серьёзных причин, а главная – что я никому не нужен по-настоящему».
Особенно удручало – и это сейчас Платонов вновь вспомнил – недовольство Марии Александровны тем, что он посвятил ей «Епифанские шлюзы».
И как попытка защититься – последнее слово «обвиняемого»:
«По-моему, ты не имеешь права зачёркивать посвящения, написанные не тобой. Когда книга выйдет с посвящением, а ты им будешь возмущена, ты имеешь возможность и право выступить в ежедневной или журнальной прессе с заявлением, что ты отводишь от себя авторское посвящение, т. к. автор и его сочинения для тебя крайне неприятны, подлы, лицемерны и пр. – в таком духе. Это ты можешь делать и сделаешь, когда наступит твоё время. А чужими желаниями распоряжаться нельзя и плевать на них не стоит».
– Тяжело мне, – вздохнул Платонов, – как в живом романе… Не могу же я писать иначе, чем чувствую и вижу. Но надо ещё писать, что хочет мой класс, – этого действительно я пока не умею, а учат меня этому не добрым советом, а «за ухо».
«Чтобы жить в действительности, – ужалило вдруг Андрея Платоновича, – и терпеть её, нужно всё время представлять в голове что-нибудь выдуманное и недействительное».
…Выбраться из тамбовских окрестностей, из 1926 года, не получалось.
И относиться к людям по-отцовски тоже не получалось.
Отчаяние Платонова, как он сам признавался, имело прочные, а не временные причины:
«Здесь дошло до того, что мне делают прямые угрозы… Правда на моей стороне, но я один, а моих противников – легион, и все они меж собой – кумовья… Здесь просто опасно служить. Воспользуются каким-нибудь случайным техническим промахом и поведут против меня такую кампанию, что погубят меня. Просто задавят грубым количеством…»
Авербах снова обвинил бы его в двусмысленности, услышь такое:
«…я бился как окровавленный кулак и, измучившись, уехал, предпочитая быть безработным в Москве, чем провалиться в Тамбове на работах и смазать свою репутацию работника, с таким трудом нажитую… Я снова остался в Москве без работы и почти без надежды… Это палачи. Я сам уйду из союза… Они привыкли раздумывать о великих массах, но, когда к ним приходит конкретный живой член этой массы, они его считают за пылинку, которую легко и не жалко погубить. Неужели нигде нет защиты?»
– Отчасти в этом повинна страсть к размышлению и писательству, – проговорил, разделяя слова, Платонов. – И я сную и не знаю, что мне делать, хотя делать кое-что умею… Я построил восемьсот плотин и три электростанции… И ещё много работ по осушению, орошению… Но только в Воронеже, а не в этом треклятом Тамбове…
«Многих воронежских, говорят, арестовали… Да, моих бывших подчинённых: инженеров, техников… Этих бедных людей…»
– Народ весь бедный и родной. Почему чем беднее, тем добрее?.. Ведь это же надо кончать – приводить наоборот. Какая радость от доброго, если он бедный?
«Что же будет, а? Настанет время, когда за элементарную ныне порядочность, за простейшую грошовую доброту люди будут объявляться величайшими сердцами, гениями… Настолько можно пробюрократить, закомбинировать, зажульничать, замучить обыденную жизнь…»
И тут что-то с чем-то сцепилось, паровозным гудком будто бы отозвалось и наконец тронулось. Под столом у Андрея Платоновича темнела из ивовых прутьев большая бельевая корзина, в которую он, по обыкновению, бросал исписанные карандашом листы простой белой бумаги. Он вынул из корзины всё относящееся к «Котловану», перечитал, тщательно выверяя каждое слово, и понял, что всех героев в повесть уже препроводил и друг с другом познакомил. Задумчивого главного героя Вощева; безногого инвалида, урода империализма Жачева; погибающих от рук кулаков худого мастерового Козлова и артельного вождя ликбеза и просвещения Сафронова; сироту Настю, являющуюся этаким талисманом артельщиков, но умирающую, им на горе; председателя окрпрофсовета Пашкина; инженера и кадра культурной революции Прушевского; стареющего силача-землекопа и вожака артельщиков Никиту Чиклина; попа, оставшегося без Бога; и даже волшебного медведя, старого пролетария, помогающего артельщикам. Недоставало лишь активиста. И он возник. Заявился в избу-читальню, где «стояли заранее организованные колхозные женщины и девушки».
«– Здравствуй, товарищ актив! – сказали они все сразу.
– Привет кадру! – ответил задумчиво активист и постоял в молчаливом соображении. – А теперь мы повторим букву «а», слушайте мои сообщения и пишите…
Женщины прилегли к полу, потому что вся изба-читальня была порожняя, и стали писать кусками штукатурки на досках. Чиклин и Вощев тоже сели вниз, желая укрепить своё знание в азбуке.
– Какие слова начинаются на «а»? – спросил активист.
Одна счастливая девушка привстала на колени и ответила со всей быстротой и бодростью своего разума:
– Авангард, актив, аллилуйщик, аванс, архилевый, антифашист! Твёрдый знак везде нужен, а архилевому не надо!
– Правильно, Макаровна, – оценил активист. – Пишите систематично эти слова.
Женщины и девушки прилежно прилегли к полу и начали настойчиво рисовать буквы, пользуясь корябающей штукатуркой. Активист тем временем засмотрелся в окно, размышляя о каком-то дальнейшем пути или, может быть, томясь от своей одинокой сознательности.
– Зачем они твёрдый знак пишут? – сказал Вощев.
Активист оглянулся:
– Потому что из слов обозначаются линии и лозунги и твёрдый знак нам полезней мягкого. Это мягкий нужно отменить, а твёрдый нам неизбежен: он делает жёсткость и чёткость формулировок. Всем понятно?
– Всем, – сказали все.
– Пишите далее понятия на «б». Говори, Макаровна!
Макаровна приподнялась и с доверчивостью перед наукой заговорила:
– Большевик, буржуй, бугор, бессменный председатель, колхоз есть благо бедняка, браво-браво-ленинцы! Твёрдые знаки ставить на бугре и большевике и ещё на конце колхоза, а там везде мягкие места!
– Бюрократизм забыла, – определил активист. – Ну, пишите…»
Платонов писал, пока его не разломала усталость. Потом собрал все листы, бросил их в бельевую корзину и погасил свет. Уже засыпая, подумал: «Я просто отдираю корки с сердца и разглядываю его, чтобы записать, как оно мучается…»
Из самой глубины ночи, а может быть, и не из самой, прокричал паровоз.
И прокричал нехорошо…
5
«Лошади, – думал, пробудившись, Андрей Платонович, – и раньше снились в русской литературе… Раскольникову, например… А теперь вот и мне – законченной сценой…»
Он разложил на столе листы и, не съев своего скудного завтрака, состоявшего из двух отварных картофелин, принялся записывать страшную сцену:
«Лошадь дремала в стойле, опустив навеки чуткую голову: один глаз у неё был слабо прикрыт, а на другой не хватило силы, и он остался глядеть в тьму. Сарай остыл без лошадиного дыхания, снег западал в него, ложился на голову кобылы и не таял. Хозяин потушил спичку, обнял лошадь за шею и стоял в своём сиротстве, нюхая по памяти пот кобылы, как на пахоте.
– Значит, ты умерла? Ну ничего, я тоже скоро помру, нам будет тихо.
Собака, не видя человека, вошла в сарай и понюхала заднюю ногу лошади. Потом она зарычала, впилась пастью в мясо и вырвала себе говядину. Оба глаза лошади забелели в темноте, она поглядела ими обоими и переступила ногами шаг вперёд, не забыв ещё от чувства боли жить.
– Может, ты в колхоз пойдёшь? Ступай тогда, а я подожду, – сказал хозяин двора.
Он взял клок сена из угла и поднёс лошади ко рту. Глазные места у кобылы стали тёмными, она уже смежила последнее зрение, но ещё чуяла запах травы, потому что ноздри её шевельнулись и рот распался надвое, хотя жевать не мог. Жизнь её уменьшалась всё дальше, сумев дважды возвратиться на боль и еду. Затем ноздри её уже не повелись от сена, и две новые собаки равнодушно отъедали ногу позади, но жизнь лошади ещё была цела – она лишь беднела в дальней нищете, делилась всё более мелко и не могла утомиться…»
Сейчас, когда Платонов прозревал невидимую остальным людям правду, он был похож на одного из своих персонажей. «Он походил на сельскую местность». И только глаза как у ровесника. То есть такие, какими бы на него смотрел молодой человек.
Андрей Платонович ощутил боль, точно это ему отъедали ногу собаки.
– Ненавидишь, отрицаешь человека, – погасил в себе крик писатель, – только издали, а потом, как увидишь его морщины, переменчивое выражение жизни, конкретность, так ничего не можешь, станет стыдно…
«Надо бы глянуть в рукописи, где у меня о Вощеве сказано… Может, и зря слова потратил…»
– А, это здесь, – пробормотал Платонов, – вот тут…
Карандаш застыл над листом бумаги.
«Он догадывался, что его жизнь собралась из чувств к матери, отцу и дальнейшим людям, поэтому его мысли были одними воспоминаниями людей – он находился, словно озеро, питаемый каждым совместно живущим с ним человеком, как потоком, однако Вощев не почитал людей, его волновала лишь та средина мира, которая сама покоится внутри, но образует тревожную судьбу на поверхности земли, и он тоже хотел тревожиться, но с живыми, а не с мёртвыми, глазами и с чувством постоянного сознания истины. В уме же Вощева происходили лишь воспоминания, ничего неизвестного не зарождалось в нём, и Вощев понял, что смысл жизни надо не выдумать, а вспомнить – следует возвратиться к людям, забыться среди них, чтобы объяснить свою жизнь теми предметами, из которых она скопилась нечаянными чувствами к людям, которые уже исчезли в течение времени без вести в природе, но сохранились в тесном, внимательном теле Вощева, ощущающем только свои воспоминания. А в детстве этот человек думал быть счастливым на всю жизнь, и мать ему так обещала».
– Нет, теперь вижу, что всё… всё меланхолично… и меланхолия есть худший вид жадности, зависти, эгоизма…
Андрей Платонович приговорил мысленно лист и скомкал его.
– Так, это решено и подписано…
Карандаш был вскинут, как донкихотовское копьецо.
«Вощеву бы пожалеть себя и возвратиться в лоно разума… Но он всё надеется, что хоть Прушевский укажет ему смысл природной жизни…»
– Зря только спросит, – помрачнел Платонов.
«– А вы не знаете, отчего устроился весь мир?
Прушевский задержался вниманием на Вощеве: неужели они тоже будут интеллигенцией, неужели нас капитализм родил двоешками, – боже мой, какое у него уже теперь скучное лицо!
– Не знаю, – ответил Прушевский.
– А вы бы научились этому, раз вас старались учить.
– Нас учили каждого какой-нибудь мёртвой части: я знаю глину, тяжесть веса и механику покоя, но плохо знаю машины и не знаю, почему бьётся сердце в животном. Всего целого или что внутри – нам не объяснили…»
У Андрея Платоновича закружилась голова, и он навалился на стол, чтобы не упасть. Но потом выпрямился и тихо проговорил:
– А это словопрение с Прушевским, пожалуй, и оставлю…
«И вообще надо оставить всё и попродовольствовать… Как же там было?.. Э-э-э, самая лучшая приправа – это голод, и у бедняков его всегда вдоволь, оттого-то они и едят в охотку…»
Он взял с тарелки картофелину, посыпал солью и стал жевать.
Жевал медленно, сохраняя у самого рта собранную в горсть ладонь. Видимо, не хотел уронить даже малую часть еды.
6
От съеденного Андрей Платонович почувствовал подживление и устремил вдаль свои мечтательные глаза.
Вскоре он отключился от времени и стал прибавлять строки… о мастеровых.
«Мастеровые сели в ряд по длине стола, косарь, ведавший женским делом в бараке, нарезал хлеб и дал каждому человеку ломоть, а вприбавок ещё по куску вчерашней холодной говядины. Мастеровые начали серьёзно есть, принимая в себя пищу как должное, но не наслаждаясь ею. Хотя они и владели смыслом жизни, что равносильно вечному счастью, однако их лица были угрюмы и худы, а вместо покоя жизни они имели измождение…»
Платонов, словно опасаясь утратить звучащий в голове монолог, торопливо записывал.
– Ещё этот простодушный Санчо Панса, – вскинулся вдруг Андрей Платонович, – говорил, что не так было бы обидно, ежели б мы этот хлеб ели, потому с хлебом и горе не беда, а то ведь иной раз дня по два пробавляемся одним только перелётным ветром…
«Нет, нет, мещанин, а не герой вывезет историю…»
– Восемь лет назад я восторженно вопрошал, – Платонов устало смежил глаза, – что такое коммунисты. И объяснял так… Это лучшие люди, передовые борцы человечества. Люди, которые умеют любить больше дальнего человека, чем ближнего. Люди, которые любят себя больше в будущем человечества, чем себя в настоящем, и, несмотря на их физическую зависимость от сегодня, умеют духовно всецело отдаться завтра… А ещё я уверял и себя, и других, что не представляю, чтобы искренний коммунист, человек беспредельного будущего, связь с которым может быть осуществлена только через партию, мог с лёгким сердцем примириться с исключением из её рядов, из рядов коллектива, который больше, чем какой-либо другой, носит в себе зачатки коммунистического человечества… Это не коммунист, а мещанин, индивидуалист… Теперь же, по прошествии этих восьми лет, я убеждён… и убеждён твёрдо… только мещанин и вывезет историю…
«Почему я тогда вышел из партии? Из-за голода в Поволжье? Оттого что большое слово не тронет голодного человека, а от вида хлеба он заплачет, как от музыки, от которой уже никогда не заплачет?..»
– С конца 1919-го по конец 1921-го – точных дат не помню – я был в партии большевиков, прошёл чистку и вышел по своему заявлению, не поладив с ячейкой, вернее, с секретарём её. В заявлении я указал, что не перестаю быть марксистом и коммунистом… э-э-э… только не считаю нужным исполнять обязанности посещения собраний, где плохо комментируются статьи «Правды», ибо я сам их понимаю лучше… А ещё считаю более нужной работу по действительному строительству элементов социализма в виде электрификации, по организации новых форм общежития… Собрания же нужно превратить в искреннее, постоянное, рабочее и человеческое общение людей, исповедующих один и тот же взгляд на жизнь, борьбу и работу…
Платонов замолчал.
Перестал находить слова из прошлого и обдумывать их.
Но потом из этого самозабвения он сам же себя и вывел.
– Социалист Сафронов, – усмехнулся Андрей Платонович, – боялся забыть про обязанность радости и отвечал всем и навсегда верховным голосом могущества: «У кого в штанах лежит билет партии, тому надо беспрерывно заботиться, чтоб в теле был энтузиазм труда». Вот так и запишем…
«Человек то верит в социализм, то нет. Он в доме отдыха: он верит, он в восторге, он пишет манифест радости… В поезде сломалась рессора, пассажиры набздели – он не верит, он ожесточается и т. д. И так живёт…»
Улыбка спостничала, Платонов взял карандаш и положил перед собой чистый лист бумаги.
А через сорок минут или через час лист был уже заполнен скачущими строчками.
«Чиклин, – рассказывал Андрей Платонович, – раскурил трубку от ближней свечи и увидел, что впереди на амвоне ещё кто-то курит. Так и было – на ступени амвона сидел человек и курил. Чиклин подошёл к нему.
– От товарища активиста пришли? – спросил курящий.
– А тебе что?
– Всё равно я по трубке вижу.
– А ты кто?
– Я был поп, а теперь отмежевался от своей души и острижен под фокстрот. Ты погляди!
Поп снял шапку и показал Чиклину голову, обработанную как на девушке.
– Ничего ведь?.. Да всё равно мне не верят, говорят, я тайно верю и явный стервец для бедноты. Приходится стаж зарабатывать, чтоб в кружок безбожия приняли.
– Чем же ты его зарабатываешь, поганый такой? – спросил Чиклин.
Поп сложил горечь себе в сердце и охотно ответил:
– А я свечки народу продаю – ты видишь, вся зала горит! Средства же скопляются в кружку и идут активисту для трактора.
– Не бреши: где же тут богомольный народ?
– Народу тут быть не может, – сообщил поп. – Народ только свечку покупает и ставит её Богу, как сироту, вместо своей молитвы, а сам сейчас же скрывается вон.
Чиклин яростно вздохнул и спросил ещё:
– А отчего ж народ не крестится здесь, сволочь ты такая?
Поп встал перед ним на ноги для уважения, собираясь с точностью сообщить.
– Креститься, товарищ, не допускается: того я записываю скорописью в поминальный листок…
– Говори скорей и дальше! – указал Чиклин.
– А я не прекращаю своего слова, товарищ бригадный, только я темпом слаб, уж вы стерпите меня… А те листки с обозначением человека, осенившего себя рукодействующим крестом, либо склонившего своё тело пред небесной силой, либо совершившего другой акт почитания подкулацких святителей, те листки я каждую полуночь лично сопровождаю к товарищу активисту.
– Подойди ко мне вплоть, – сказал Чиклин.
Поп готовно опустился с порожек амвона.
– Зажмурься, паскудный.
Поп закрыл глаза и выразил на лице умильную любезность. Чиклин, не колебнувшись корпусом, сделал попу сознательный удар в скулу. Поп открыл глаза и снова зажмурил их, но упасть не мог, чтобы не давать Чиклину понятия о своём неподчинении.
– Хочешь жить? – спросил Чиклин.
– Мне, товарищ, жить бесполезно, – разумно ответил поп. – Я не чувствую больше прелести творения: я остался без Бога, а Бог – без человека…»
Глаза у Платонова были уже не мечтательными, а пустыми.
– Но чу: кажется, я сказал на сегодня всё, что мог сказать…
И тут будто гильотина упала:
«Бог есть великий неудачник. Удачник – тот, кто имеет в себе какой-либо резкий глубокий недостаток, несовершенство этого мира. В этом и жизнь. А если лишь совершенство, то зачем сюда ты, чёрт, явился?»
Андрей Платонович бросил заполненный лист в бельевую корзину, темневшую под столом. Потом подошёл к окну – внизу неопределённым пятном мерцала чужая Москва…
7
Москва.
Она не прияла Платонова ни тогда, в год переезда, ни теперь.
Он же отлично хорошо помнил февраль 1926-го… Шёл Всероссийский съезд мелиораторов… И его, воронежского мастера, неожиданно избрали в состав ЦК Союза сельского хозяйства и лесных работ. Пришлось Марию Александровну и Тошку срывать на житьё в верховный город советской страны. Впрочем, повышение Андрея Платоновича было заслуженным. Перед отбытием из Воронежа ему выдали и соответствующий документ.
Это было…
«Удостоверение
Дано предъявителю сего Платонову Андрею Платоновичу в том, что он состоял на службе в Воронежском губземуправлении в должности губернского мелиоратора (с 10 мая 1923 г. по 15 мая 1926 г.) и заведующего работами по электрификации с. х. (с 12 сентября 1923 г. по 15 мая 1926 г.). За это время под его непосредственным административно-техническим руководством исполнены в Воронежской губернии следующие работы:
построено 763 пруда, из них 22 % с каменными и деревянными водосливами и деревянными водоспусками;
построено 315 шахтных колодцев (бетонных, каменных и деревянных);
построено 16 трубчатых колодцев;
осушено 7600 десятин;
орошено (правильным орошением) 30 дес.;
исполнены дорожные работы (мосты, шоссе, дамбы, грунтовые дороги) и построены 3 сельские электрические силовые установки.
Кроме того, под руководством А. П. Платонова спроектирован и начат постройкой плавучий понтонный экскаватор для механизации регулировочно-осушительных работ.
Тов. Платоновым с 1 августа 1924 г. по 1 апреля 1926 г. проведена кампания общественно-мелиоративных работ в строительной и организационной частях, с объёмом работ на сумму около 2 миллионов руб. Под непосредственным же его руководством проведены организация 240 мелиоративных товариществ и организационная подготовка работ по мелиорации и сельскому огнестойкому строительству за счёт правительственных ассигнаций и банковских ссуд на восстановление с. х. Воронежской губернии.
А. П. Платонов как общественник и организатор проявил себя с лучшей стороны.
Печать: Главное управление землеустройства и мелиорации г. Воронежа.
С подлинным верно: Секретарь Отдела мелиорации (Н. Бавыкин)».
Спасибо, конечно, товарищу Бавыкину. Вот только дорога карьеры была длиною всего четыре недели.
Уже в июле Андрей Платонович был уволен из ЦК и откомандирован на работу в Наркомзем. Пришибленный, он написал тогда и такое же пришибленное письмо, которое, впрочем, не отправил.
«Прослужил я ровно четыре недели, – рассказывал о своём бедствии Платонов, – из них две просидел в Центр. штат. ком. РКИ, защищая штатные интересы своих интересов. Я только что начал присматриваться к работе своего профсоюза. Я был производственник, привык и любил строить, но меня заинтересовала профессиональная работа. Что я производственник, что я небольшой мастер профсоюзной дипломатии, было хорошо и задолго известно ЦК и записано в анкетах. Но меня всё-таки сорвали из провинции и поставили на выучку.
А через две недели фактической работы в ЦК выгнали. А я занимал выборную должность… Я остался в чужой Москве – с семьёй и без заработка. На моё место избрали на маленьком пленуме секции другого человека при полном отсутствии мелиораторов. Присутствовал один я!.. Это называется профсоюзной демократией!..
Чтобы я не подох с голоду, меня приняли в Наркомзем на должность инженера-гидротехника… Одновременно началась травля меня и моих домашних агентами ЦК Союза (я по-прежнему жил в Центральном доме специалистов), меня и моих домашних людей называли ворами, нищими, голью перекатной… У меня заболел ребёнок, я каждый день носил к китайской стене продавать свои ценнейшие специальные книги, без которых я не могу работать. Чтобы прокормить ребёнка, я их продал. Меня начали гнать из комнаты. Заведующий домом слал приказ за приказом, грозил милицией и сознательно не прописывал, чтобы иметь право выбросить с милицией в любой час. Я стал подумывать о самоубийстве…»
Московская жизнь зашатала, и он действительно говорил: «Сопьюсь, окоченею и выброшусь с четвёртого или шестого (обязательно чётного: иначе не умрёшь) этажа. Это будет несомненно. Надо ждать удачного часа и копить в себе горе. Как хороши слова “вечная память” и “навсегда уставшее сердце”».
Впрочем, и второе пришествие Платонова в Москву было не менее трагичным.
Разгром «Усомнившегося Макара» Авербахом, критика очерка «Че-Че-О», написанного в соавторстве с Борисом Пильняком, мытарства по чужим углам, голод, безденежье и семейные неурядицы совпали по времени с болезнью и смертью Марии Васильевны Климентовой – матери Андрея Платоновича. На похоронах он, совершенно растерзанный, плакал над её гробом. А позднее, в посвящённом ей рассказе «Третий сын», отозвался на произошедшее так: «Мать не вытерпела долго жить».
А сам он терпел как мог. Перетягивал жилы.
«…Жили Платоновы тяжело, – вспоминала Валентина Александровна Трошкина, родная сестра Марии Александровны. – Так, иногда что-то перепадало за случайные публикации под псевдонимами. Одно время они снимали летнюю комнату на чердаке в Покровском-Стрешневе, в каком-то стройтресте. Прожили там одно лето. У меня письма есть, где он писал, чтобы ему зимнюю комнату дали, но ему ничего не давали, везде игнорировали. И они решили поехать в Ленинград. К тому времени папа с мамой у нас разошлись, и отец у нас жил в Ленинграде, а Тошка очень любил деда и увязался с ним в Ленинград. Наскребли кое-какие деньги, папа помог чем мог, и поехали. Но начались новые испытания: в Ленинграде сильно заболел Тоша, и его положили в больницу. Он заболел корью, потом скарлатиной и дифтеритом, и это дало осложнение на ухо. Это время для них было ужасным. Подходила зима, а в Москве у них, кроме летнего чердака, ничего нет. И из Ленинграда не уедешь: Тошка болеет страшно. Ему нужно было делать операцию – трепанацию черепа, притом частным образом, а денег не было. У меня от Андрея и Маши много писем того периода. Сестра сорок дней лежала вместе с Тошей в палате. Писала, как при ней умирают дети и как Тоша умирает. Она уже не верила, что он выживет. Писала, что некому им помочь. Я думаю, многие просто боялись с ними общаться, ждали, что Андрея вот-вот заберут. В общем, Андрей и сестра были в отчаянии. Операцию Тоше всё же сделали, но до конца жизни у него болело ухо. Когда вернулись из Ленинграда, жить было негде. И тут им помог Пильняк. Он уступил им комнату, и они немного в ней пожили, может не больше месяца, – просто перебились».
Андрей Платонович, возможно, подивился бы точному и бесстрастному свидетельству агента ОГПУ, уже негласно присматривавшего за ним:
«Платонов часто приходит в издательство, потому что у него нет ни гроша, а издательство ему должно давно уже изрядную сумму. Но денег сейчас не дают никому. Это очень ухудшило настроение Платонова. В последний раз он приходил сегодня – рассказал, что “Новый мир” хочет опубликовать часть повести “Впрок” и что это выручит его материально… Бытовые условия у Платонова очень трудные: нет комнаты, нет денег, износилась одежда».
«В Москве голодно, главное же – нет денег, – подтверждал и М. А. Шолохов. – Народ продает вещи, так как денег не платят. Андрей Платонов, по словам Васьки Кудашева, продал книги, библиотеку, а в издательстве лежит 1500 р. Дела!»
…Платонов отшатнулся от окна, от Москвы, но не от себя.
Он был сейчас один, в чужой, съёмной квартире. Мария Александровна и Тошка ещё не вернулись от дальних знакомых людей, у которых живали временно. Он же, мучимый тоской по любимым своим, думал: «Я начал писать большую вещь… Этот разгон, наконец статья, которые владели мной, были настолько высоки и противоречивы, что помимо сознания “контрабандой” проводились в рукопись ошибки, и только в результате бдительного наблюдения, беспощадного самоконтроля соответственно перерабатываешь рукопись снова и снова… Естественно, что мне нужно было прекратить этот поток произведений, выходящий из меня. Мне нужно было прекратить не только внешнее издание, важно было остановить это внутри себя…»
Андрей Платонович оглянулся – комната показалась ему странной.
– Раньше все вещи делались громоздко, стационарно: рояль, граммофонная труба, гардеробы… Теперь всё в виде чемоданов, транспортабельно, мобильно, временно… Патефон-чемодан и так далее… Это – время. И даже женщины: раньше были жопы, теперь плюгавки…
Радио давно отрупорило.
Платонов долго смотрел на заунывную луну, светившую в окно. А когда заснул, то спал плохо, ворочался с боку на бок – всё хотел остановить влезающий в ухо шум.
8
Проснулся Андрей Платонович до светла, сообразив, что сегодня воскресенье и по редакциям мыкаться с просьбами о деньгах не придётся, угнездился за письменный стол. Включил электричество – разогнал уродливые тени по углам.
«После попитаюсь, да и нет, кажется, ничего остатного… Разве что сухари?»
Карандаш загулял по рукописи, сначала медленно, потом быстрее. Наконец добрался до инвалида Жачева, который «не мог стерпеть своего угнетённого отчаяния души… и кричал среди шума сознания, льющегося из рупора». И тогда одна фраза беспокойного калеки: «Я и так знаю, что умна советская власть» – была заменена другой: «Остановите этот звук! Дайте мне ответить на него!..»
Но более Жачева в рукописи пострадал активист.
И хотя «каждую новую директиву он читал с любопытством будущего наслаждения, точно подглядывал в страстные тайны взрослых, центральных людей», но это ему не помогло. Однажды «дрогнуло ослабевшее сердце, и он заплакал на областную бумагу».
«По последним материалам, имеющимся в руке областного комитета, – значилось в конце директивы, – видно, например, что актив колхоза имени Генеральной Линии уже забежал в левацкое болото правого оппортунизма. Организатор местного коллектива спрашивает выше находящуюся организацию: есть ли что после колхоза и коммуны более высшее и более светлое, дабы немедленно двинуть туда местные бедняцко-середняцкие массы, неудержимо рвущиеся в даль истории, на вершину всемирных невидимых времён. Этот товарищ просит ему прислать примерный устав такой организации, а заодно бланки, ручку с пером и два литра чернил. Он не понимает, насколько он тут спекулирует на искреннем, в основном здоровом, середняцком чувстве тяги в колхозы. Нельзя не согласиться, что такой товарищ есть вредитель партии, объективный враг пролетариата и должен быть немедленно изъят из руководства навсегда».
И быстрый на расправу Чиклин «изъял» активиста…
«– Ты зачем ребёнка раскрыл? – спросил Чиклин. – Остудить хочешь?
– Плешь с ним, с твоим ребёнком! – сказал активист.
Жачев поглядел на Чиклина и посоветовал ему:
– Возьми железку, какую из кузни принёс!
– Что ты! – ответил Чиклин. – Я сроду не касался человека мёртвым оружием: как же я тогда справедливость почувствую?
Далее Чиклин покойно дал активисту ручной удар в грудь, чтоб дети могли ещё уповать, а не зябнуть. Внутри активиста раздался слабый треск костей, и весь человек свалился на пол; Чиклин же с удовлетворением посмотрел на него, будто только что принёс необходимую пользу…»
Досталось мертвецу и от Вощева, выбравшегося вдруг из задумчивости:
«– Ах ты, гад! – прошептал Вощев над этим безмолвным туловищем. – Так вот отчего я смысла не знал! Ты, должно быть, не меня, а весь класс испил, сухая душа, а мы бродим, как тихая гуща, и не знаем ничего!
И Вощев ударил активиста в лоб – для прочности его гибели и для собственного сознательного счастья…»
Где-то ударялась о железо вода.
Платонов прислушивался, пытаясь понять, что его отвлекло от рукописи. «Кажется, это в раковине?» Он бросил карандаш на разложенные по столу листы бумаги и пошёл на кухню. «Ну точно, кран пропускает…» Андрей Платонович пустил воду сильнее, вымыл оставленную с вечера кружку и, заметив вазочку с сухарями, пыхнул:
– Аппетит приехал – милости просим!
Нагрел чайник, наполнил кружку кипятком доверху. Макнул сухарь, пожевал. Но неожиданно кинулся с кухни вон. И прямиком к записной книжке. «Нашёл, э-э-э…»
На странице – короткая фраза: «Отменено слово “мама”».
И Платонов снова склонился над рукописью.
«– Хочу её кости… – сказала Настя Чиклину. – Неси мне мамины кости, я хочу их».
И бригадир, убийственно хмурый, посветлел тут ликом и отправился выполнять просьбу самого дорогого для него человека, этого ребёнка.
«…Чиклину долго пришлось отнимать камни от дверного входа, который он сам заваливал для сохранности покойной. Спичек у Чиклина не имелось, и он нашёл женщину ощупью; сначала он коснулся её волос, таких же свежих, как и при жизни, потом потрогал весь её скелет до ступней, – она вся ещё была цела, только само тело исчезло, и вся влага высохла. Унести скелет целиком было трудно, тем более что скрепляющие хрящи давно завяли; поэтому Чиклину пришлось разломать весь скелет на отдельные кости и сложить их, как в мешок, в свою рубашку. В рубашке после помещения туда всех костей ещё осталось много места – настолько женщина была мала после смерти.
Настя сильно обрадовалась материнским костям; она их по очереди прижимала к себе, целовала, вытирала тряпочкой и складывала в порядок на земляном полу».
Это были последние мгновения Настиной жизни, и почти никто их не заметил.
«Мимо барака проходили многие люди, но никто не пришёл проведать заболевшую Настю, потому что каждый нагнул голову и непрерывно думал о сплошной коллективизации.
Иногда вдруг наставала тишина, только слышно было, как Настя шевелила мёртвые кости, но затем опять пели вдалеке сирены поездов, протяжно спускали пар свайные копры и кричали голоса ударных бригад, упёршихся во что-то тяжкое, – кругом непрерывно нагнеталась общественная польза».
И пока происходило всё это, девочка попросила Чиклина исполнить последнюю волю её – положить поближе мамины мощи… «Я их обниму и начну спать». И – уснула, только «захолодала с чего-то». И сказал с горечью инвалид Жачев: «…я теперь ни во что не верю!»
«Вот и обесчадели артельные, – придавило Андрея Платоновича. – А ведь Настя, Анастасия, в переводе с греческого – воскресение. Будет ли оно? И будет ли коммунизм?.. Я, как и мой Вощев, уже не знаю, “где же теперь будет коммунизм на свете, если его нет сначала в детском чувстве и в убеждённом впечатленье? Зачем… теперь нужны смысл жизни и истина всемирного происхождения, если нет маленького верного человека, в котором истина стала бы радостью и движением?” Эх, мёртвые – тоже люди… только особенные…»
В рукописи ничего в этот день больше не появилось, а только в записной книжке: «Если сравнить живых с умершими, то живые – говно». И ещё было записано такое: «Мертвецы в котловане – это семя будущего в отверстии земли».
9
Платонов сосредоточенно листал книгу и припоминал, что же сказал Великий инквизитор Христу. Наконец набрёл на сказанное.
«– На месте храма твоего воздвигнется новое здание, – принялся за чтение Платонов, – воздвигнется вновь страшная Вавилонская башня, и хотя и эта не достроится, как и прежняя, но всё же ты бы мог избежать этой новой башни и на тысячу лет сократить страдания людей – ибо к нам же ведь придут они, промучившись тысячу лет со своею башней…»
Андрей Платонович тяжело глотнул и продолжал:
«– Они отыщут нас тогда опять под землёй, в катакомбах, скрывающихся… Ибо мы будем вновь гонимы и мучимы… Найдут нас и возопиют к нам: “Накормите нас, ибо те, которые обещали нам огонь с небеси, его не дали”. И тогда уже мы и достроим их башню, ибо достроит тот, кто накормит, а накормим лишь мы, во имя твоё, и солжём, что во имя твоё. О, никогда, никогда без нас они не накормят себя. Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: “Лучше поработите нас, но накормите нас”».
«По слову Великого инквизитора и соделалось, – мелькнуло вдруг. – Жизнь действительно “гиперболичнее любых гипербол…” Типичный же человек нового времени – это голый, без души и имущества, в предбаннике истории, готовый на всё, но не на прошлое… А тут ещё и Господь со своей свободой…»
«– Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошёл он за тобою, прельщённый и пленённый тобою. Вместо твёрдого древнего закона – свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве твой образ пред собою, – но неужели ты не подумал, что он отвергнет же наконец и оспорит даже и твой образ и твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора?» – Платонову вдруг показалось, что это не Великий инквизитор вопрошает Христа, а сам он, Платонов, и вопрошает.
Неожиданно всё побелело: письменный стол, окно и даже книга, которую он только что читал. Всё заместил собою белый лист. Но уже вскоре Платонов перестал замечать и его.
«Чиклин, – записывал Андрей Платонович, – взял лом и новую лопату и медленно ушёл на дальний край котлована. Там он снова начал разверзать неподвижную землю, потому что плакать не мог, и рыл, не в силах устать, до ночи и всю ночь, пока не услышал, как трескаются кости в его трудящемся туловище. Тогда он остановился и глянул кругом. Колхоз шёл вслед за ним и не переставая рыл землю; все бедные и средние мужики работали с таким усердием жизни, будто хотели спастись навеки в пропасти котлована.
Лошади также не стояли – на них колхозники, сидя верхом, возили в руках бутовый камень, а медведь таскал этот камень пешком и разевал от натуги пасть.
Только один Жачев ни в чём не участвовал и смотрел на весь роющий труд взором прискорбия.
– Ты что сидишь, как служащий какой? – спросил его Чиклин, возвратившись в барак. – Взял бы хоть лопаты поточил!
– Не могу, Никит, я теперь ни во что не верю! – ответил Жачев в это утро второго дня.
– Почему, стервец?
– Ты же видишь, что я урод империализма, а коммунизм – это детское дело, за то я и Настю любил… Пойду сейчас на прощанье товарища Пашкина убью.
И Жачев уполз в город, более уже никогда не возвратившись на котлован.
В полдень Чиклин начал копать для Насти специальную могилу. Он рыл её пятнадцать часов подряд, чтоб она была глубока и в неё не сумел бы проникнуть ни червь, ни корень растения, ни тепло, ни холод и чтоб ребёнка никогда не побеспокоил шум жизни с поверхности земли. Гробовое ложе Чиклин выдолбил в вечном камне и приготовил ещё особую, в виде крышки, гранитную плиту, дабы на девочку не лёг громадный вес могильного праха.
Отдохнув, Чиклин взял Настю на руки и бережно понёс её класть в камень и закапывать. Время было ночное, весь колхоз спал в бараке, и только молотобоец, почуяв движение, проснулся, и Чиклин дал ему прикоснуться к Насте на прощанье».
…Платонов сидел на подоконнике и вдыхал слабой грудью воздух блаженно-синей весны. Он словно хотел запомнить и этот воздух, и эту весну, и этот день, когда закончил свой «Котлован». А внизу, по мостовым гремящей Москвы, ходили люди.
«Я знаю, что я один из самых ничтожных, – думал Андрей Платонович. – Но я знаю ещё: чем ничтожней существо, тем оно больше радо жизни, потому что менее всего достойно её. Вы – люди законные и достойные, я человеком только хочу быть. Для вас быть человеком привычка, для меня – редкость и праздник…»
Теперь Широкораду казалось, что после шторма всё ожило – «в природе было такое положение». А ещё казалось, что сам Платонов ему говорит: «Как хороша жизнь, когда счастье недостижимо и о нём лишь шелестят деревья и поёт духовая музыка в Парке культуры и отдыха».
Глава двадцать третья
– Отдыхаешь, Сань? – распялил рот в улыбке Радонов.
– А почему без музыки? – игриво поинтересовался Первоиванушкин. – Чтоб не отвлекала от тягостных раздумий?
– Проходите, товарищи офицеры! – вскочил с кровати Александр Иванович, и глаза его повеселели. – Прошу в каюту!
– Только, чур, не зубоскалить!
– Заметь, Вадик, не я это предложил…
– Грешен, ей-же-ей… Но давай, Сань, без взбучки!
– А я хоть раз в жизни кому-нибудь давал взбучку, а? Я старый добрый человек, про которого распускают слухи.
– Слухи?.. А вот нечего на дне морском искать груш…
– Ловок же ты, Вадим Сергеич, на отскоки… Право, как акробат… да ещё из первых…
Радонов выпрямил спину, будто действительно намереваясь выполнить очередной трюк, и сказал:
– К твоему сведению, первым акробатом на свете был Люцифер… Когда его низвергли и сбросили с неба, он кувыркался до самой преисподней…
– Расходилась мамаша, – колыхнулся Первоиванушкин, – ни жив ни мёртв папаша, и дядюшке с тётушкой его не унять… Может, перестанете дурака валять?
– Зря ты, Ванюш, ласкаешься надеждой… – отозвался Широкорад. – Цитат ещё так много…
– В нашей памяти изрядной… – подхватил Радонов.
– Да у вас память – что дорога в Полтаве… Каждый галошу оставит…
– Эй! А Маяковский тут при чём?
– А при чём Сервантес и остальные? – парировал Иван Сергеевич. —Ты бы, Вадик, лучше из коллекции своей что-нибудь приискал… А иначе – всё вздор и чепуха!
– Ну а что… и приищу… Желаете из последнего?
– Желаем, – ответил и за себя, и за Широкорада Первоиванушкин.
– Ну что ж, по щетинке узнаётся свинка… И такой щетинкой в моей новой гистории стало письмо. Да-да, именно письмо. В общем, так… На одной из баз Северного флота служили два матроса… Назовём их Скороходов и Тулуп… Почту к ним на базу возить было далеко, поэтому письма доставлялись довольно редко. Но когда они всё-таки приходили, то Скороходов получал их множество, штук десять-двенадцать, а то и больше, Тулуп же не получал ни единого. И всякий раз Тулуп с завистью смотрел, как Скороходов, взяв целую пачку, принимается за чтение, – он мечтал тоже получить письмецо, хотя бы одно. И однажды, когда вот-вот должны были привезти почту, Тулуп сказал Скороходову:
– Слушай, тебе всегда приходит целая куча писем, а мне – вообще ни единого. Плачу пять рублей, если отдашь мне одно письмо.
– Идёт, – ответил Скороходов и, получив почту, выложил перед Тулупом все свои письма: – Выбирай любое.
Уплатив Скороходову пятёрку, Тулуп просмотрел письма, выбрал одно, а остальные вернул. Вечером, после ужина, Скороходов как бы между прочим поинтересовался:
– Кстати, а что там было, в том письме?
– И не собираюсь говорить, – отрезал Тулуп.
Не ожидавший такого поворота Скороходов всё-таки спросил:
– Ну хоть от кого оно?
– Это моё дело, – ответил Тулуп.
Они немного поспорили, но Тулуп стоял на своём и наотрез отказывался сообщить что-либо о купленном письме. Скороходов забеспокоился всерьёз и в последующие недели всеми силами пытался убедить Тулупа показать ему письмо. Тулуп упорно не соглашался. В конце концов измученный сомнениями, тревогой и любопытством Скороходов понял, что терпеть больше не в силах… Он пришёл к Тулупу и сказал:
– Вот твоя синенькая, отдай мне моё письмо.
– Не отдам, хоть умри. Я купил его на свои кровные, это моё письмо, и отдавать я его не намерен…
Радонов оглядел товарищей и сказал:
– Вот и всё, Карамазовы.
– Всё? – вскрикнул Первоиванушкин.
– А чего ты, Ванечка, так удивился? Не постигаю.
– Полагаю, удивляться надо не тому, что мы остались в полном недоумении от такой развязки, – заметил вдруг Широкорад.
– Прости, Саш, а чему? – спросил Иван Сергеевич.
– Но позволь, как же это? – пожал плечами Александр Иванович. – Пять или шесть дней назад я читал в «Записных книжках» Сомерсета Моэма точно такую же историю! Ну решительно точно такую же! Это случилось в горах, на чайной плантации, с двумя парнями: точно так же было куплено письмо, точно так же было отказано в его возвращении, наконец, точно так же и кончилось, как у Вадика. Даже сумма… Там было пять фунтов уплачено, а тут – пять рублей! То есть, как ни крути, пятёрка…
Щёки Радонова замаковели.
– Уверяю же вас, – пробормотал доктор, – что в моей истории точно то же случилось…
– Как?! Точь-в-точь? Одна и та же история на двух концах Европы, и точь-в-точь такая же, во всех подробностях, до пятёрки! – настаивал безжалостно Александр Иванович. – Я тебе «Записные книжки» пришлю!
– Но заметьте, – всё ещё настаивал доктор, – что мне эту историю рассказал наш секретчик Замков…
– А, вот разве это!
Пока Широкорад с Первоиванушкиным молодецки-громко хохотали, Радонов безответно взирал на них. Но когда хохот приятелей постарел, Вадим Сергеевич разомкнул уста:
– Я давно уже мысленно послал вас к чёрту! Нет, я, конечно, понимаю Александра Иваныча… Он лицедействует… А ещё… э-э-э… улавливает меня, как Настасья Филипповна улавливала отставного генерала Иволгина… А вот что ты, Иван Сергеич, идиотика ломаешь? Проще, малыш, не пари так высоко, напыщенность всегда неприятна…
– Ага, в ход пошли наши отчества! – еле сдержал улыбку штурман. – Верный признак твоего недовольства, Вадим. Но, согласись, ты ведь сам толкнул нас в объятия хохота… Нет-нет, ясно же, что ты готов на всё ради своей коллекции… Даже на любое безрассудство… Ну, как Дон Кихот – ради приключений…
Сравнение с хитроумным идальго, кажется, тронуло доктора.
– Коли дело идёт о приключениях, то уж тут, как ты, Вань, помнишь, лучше пересолить, чем недосолить… Ибо гораздо лучше звучит: «Такой-то рыцарь безрассуден и дерзновенен», нежели: «Такой-то рыцарь малодушен и труслив!» Разве нет?
Первоиванушкин ещё обдумывал ответ, а Широкорад, пусть и несколько театрально приложив палец к губам, уже воскликнул:
– О, как верно! Но позвольте, други мои, не наводит ли вас это на мысль о рыцарском кодексе вообще?
– В каком же смысле? – повёл плечами сухой как жердь Радонов.
Широкорад незаметно пихнул Ивана Сергеевича в бок:
– А в том, как это разумел досточтимый Дон Кихот Ламанчский… Наш долг, говаривал он, в лице великанов сокрушать гордыню. Э-э-э… зависть побеждать великодушием и добросердечием… Гнев… ну, гнев – невозмутимостью и спокойствием душевным…
– Чревоугодие и сонливость, – разохотился вдруг и Первоиванушкин, – малоядением и многободрствованием… А вот любострастие и похотливость – верностью, которую мы храним по отношению к тем, кого мы избрали владычицами наших помыслов…
Брови Радонова смешно приподнялись.
– Леность же, – доктор, по обыкновению, вскинул вверх указательный палец, – следует побеждать скитаниями по всем странам света… Да-да, в поисках случаев, благодаря которым мы можем стать и подлинно становимся не только христианами…
И тут один голос слился с двумя другими:
– Но и славными рыцарями…
Сквозь хохот, покрывавший всё, стук в дверь, однако, был услышан. Дверь распахнулась, и на Широкорада приканчивающе глянул мичман Пальчиков. Губы, плечи и руки его тряслись.
– Мытасика убило.
Глава двадцать четвёртая
– Не молчите, Николай Валентиныч! – проговорил Широкорад. – Прошу, дальше, дальше…
Пальчиков глядел на старшего мичмана и то ли не слышал, то ли не понимал его.
– Эй, сердце из коровьего масла! – взревел вдруг Радонов. – А ну, живо доклад!..
У Пальчикова словно пробку серную вымыло.
– Я понимаю, да… – схватился за ухо Николай Валентинович и поморщился, точно от боли. – Было вроде бы так… В восьмой турбинный снова сунулся этот, в жёлтом плаще… Ну, Страж порога…
– Ясно, дальше… – Широкорад хранил остатки терпения.
– Мытасик, значит, в отсек, за этим желтяком… Это же его, Мытасика, вахта… Потому он и должен был…
– Ну дальше же!
– И… и тут его наповал… током…
Широкорад, оправляя поспешно «эрбэшку» и не отводя колючего взгляда от Пальчикова, приказал:
– За мной бегом марш!
Радонов же с Первоиванушкиным подхватились сами.
Александр Иванович бросал, торопил, гнал себя вперёд. Наклонял голову, чтобы не принять на неё железа. Проюркивал в узкие проходы. Взлетал по трапам. В висках билось: «До сени смертной… До сени…» А в затылок тяжело и безвозмездно отдавали свои дыхания Пальчиков, Первоиванушкин и Радонов. Доктор то и дело похлопывал себя по карманам, будто бы хотел обнаружить там что-то. Нервничал ужасно. Все нервничали. Но возле мертвенно белевшей водонепроницаемой двери, впрочем, не затолпились, предоставив действовать именно Широкораду. А тот собственноручно повернул кремальерный затвор и первым вошёл в отсек. На самом же деле со стороны всё это сильно смахивало на работу водолазов. Не так быстро передвигались они по дну пространства, что ли. Потом Широкораду казалось даже, что чуть ли не часовая стрела пошла тогда по-другому. А главное, нехорошо пошла. По крайней мере, глядеть на хронометр в тот момент он остерегался.
Что-то, в общем, отчаянно тихоходило время.
Что-то удивляло так, как не должно было бы удивлять.
Встреться, например, в турбинном отсеке Страж порога, а не как теперь вот Базель, то Александр Иванович и плечами бы не пожал. А тут едва не вскрикнул. В облике замполита действительно что-то переменилось. Всматриваясь в базелевские черты, Широкорад вдруг понял, что именно. Дело было даже не в том, что вечно опроборенная рыжая головка замполита перестала походить на епископскую митру. А в том, что хотя волосики его сбились и потеряли благолепный вид, но Базель, этот маленький, тщедушный человечек, почему-то преобразился. Нечто неожиданное было в этом его преображении. Нечто неуловимое и доброе. Умело делая непрямой массаж сердца Мытасику, Лев Львович походил на врача неотложки. Словом, походил на коллегу Радонова, прибывшего к умирающему чуть раньше самого Радонова. А по сути, как раз вовремя… Глаза матроса приоткрылись. Не жизнь ещё, но уже отблеск её отразился в них.
– Что со мной?
Все притихли, пока Радонов проверял у Мытасика пульс.
– Смерть… смерть была с тобой, Боренька…
Мытасик глядел на доктора неотрывно.
– Смерть – никто, – грустно улыбнулся вдруг Радонов, – канцеляристка, дура… выжига, обшарканный подол… У неё чертог – регистратура… Канцелярский стул – её престол… Постигаешь?
– Не совсем, – еле выдавил Мытасик.
Радонов спрятал улыбку:
– Жить будешь, дурачина… Благодари Льва Львовича, он теперь за крёстного отца тебе…
– Я делал обход, а тут… – залепетал белый как солончак Базель. – Тут такое…
– Товарищ замполит, да у вас, никак, давление упало…
– Вадим Сергеич, мне действительно что-то не по себе. Но ничего, пройдёт… – Базеля качнуло, и он наверняка свалился бы, не поддержи его Радонов.
– Так, властью, данной мне Гиппократом, я забираю вас и этого вьюношу, – доктор кивнул на Мытасика, – в лазарет… И прошу: без возражений…
– Вадим Сергеич, – заторопился Широкорад, – позволь тогда кое-что прояснить…
– Александр Иваныч, да ты не спрашивай… Проясняй что надо!
Широкорад хлопнул Радонова по плечу и пристально посмотрел на матроса:
– Вспомни-ка, Борис, хорошенько, где именно ты находился, когда всё случилось… Покажи, но ни к чему не прикасайся…
– Давай, Борька, колись! – подбодрил Мытасика доктор.
– Где же я находился?.. Да вот здесь, возле электродвигателя насоса водоиспарительной установки… Мне показалось, будто греется он… Да и пованивает… Понимаете? Я что? Ну, я тронул его… Обождите, обождите… Вот тогда-то меня и шарахнуло…
– Посторонние в отсеке были? Видел кого?
– Товарищ старший мичман, мне показалось, будто мелькнуло что-то жёлтое… Скорее всего, именно жёлтое… Не знаю, точно не скажу… Я сразу в отсек… А когда очутился перед электродвигателем, то вот…
– Вопросов больше не имею, – заключил Широкорад.
– Так что, могу забирать пострадавших?
– Можешь, Вадим Сергеич… – улыбнулся наконец и старший мичман. – Они уже смирились со своей участью…
– Значит, я пока в лазарет, а вернусь – договорим… Не расходитесь только…
– Вадим Сергеич, шутить изволишь? Нам же теперь потеть и потеть…
И морякам действительно пришлось увлажнять «эрбэшки» и майки. Пока сняли из девятого отсека электродвигатель насоса водоиспарительной установки, пока установили его вместо неисправного электродвигателя в восьмом отсеке, пока наконец запустили – о-го-го сколько потов сошло! В общем, доклад по начальству и ремонтные работы отняли у них четыре часа, показавшиеся чуть ли не сорока часами. Широкорад и Пальчиков были довольны, правда, очень уж голодны. Как волки, только морские.
– Я вам тут блинов с мясом взял у Борейко… Будете?
– Будем, – прорычал вдруг Пальчиков.
– Ого, ты слышишь, Сань? Да он меня щас, пожалуй, и сожрёт…
– Смелей! Не сожрёт… – обнадёжил доктора Широкорад.
– Вот, забирайте, – проговорил Вадим Сергеевич и передал тарелку с блинами Пальчикову. – Знал бы, прихватил бы и борща…
– Весьма признательны! – ответил, набрасываясь на блины, Пальчиков.
– Надо же какой учтивый… – подивился доктор.
– Мне кажется, ты что-то другое хотел сказать… или нет?
– Хотел, Сань… только все мысли развисли…
– Я помогу. Ты, верно, хотел узнать, что с электродвигателем насоса водоиспарительной установки УВА-25…
– Да-да, что с ней? Тьфу… то есть с ним… с этим движком…
– Видишь ли, коротнуло обмотку статора…
– Ничего себе, видишь ли… Да на губах клиента уже стыло слово… Словно рыба разевал он рот… Если бы не Базель…
– Да, Базель – разгерой… И теперь перешёл на иную стезю, лучшую, нежели та, которою он шёл до сих пор… Как он, кстати, а?
– Как, как, – присовокупил Радонов, – да нормально… Когда по громкой связи благодарность командира услыхал, то сразу выздоровел… Подхватился и убежал… Мытасик же пока в лазарете. Но скоро выпишу. Надоел. Весь шоколад мой обасурманил, прорва!
Вадим Сергеевич заметил, что среди моряков нет Первоиванушкина, но не удивился, сообразив, что, видимо, тот на вахте.
– Знаешь, Сань, что было в письме?
– Где? – не понял Широкорад.
– Ну, в письме, которое Тулуп купил у Скороходова.
– А, в том, пятирублёвом… И что же?
– Родные сообщали Скороходову, что погиб его отец… Влез, значит, в трансформатор тока… Без допуска… Тулуп, понимая, что злую судьбу не переменишь, решил не показывать письма. Ведь из него следовало, что отца Скороходова уже нет… А есть смерть… И всё, чем горько мучилась душа, погашает росчерк идиотский синего её карандаша…
– Признайся, Вадик, ты это сейчас придумал? Только что?
– Я же говорил, гисторию разблаговестил наш секретчик Замков.
– Ну да, ну да… – повеселел Широкорад. – Ты же говорил…
Глава двадцать пятая
«Для того чтобы спрашивать о чепухе и отвечать вздор, право, нет надобности просить подмоги у соседей…» – припомнил вдруг Широкорад, но промолвил иное:
– Вадим, ты куда теперь?
– Если моё общество улыбается тебе, тогда – к тебе.
– Положа руку на сердце скажу, что почёл бы за честь.
– А я всё не постигал, чего это Пальчиков такой учтивый… От кого понабрался? Не от тебя ли, Сань?
– Как известно, одна учтивость рождает другую… Твоя же, Вадик, учтивость – это родная сестра, во всяком случае, близкая родственница учтивости Пальчикова…
– Так ты полагаешь, что он понабрался…
– Конечно же, от тебя, мой друг… Не сомневайся…
Радонов был явно польщён.
– Премного благодарен!
– Всё, что могу, Вадик… Всё, что могу…
– Эй! – вскинулся доктор. – Да ты смеёшься надо мной, что ли?
– Вот не думал, что это так тебя уязвит.
Вадим Сергеевич, словно устыдившись, проронил:
– Оставим, Сань!.. В добрый час сказать, в худой – помолчать…
– А что случилось? – спросил Александр Иванович, пропуская Радонова в свою каюту.
– Кое-что… кое-что необъяснимое, невероятное…
– Неужели покрытая мыслящим океаном планета Солярис вступила с тобой в долгожданный контакт?
– Ну хорошо, хорошо… – Доктор присел на край кровати, а не занял её, по обыкновению, целиком. – Я расскажу, только ты это… обуздай иронию…
– Ладно, валяй… Я услышал тебя…
– Хорошо… Тогда вот тебе нечто особенное… Это случилось в 1941-м… В Севастополе жила вдовица с детьми. Дочке было восемь лет, а сыну – восемнадцать. Началась, как ты, Вадик, понимаешь, война, и сына призвали в армию. Они решили пойти в фотоателье и сфотографироваться на память. И их вместе запечатлели: мать, дочь и сына. И вот сына отправили на фронт. Через несколько дней его убили. В горе и заботах мать и дочь забыли о тех фотографиях. А потом и вовсе уехали из Севастополя, подальше от войны… Однажды, это было уже в 1974-м, женщина отправилась к фотографу, чтобы сфотографироваться самой. Она хотела подарить свою карточку на память дочери и внуку. Внук, кстати, отправлялся тогда служить на Северный флот. Снялась, значит, женщина, но когда получила готовые фотографии, то увидела на них не только себя, но и своего погибшего сына. В общем, он был восемнадцатилетним, а она – такой, какой пришла фотографироваться в этот раз.
– Но позволь, – вскричал Широкорад, – ты уверен, что так всё и было?
– Я беседовал с этой женщиной… Конечно, уже старушкой… И потом, у меня есть фотокарточка, на которой она в 1974 году, а её сын – в форме красноармейца. А кроме того, у меня есть копия его свидетельства о рождении и официально заверенная копия извещения о смерти.
– Невероятно и необъяснимо! Ты был прав, Вадим…
– Нет-нет, это ещё не всё… Погибший приходится дядей, а сестра его – матерью… кому бы ты думал? Ну, тому матросу, Тулупу…
– Тулупу? Так ты что, гисторию с купленным письмом не выдумал?
– Нет, Сань, я ничего не выдумал… не вычитал… и у этого твоего Моэма не перепёр…
Широкорад обхватил вдруг голову руками.
– И что вообще можно сказать, говоря о Тебе? – забормотал старший мичман. – Но горе тем, которые молчат о Тебе…
– Сань, ты в порядке?
Александр Иванович помолчал, обдумывая что-то, потом взглянул на Радонова:
– В порядке… Но больше мне сегодня о таких жестоких чудесах не повествуй…
– А о контакте с Солярисом можно? Впрочем, ты сам об этом начал…
– Это что же, – повёл плечами Широкорад, – переиначишь старину Лема?
– Да нет, конечно… Просто мне тут подумалось…
– Ну валяй!.. Валяй!.. Даже любопытно…
– Вот и мне любопытно… согласишься ли ты с тем, что «человек только тогда перестанет быть мерой вещей, когда он встретится с нечеловеком»? И что «контакт – это конец такому невыносимому одиночеству и человек никогда его не выносил, тайно или явно окружая себя богами…». Ну так что? Каков будет твой положительный ответ?
– А почему я должен не согласиться?.. Контакт с нечеловеком был бы весьма ценен. Я тебе больше скажу, мой друг… Сосуществование с ним, с нечеловеком, внесло бы в нашу жизнь «жгучую однозначность»… Только вот…
– Прошу, продолжай!
– Пожалуйста!.. Мы не знаем, у Лема чего хочет Солярис и чего хочет человек… Да-да, мы не знаем… Все их попытки вступить в контакт терпят поражение…
– Как, собственно, и наши… Ну, с этим, в жёлтом плаще… да?
– Видишь ли, Вадик, мы не сподобимся на контакт совсем по другой причине… Тут вот в чём загвоздка… Сколько бы мы ни пытались, но мы не можем отделить рациональное от иррационального…
– Сон от яви, что ли?
– В общем-то да… Ты вспомни… «Океан, – объясняет один из лемовских героев явление “гостей”, – выуживает из нас рецепт производства во время сна. Океан полагает, что самое важное наше состояние – сон, и именно поэтому так поступает…»
– Тебя устраивает такое объяснение, человече?
– И даже очень… Только во сне я не раздвоен… Только во сне я тот, кто есть, а не тот, кем хочу казаться…
– Мучительная ситуация, тебе не кажется?
– Мне, Вадик, давно уже ничего не кажется, а лишь мерещится…
– Слушай, – Радонов вцепился вдруг Широкораду в плечо, – вернёмся из похода, я «Солярис» Тарковского пересмотрю… Одобряешь?
Проговорив это, доктор поспешил отдёрнуть руку.
– Да что тебе с того, одобряю я или нет?.. – вздрогнул Александр Иванович. – Тарковский снял фильм о грехах человеческих, а не о контакте с нечеловеком… Лем потому и жаловался, что режиссёр «населил его Солярис своими родственниками…».
– Как жить-то? Как разобраться во всём?
– Не надо, дорогой доктор… Не надо ни в чём разбираться… Так живи! Ведь, как говорится, пока смерти нет, ты всё ещё живёшь…
– Это что же получается, а?.. Живи, живи, петушок, хоть и на языке типунок…
– Именно, именно… Живи как петушок, как рыбка, как вообще всякая зверушка… Они уж точно ближе к Тому, Кто их создал… Нам-то до них ой как далеко!..
– Нет, я, конечно, согласен с тобой, Сань… Ну, насчёт этого далёка… Только что же теперь, от тоски помереть? – Радонов поморщился и замолчал.
Молчание было долгим, как бывает время.
Но вот Александр Иванович хрустнул пальцами, подхватил со столика хромированную фляжку и, как бы прикидывая её полноту, заговорил:
– Крайности, крайности и крайности… То вопрошаешь: как жить? А то вопиешь… о противоположном, о смертном… Вспомни-ка лучше совет великого утешителя, Санчо Пансы… Живите, говорил он, много-много лет, потому величайшее безумие со стороны человека – взять да ни с того ни с сего и помереть, когда никто тебя не убивал и никто не сживал со свету, кроме разве одной тоски…
Широкорад глотнул воды из фляжки и прибавил:
– Если уж о чём и тосковать, брат, так это по идеалу… красоте… Но разве, например, красоту выразишь словом? Возможно ли это?.. Знаешь, мне порой думается, что сначала было не Слово вовсе, а Музыка…
– Может быть, брат, может быть… Кто-то, не помню, впрочем, кто, заметил… Слово – оно же бессильно изобразить гениальность мужчины, равно как и красоту женщины… э-э-э… ему дано лишь утверждать их присутствие… А музыка – музыка, пожалуй, и смогла бы…
И тут вдруг взыграло переговорное устройство, если так можно выразиться об этой коробке: «Командиру электротехнического дивизиона Драгуну и старшине электротехнической команды Широкораду срочно прибыть на ГКП!»
Глава двадцать шестая
Никто не ожидал контакта, но он случился…
– Товарищ командир, обнаружена цель… Классифицируется как атомная подводная лодка.
– Акустик, – поёжился Савельев, – уточните цель!
– По характеру шумов это «Лос-Анджелес»…
Пока докладывались пеленг на цель и его изменение, обозначались дистанция, курс и скорость, Андрей Николаевич Савельев думал: «Обнаружены “лосем”… Почему? Потому что мы в Саргассовом, а не в Белом, море… И у нас, и у них на борту не кофе и не бананы… Гм, плохо то, что они располагают ещё и базовой патрульной авиацией, системой дальнего гидроакустического наблюдения, надводными кораблями, космическими станциями. А вот мы в одиночку за тысячи миль от своих берегов, без сил и средств поддержки, с шестнадцатью баллистическими ракетами и шестнадцатью торпедами, две из которых тоже с ядерными боеголовками… Будь я на месте командира “Лос-Анджелеса”, я бы тут же объявил благодарность экипажу за обнаружение такой цели, как русская подлодка… Да, могу представить, как радуется теперь американец… Но мы краснозвёздцы, и наша задача – этой радости его лишить… Что ж, избавимся от супостатовой опеки, не спрашивая на то разрешения…»
– Разрешите доложить! – прозвучал вдруг нехорошо голос командира БЧ-5 Метальникова.
– Докладывайте, Вячеслав Михалыч! – сказал Савельев, и его почему-то ковырнула тревога. – Что у вас?
– Неприятность, Андрей Николаич… – проговорил виновато механик, и губы его тихонько прошлёпали: – Только что вышел из строя двигатель основного насоса охлаждения преобразователей третьего отсека…
И тотчас пересечка взглядов – даже не союзников, а единоутробных братьев.
– Значит, так, – Савельев потёр висок, точно он у него ныл, – немедленно на ГКП командира электротехнического дивизиона Драгуна и старшину электротехнической команды Широкорада…
– Есть!.. Понял, командир…
Метальников потянулся к тумблеру громкой связи, а Савельев – мысленно, конечно, – к корабельному уставу.
«Командир корабля отвечает за безопасность кораблевождения и маневрирование корабля, – вывернулось из памяти Андрея Николаевича. – Он должен управлять кораблём смело, энергично и решительно, без боязни ответственности за рискованный манёвр, диктуемый обстановкой… Да, устав уставом, но только подводники дают своему экипажу имя командира… Мои, и я это знаю, говорят: “Мы – савельевские”… Они верят мне как себе… В конце концов, над всем экипажем лодки – “один рубочный люк”… Он задраивается и отдраивается только мною… Только я должен принять сейчас единственно верное решение… и я его принял…»
– Товарищ командир, командир электротехнического дивизиона Драгун по вашему приказанию прибыл!
– Товарищ командир, старшина электротехнической команды Широкорад…
– Добро! – въелся взглядом в подчинённых Савельев. – Денис Иванович, Александр Иванович, ставлю задачу: срочно восстановить работу двигателя основного насоса охлаждения преобразователей третьего отсека. Вопросы есть?
– Задача понятна, – ответил Драгун.
– А вам, Александр Иваныч, всё понятно?
– Так точно, товарищ командир! Сейчас уточним по формулярам, где у нас на лодке имеются аналогичные двигатели, и доложим свои предложения по использованию…
– Молодцом, Александр Иваныч! – повеселел Савельев. – Выясняйте! Но только в темпе… Нас «Лос-Анджелес» пасёт: акустики подтвердили контакт…
Драгун с Широкорадом переглянулись.
– Да-да, пасёт… – проговорил командир так, словно ему больше всего хотелось разорвать невидимый поводок. – Но не будем валить всё в кучу… «Лос-Анджелес» – это одна проблема, а растреклятый двигатель – другая…
– Разрешите выполнять? – Голос Драгуна потеплел, и в глазах сквозь слабую бронзу проступил жёлтый цвет.
– Всё, работаем! – сказал ободряюще Савельев и тут же мысленно присовокупил: «Ребятушки мои».
Начальник радиотехнической службы Палехин – этот напоминающий преподавателя математики высококлассный специалист – тоже внёс лепту. Игорь Алексеевич, беспрестанно поправляя выпуклые очки в стальной оправе, сделал-таки точнейшие расчёты по наблюдаемым пеленгам. Выходило, что дистанция обнаружения вероятного противника в два раза превысила теоретически прогнозируемую. Плохо, конечно, что цель была слева на носовом курсовом, но пеленг пусть и медленно, но всё же менялся на корму. Теперь только бы не столкнуться. Но ответственный командир никогда не позволит себе опасное, провокационное маневрирование. Ведь он отвечает и за корабль в несколько тысяч тонн водоизмещением (пятиэтажный дом с пятью подъездами), и за экипаж. Тем более что все случаи столкновения под водой, которые были в истории нашего и американского флотов, всегда имели или очень серьёзные неисправности техники, или аномалии водной среды. То есть не создавались намеренно, рукотворно.
«Да, главное сейчас, – размышлял и взвешивал Савельев, – это исключить столкновение, создать условия для отрыва и выполнить его способом, предлагаемым инструкцией… В зависимости, конечно, от сложившейся ситуации… Остаётся лишь выбрать… Ох уж этот выбор, самое тяжкое бремя, которое ложится на плечи командира почти всегда!.. Впрочем, на центральном посту американского атомохода не сумасшедший. Он наверняка меня наблюдает, гордясь мастерством своего экипажа. Да и дистанция почти вдвое превышает ту, с которой, по его данным, я “видеть” его не могу. Я для американца – слепой волчонок. Поэтому принимаю решение ничего не менять, чтобы он оставался в уверенности, что не обнаружен мною. Продолжаю идти тем же курсом и с той же скоростью, четыре узла, на глубине пятьдесят семь метров… Гм… а если попытаться представить, что в данной ситуации думает командир американской лодки? Как будет анализировать те или иные мои действия? Какие будет делать выводы? И вот ещё что… Какие действия я бы предпринял на его месте? Поняв его логику и алгоритм принимаемых им решений, я смогу найти слабину, если она, конечно, проявится, и, воспользовавшись ею, превратиться из якобы слепого волчонка в зрячего матёрого волка…»
– Боцман, держать глубину пятьдесят семь метров!
– Есть держать глубину пятьдесят семь метров! – перехватил взгляд командира Ездов.
«Очень уж ты бледен, Василий Фёдорыч, – кольнуло Савельева. – Не болен ли? Да нет, ты здоров… Просто на ГКП такое освещение… А ты… ну а ты влияешь на машину, нисколько не заблудившись в её дебрях… Машина в нашем случае – это фатум… Fata volentem ducunt, holentim trahunt. Вот уж действительно, желающих судьба ведёт, а нежелающих – тащит…»
Савельев ещё раз пристально посмотрел на боцмана.
«Нет, смерти в лице Ездова я не вижу… А вот Печорин в лице Вулича её сразу высмотрел. Вулич за пистолет – и в себя, дурака, палить. И вроде бы всем всё доказал, ведь случилась осечка. Но нет, фатум своё заполучил: в тот же вечер Вулича рассекла шашка подгулявшего казака. Конечно, такой человек, как Печорин, тотчас же решил испытать судьбу и кинулся за убивцем… В общем-то во всей этой восхитительной истории именно Григорий Александрович Печорин и есть фаталист. И это он, а не Вулич бунтует против рока… А ведь бунт против рока-фатума – это тот самый осмысленный подвиг, что уничтожает героя, но влияет на “машину” в целом… А что же я? Повлияю на фатум? Переиграю американца? Или зря экипаж зовёт меня Фаталистом?»
– Нет, не зря…
– Вы что-то сказали, командир? – замедвежатился за своим столом-пультом тяжёлый и массивный Пороховщиков. Сейчас старший помощник казался ещё более тяжёлым и массивным, чем обычно.
– Ход четыре узла сохранять.
– Вас понял, Андрей Николаич!.. Ход четыре узла сохранять…
И тут, то ли обращаясь к самому себе, то ли к старпому, Савельев разложил:
– Значит, так, на планшете, где начальник РТС наносит обстановку и ведёт расчёты, я буду вычерчивать таблицу с такими графами… Первая – время… Вторая – думает и решает командир атомной подводной лодки США… Третья – думаю и решаю я…
– Отличный будет пасьянс, командир…
– Ваши слова, Илья Петрович, да Фортуне в уши! – усмехнулся Савельев. – Ничего, ничего, запасёмся терпением…
«Узнаю нашего Фаталиста», – вылетело вдруг у Пороховщикова, и он поразился удивительной немоте ещё мгновение назад столь много всего выражавшего савельевского лица.
Фаталист немотствовал – лицо его было совсем чужое, не савельевское. Приступив, возможно, к главному «пасьянсу» в своей жизни, он записал
«12:27.
Он: “Засёк русскую подлодку. Для фиксации шумов вышел на сближение, примерно до 25–30 кабельтовых (4,6–5,6 км). Ближе нельзя, иначе буду обнаружен”.
Я: “Пеленг на корму, опасности столкновения с американцем нет. Дистанция 30–40 кабельтовых (6,5 км). Ничего не менять – ни курс, ни скорость. Следующий шаг – ввод второго реактора, до сеанса связи. И ещё одно. Решить, куда рвать с 14:00 до 02:00. Главное – ничем не выдать американцу свои намерения”».
По истечении восемнадцати минут Фаталист ровным, непрыгающим почерком прибавил:
«12:45.
Он: “Меняю курс и ухожу в кормовые курсовые углы русского. Именно здесь мой “Лос-Анджелес” будет лучше всего защищён от обнаружения им”.
Я: “Действую правильно – американец верит, что не замечен мною”».
Когда гидроакустический контакт с американским атомоходом был потерян, Фаталист снова взялся за карандаш:
«13:00.
Он: “Ухожу на правый борт русской подлодки. Следую параллельным курсом с буксируемой антенной и записываю шумовой портрет противника”.
Я: “Потерян контакт с американцем на дистанции 30 кабельтовых. Начинаю готовить манёвр по отрыву. Для этого запускаю вторую ядерную установку. Но прежде – определиться со временем. Сколько его потребуется? И хватит ли вообще технических возможностей? Я должен знать мнение моего механика”».
Их взгляды сцепились.
– Существует определённый риск… – подтвердил Метальников. – Чтобы запустить второй реактор за час, потребуется филигранная точность…
– А вы её гарантируете? – насторожился Фаталист. Лицо его было неестественной белизны, как ещё недавно у боцмана Ездова.
– Гарантирую… – Глаза Метальникова не прятались от Фаталиста. – Уже через час мы сможем использовать всю мощь атомного сердца и усилия двух линий валов для самого полного подводного хода…
Фаталист потёр переносицу.
– Вячеслав Михалыч, а что у нас с двигателем?
Метальников сразу сообразил, что речь идёт теперь о двигателе насоса охлаждения преобразователей третьего отсека.
– Работа его восстановлена.
– Широкорадом?
– Так точно… по большей части – им…
– Благодарность объявили?
– Да, объявил.
Привычным движением Фаталист поправил на поясе красную коробку портативного дыхательного аппарата и сказал:
– Хорошо, Вячеслав Михалыч… и даже очень!.. А теперь прошу вас в течение часа ввести в действие реактор и турбину неработающего борта…
– Есть!.. – поправил свой ПДА и механик. – Понял…
Теперь всё как следует уложить в голове и понять должен был и Фаталист.
«Ну что ж… – заговорил он мысленно с самим собой, – прикинем, что к чему… Зона ответственности электромеханической боевой части – от носа до кормы, от клотика до киля… Ядерные реакторы, электрогенераторы, воздух, вода, ход и глубина погружения… а также камбуз и многое другое… Поэтому я, а впрочем, мы все, конечно, зависим от Метальникова… Слава, Слава, Вячеслав… Одногодок мой – в августе тридцать восемь стукнуло… Кажется, восьмого… Да, точно, в “Парусе” ведь отмечали… Что ещё?.. Помнится, и на должности мы с ним назначены почти одновременно… Я – на свою, а он – на свою… Нет, нет, он профессионал и сделает всё правильно… А его ребята, командиры дивизионов Драгун и Басмачёв, разумеется, помогут ему… Это такие ребята… мужики!..»
Брови Фаталиста разлетелись, серые глаза загорелись – с лица исчезла удивительная немота. Это снова был прежний, свой Савельев.
– Вячеслав Михалыч, – сказал он Метальникову так, словно был не на главном командном пункте, а в кают-компании, – пожалуйста, набросайте текст с указанием технических параметров ввода ЯЭУ…
Савельев согнал морщины со лба и договорил:
– Этот текст я своей рукой перепишу в журнал красным карандашом… Нет, не из-за недоверия к вам, поймите верно… Решение по вводу ядерной энергетической установки принимаю я. Соответственно, и головой отвечаю тоже я…
– Ясно, Андрей Николаич… – отозвался понимающе Метальников. – Немедленно всё сделаю…
Командир печально и приятно улыбнулся.
Потом прошёл по ГКП и заглянул в рубку к Первоиванушкину:
– Иван Сергеич, вы же превосходно физику знаете… не так ли? А скажите-ка нам всем, здесь присутствующим, что гласит третий закон движения материи?
Ноздри штурмана раздулись, голубые мальчишеские глаза посмотрели на всех:
– Согласно теории сэра Исаака Ньютона…
– Прошу, Иван Сергеич, только суть… – заторопил Савельев.
– Тогда так… Закон гласит, что каждому действию соответствует противодействие, равное по силе и противоположное по направлению…
– Получается, – вскинулся командир, – что мы тоже, по слову сэра Исаака Ньютона, как вы только что выразились, противодействуем «Лос-Анджелесу»… Правда, сейчас ведём противника мы лишь расчётно, по его предполагаемой скорости и курсу… Вопрос… что он может подумать о возрастании нашей шумности, если мы сами курса и скорости не меняем?
– Разрешите, товарищ командир?
– Высказывайтесь, Иван Сергеич!
– Противник может подумать, – ощутил вдруг радость действователя Первоиванушкин, – что мы, видимо, готовимся к всплытию на перископную глубину для сеанса связи…
– Андрей Николаич, – ввинтил и Пороховщиков, – как известно, перед всплытием на сеанс связи полагается прослушать свои кормовые курсовые углы отворотом от курса. Нам остаётся только решить: куда этот отворот делать? Что, если в расчётную область позиции слежения противника?
– А что… – старшего помощника приветствовала улыбка Савельева, – заставим американца дёргаться, проявить себя, показать нам, где он, ведь он полагает, что мы о нём ничего не знаем…
Глаза Савельева сделались выразительными, как кортик.
– Боцман, всплывай на перископную глубину!..
Ездов выполнил командирский приказ – всплыл. В перископе – день и Саргассово море. Как белое вино. Как жухлая трава. Как дымка…
«Если американец в носовом секторе, – вырвалась догадка у Савельева, – и пытается нас не потерять, не быть нами обнаруженным, то повернём-ка…»
– Боцман, лево на борт, ложиться на курс двести двадцать восемь градусов!
– Есть на курс двести двадцать восемь градусов!
«А теперь, – разохотился Савельев, – “лось” должен будет оказаться у нас справа. С погружением на шестьдесят семь метров мы его обнаружим на параллельном нашему новому курсу пути… Ну некуда ему больше деться – вот и всё!..»
После сеанса связи боцман Ездов получил приказ погружаться на шестьдесят семь метров, и ручки управления поплыли вниз.
И вот тогда воскресло переговорное устройство:
– Справа на траверзе шум винтов атомной подводной лодки.
– Ай да Юрий Василич! – возликовал Савельев. – Ай да молодец!
– Шум винтов усиливается, – покрякивая, уточнил старшина команды гидроакустиков Кормилицын.
В это мгновение Пороховщиков взглянул на командира и поразился: в центре ГКП стоял, как пред барьером, на всё готовый Фаталист.
Старпом знал, что будет сейчас делать, но ждал приказа.
– Ну что, разберёмся наконец с этим чудом без кишок? – Фаталист был совершенно невозмутим, и эта его невозмутимость передалась вдруг всем. Каждому из них: Пороховщикову, Первоиванушкину, Метальникову, Ездову и Палехину.
Фаталист смотрел сначала на всех, потом только на начальника РТС Палехина; он осмотрел его сразу всего, скользнул вверх и вниз и остановился взглядом на очках:
– Я ничего не переиначил, Игорь Алексеич, так, кажется, говорят? Чудо без кишок?
– Точно так! – просиял Палехин. – Командуйте!
Глава двадцать седьмая
Взгляд Фаталиста не был плотояден.
В известном смысле американец мог не беспокоиться за свои кишки. Но он должен был обеспокоиться тем, как не упустить «русского, который влез на ёлку». То есть нагло забрался в Саргассово море, в его, американца, море.
Да, наглец укололся: его засекли гидроакустики «Лос-Анджелеса». Впрочем, спустя час после контакта что-то в машине пошло не так. Кто-то шалил с фатумом. Сначала опытный американский командир почувствовал это нутром, а затем ему доложили, что русский после всплытия под перископ для сеанса связи вдруг изменил направление движения, и оно оказалось противоположным курсу «Лос-Анджелеса». А кроме того, русский увеличил скорость до двадцати пяти узлов и начал отрыв.
«А теперь – выше голову! Пойдём играть в веселье…» – вывертелось у американского командира Эдварда Блэкбёрда. По крайней мере, можно было допустить, что так его и величали – Эдвард Блэкбёрд, или – иначе – Чёрная Борода. Естественно, он был недоволен русскими. Но ещё большее недовольство вызывали собственные штабисты, которые пишут негодные инструкции по слежению за этими русскими. «По-моему, вам, господа, придётся насочинить, – думал-вспоминал Чёрная Борода, – тьму тьмущую всякой потрясающей новой брехни, иначе людям станет совсем неохота жить…»
А что же Фаталист?
А Фаталист, имея пятьдесят тысяч лошадиных сил на двух бортах, как выражаются подводники, уходил, не попрощавшись. Вернее, ускользал. И при этом представлял себе американца не с бородой, а синевыбритым.
В Северодвинске же небритые, зачумаченные, но довольные корабелы выводили из цеха в док-камеру новейшую подводную лодку, ещё более совершенную, чем та, что в эти мгновения выносила из враждебных вод Фаталиста и его экипаж. Руководил корабелами Виталий Славин. Действительно славный парень, приложивший руку и к сдаче К-799. Кстати, первой сданной им лично подлодки… И вот теперь, когда на гладкой тёмной воде закачалась наконец красавица писаная, Славин вздохнул глубоко и спокойно. Фаталист повторил, хотя под килем его красавицы, К-799, было уже шесть тысяч метров.
В общем, мгновения соединились в час, другой, десятый, и Блэкбёрд отстал где-то между.
А между тем…
– О, любезный друг, – возвысил голос Радонов, – не повествуй мне о «Лос-Анджелесе»! Первоиванушкин в этом уже преуспел…
– Так ты всё знаешь?
– Всё, да не всё, Сань…
Радонов сочинил, что называется, лицо. Он был даже величествен. Он покалывал ясными чёрными глазами.
– Ну ладно я, я – лишь доктор и не должен всего знать… Тем более о встрече с американским атомоходом… А вот Базель? Его, кажется, услали с ГКП?
– Не знаю, что ты имеешь в виду… Базель обходил отсеки, проверял бдительность несения вахт… По-моему, замполит делал как раз то, что и должен был делать…
– Допустим, ты прав.
– Вадик, я просто прав… А ты, если имеешь что сказать, так скажи… Тут чужих нет…
– Что ты взвился? – поморщился Радонов. – Я только переживаю за Фаталиста… Вернёмся же в базу – и начнётся… Ах! Злые языки страшнее пистолета… Один наш Скалозуб чего стоит!
Широкорада передёрнуло:
– Скалозуб?
– Да, тот штабист… «Усы пушистые, котёнок жмурится на солнце…»
– А, понял… Точно что Скалозуб…
– Вот-вот… – вздохнул Радонов. – Меня позвали в Главный штаб… И потянули к Иисусу… А кстати, знаешь ли ты, любезный друг, что это экспромт Грибоедова и что Александр Сергеевич сказал его, находясь под арестом по делу декабристов?
– Нет, такие подробности мне, Вадик, признаюсь, неизвестны…
– То-то же!
– Ну какой ты доктор? – улыбнулся Широкорад.
– А кто же я?
– Да ты профессор… светоч знаний…
Радонов августейше склонил голову.
«Гордый римский профиль, – отчеканилось у Широкорада. – Милости просим хоть на злато, хоть на серебро… А впрочем, и на бронзу – тоже…»
– Ты что так на меня смотришь, Сань?
– Не смотрю, а любуюсь… Вылитый Нерон… Только не тот, что Рим спалил, а тот, что был старшим… Старшим сыном Германика и Агриппины Старшей, старшим братом императора Калигулы, старшим приёмным сыном императора Тиберия… Ну и так далее, и так далее…
– А, ну если этот Нерон, тогда ладно… Вот только напомни, как завершился земной путь сего достославного мужа. Со щитом или, быть может…
– Быть может.
– Гм, ладно, подходит! – сделал гримасу доктор. Величественность слетела с него. Остались только облезшие виски и пронзительный взгляд. – Всё равно старею…
– Вадим, не верю своим ушам.
– Да, Саш, да… Я отклонился от первоначального детства… Конечно, я ещё необычайно легко отбояриваюсь локтями… но уже старею… и всё чаще чувствую, как глупый хохот застревает у меня в горле… Знаешь, я сам себе напоминаю Грибоедова… вернее, раньше напоминал… Один профессор – настоящий, впрочем, – говорил о нём, что сила его всегда была в том, что он забывал и умел выбирать… В этом была его сила, потому что люди мелкие идут одной дорогой и любят прошибать лбом стену… А жизнь – она ведь простей и грубей всего, она берёт человека в свои руки… М-да, так говорил тот профессор…
– Мне твоё настроение, Вадим, определённо не нравится…
– Оно и мне-то не нравится… Понимаешь, я совсем разучился забывать, да и выбирать – тоже… Я обессилел…
– Брось!
– Бросить? Как смешно это звучит… Говорят, Грибоедов начинал и бросал женщин, как и стихи… А что брошу я?.. Женщин? Так их уж нет… Стихи? Так их и не было…
– Всё не то, Вадим.
– Согласен, друг любезный, всё не то… И, впрочем, всё – фальшивая тревога…
– Что же тебя язвит?
– Честно?
– Вадим Сергеич, я сейчас улыбаюсь потому, что люблю тебя…
– Значит, честно… – пожевал крепкими губами Радонов, – как разговор со своей совестью… Не знаю, получится ли честно? Но слушай… Во мне действительно много чего «кипит, волнует, бесит…». Я думал об этом и вот к чему пришёл: я немощен в поступках. Являясь противником насилия, я служу на военном флоте. Любя человека, считаю его уродом с того света. Не собираясь жить дольше своего века, выбираю для смерти угол поудобнее… А ещё я как будто бы выкланиваю расположение у других… поддерживаю решительность мнений… Всё это и мерзит! Не дать ли отдых всем?
– Обожди, Вадим!
– Нет, это ты обожди… Я много думал об этом… очень много… Взять, например, тебя: твой жизненный путь лежит рядом с Достоевским… Основа твоего метода – любовь… Но отнюдь не красота, которая что-то там спасёт… Сама по себе красота точно уж не справится… Именно поэтому Фёдор Михайлович на подмогу ей доброту и звал…
Доктор врезался взглядом в Широкорада:
– Видишь, ты даже не споришь со мной…
– Конечно, не спорю… потому что не отделяю от любви ни красоту, ни доброту…
– Саш, я всегда восхищался твоим умением делать выводы… Этого у тебя не отнимешь… И всё-таки не разубеждай меня…
– И не собирался… Знаешь, как поётся? Терем злат, а в нём душа-девица… красота, княжая дочь…
– Хорошо поётся… – взглянул иронически доктор.
– Запомни, разучи и пой! – ответил тем же Широкорад. – Это, кстати, твой Грибоедов…
– Ну да, ну да… Слышишь гудки?.. Вот нас и разъединили…
– О, чёрт!.. Прости, Вадим!
– Да за что?.. Надеждами я мало избалован… Ergo…
Тут Радонова перекосило несколько. Он набрал воздуху, выпустил и сказал:
– Ergo… Следовательно, не стоит и начинать…
– Я не понимаю тебя, Вадим Сергеич. – Широкорад действительно не понимал.
– Александр Иваныч… ты тоже меня прости! – Чёрные глаза Радонова остановились, как будто бы он задумался. – Видимо, я и впрямь человек припадочный и скоропостижный. Читай – случайный! Так что прости!
Один ощупывал лицо другого со всех сторон горящими глазами – сердце ходило маятником. Кажется, мерно. И вдруг предложил:
– Давай-ка всё сначала, Вадим!
И Вадим, сделавшись тотчас начальным, отозвался:
Здорово, друг, здорово, брат, здорово.
Рассказывай: чай, у тебя готово
Собранье важное вестей?
Садись-ка, объяви скорей…
И Александр, такой же начальный, объявил:
Хотел объехать целый свет
И не объехал сотой доли…
Но тут один прервал другого:
Читай не так, как пономарь,
А с чувством, с толком, с расстановкой…
Так они и читали друг другу, пока не начитались.
Базель тоже читал. Тайно читал Библию. И подвигло его к этому чудесное воскрешение матроса Мытасика, раба Божия Бориса.
Первоиванушкин же читал на ГКП лоцию района, в который вышла К-799 после отрыва.
Старпом Пороховщиков зачитывал приказ о поощрении всех, кто был причастен к этому отрыву.
Фаталист, благодушествуя, читал очередную радиограмму.
Блэкбёрд, скрежеща зубами, поглядывал на инструкции по слежению за русскими. Читать эту дрянь он больше не желал.
А далеко за океаном ответственный сдатчик Виталий Всеволодович Славин читал «Правду» с огромным желанием. Газета сообщала о начале ходовых испытаний красавицы подлодки.
Глава двадцать восьмая
Голос доктора убаюкивал.
– Вы знаете, я произвёл тридцать наблюдений… – усыплял он. – И что же вы думаете? Пациенты, не читающие газет, чувствуют себя превосходно. Те же, которых я специально заставлял читать «Правду», теряли в весе… Мало того, пониженные коленные рефлексы, скверный аппетит, угнетённое состояние духа…
– А мне тут в газете, – зевнул Широкорад, – статеечка попалась на днях… «Одиссея, или 7 Красных взгорков»… Да-да, я это наверное знаю… Именно семь, а не шесть… И, признаюсь, доктор, я проглотил её сразу.
– Как mixture?
– Именно, именно, как микстуру.
– Ой-ой-ой! – взмахнул серебряной ложечкой доктор. – А ну-ка, покажите ваш язык!
– Ах, оставьте! – то ли отстранился, то ли повернулся на другой бок Широкорад. – Я совершенно здоров, чего и вам желаю…
– Неужто здоровы?
– Клянусь самым дорогим… самым…
Доктор спрятал ложечку в карман и примолвил:
– Тогда рассказали бы о прочитанном…
– А вас правда интересует? – осовело глянул Широкорад.
– Правда, правда.
– Но с чего же начать?
– А вы начните с чего-нибудь.
Язык у Широкорада еле ворочался.
– Так вы говорите: с чего-нибудь…
– Хотите, поспособствую? – шевельнулся доктор.
– О, я был бы вам очень признателен!
В руке у доктора вновь оказалась серебряная ложечка.
– Когда я сделаю ею вот так, – он как бы перекрестил Широкорада, – вы начнёте рассказ… на счёт «три»… Готовы?
– Вполне.
– Раз, два, три… – Сверкнуло серебро. – А теперь говорите внятно и чётко!
– Извольте… В вышеупомянутой статеечке говорилось о моей бабке Капитолине Матвевне… Впрочем, в двадцатые годы, о которых, собственно, и повествовалось в «Правде», она была просто Капитолиной Широкорад… Хотя что значит – просто? Разве ж вдовице просто? Афанасий Никитич её сгинул на деникинском фронте, а деточки малолетние остались… Такое тягло… э-э-э… три девчонки да четыре мальчонки… А тут ещё и продразвёрстка, и артель инвалидов «7 Красных взгорков»… Командором в юбке заделалась моя Капитолина, в общем…
Широкорад закрыл глаза, открыл и выдохнул:
– Ты же сон!.. Дьявол!..
– Нет-нет, вы ошибаетесь… уверяю…
– Да что мне в том, что ты уверяешь? Думаешь, сказал «уверяю» – так и вывернулся?
– Знаешь, – прыснул жиденьким смешком доктор, – а хорошо, что мы на таком уже коротке…
– Лысый ты дьявол! – нахмурился Широкорад.
– Ну посмотри, приглядись… – едва не выронил ложечку доктор. – У меня даже кок есть…
– Да твой кок – умора… Три волосины…
– Обидно это… Ты ещё про подшёрсток с копытами наплети… Валяй, чего уж!
– Ну надо же! Обиделся он… А ты рассчитывал, что я разгляжу в тебе известного сорта русского джентльмена, лет уже не молодых, qui frisait la cinquantaine, как говорят французы, с не очень сильною проседью в тёмных, довольно длинных и густых ещё волосах и в стриженой бородке клином?.. В каком-то коричневом пиджаке, очевидно от лучшего портного, но уже поношенном, сшитом примерно ещё третьего года и совершенно уже вышедшем из моды… Ах да!.. Ещё в клетчатых панталонах, сидящих превосходно, но опять-таки слишком светлых и как-то слишком узких, как теперь уже перестали носить, равно как и мягкую белую пуховую шляпу, которую уже слишком не по сезону притащил ты с собою… Только вот ничего этого нет… А глянцевитая лысина есть…
– Далась же тебе эта лысина! – взбеленился вдруг то ли доктор, то ли джентльмен, то ли кто другой.
И Широкорад, будто опомнившись, сделался примирительно-мягким:
– Заговорились мы очень, желчь свою изливаем… Вы не находите, доктор?
Ответ был неожиданный и всё такой же брыкливый:
– Врать – не мякину жевать: не подавишься… Вот что я нахожу!
– Доктор, доктор! – смягчил ещё Широкорад. – Ну вы припомните… Не лгать теперь – это, знаете, подвиг… Лганье перед самим собой у нас ещё глубже укоренилось, чем перед другими… Согласны?
– Тут я, пожалуй, соглашусь, – смягчился наконец и доктор. – Но и вы в таком случае припомните… Лгущий самому себе и собственную ложь слушающий до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни кругом не различает…
– А мы различим, различим… – затвердил Широкорад.
Доктор кивнул.
– А теперь расскажите мне о вашей бабке что-нибудь этакое!
– Что ж, охотно! Вот извольте послушать… Одиссея прям… Ведь Капитолине моей и лихо одноглазое пришлось ослепить, и артельщиков из свиней в человеков образить, и горы толкучие, которые то сходятся, то расходятся, преодолеть, и женихов треклятых победить… Да, помытарило её… Но кого тогда не мытарило? Кого? А впрочем, разница всё же есть… Капитолина была, как говорится, обольщена собственной жизнью и поэтому каждый день для неё – сотворение мира…
– Но разве не этим люди держатся?
– Этим, доктор, конечно, этим… Только вот не все… малая толика, скажем так… Большинство же, непогрешимое наше большинство, держится чёрт знает чем! А ведь давным-давно известно… Сказать, что?
– К чему таить слово?
В голосе доктора мелькнуло что-то искреннее, и Широкорад взял со столика книгу с обтрёпанным корешком.
– Вы только вникните, что человек-то наделал!.. – как-то тяжело вздохнул он, принимаясь за чтение: – «И во всемирной летописи человечества много есть целых столетий, которые, казалось бы, он вычеркнул и уничтожил как ненужные. Много совершилось в мире заблуждений, которых, казалось, теперь не сделал бы и ребёнок…»
Зашелестела переворачиваемая страница.
– «Какие искривлённые, – возвысил голос Широкорад, – глухие, узкие, непроходимые, заносящие далеко в сторону дороги избирало человечество, стремясь достигнуть вечной истины, тогда как перед ним весь был открыт прямой путь, подобный пути, ведущему к великолепной храмине, назначенной царю в чертоги! Всех других путей шире и роскошнее он, озарённый солнцем и освещённый всю ночь огнями, но мимо его в глухой темноте текли люди. И сколько раз уже наведённые нисходившим с небес смыслом, они и тут умели отшатнуться и сбиться в сторону, умели средь бела дня попасть вновь в непроходимые захолустья, умели напустить вновь слепой туман друг другу в очи и, влачась вслед за болотными огнями, умели-таки добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга: где выход, где дорога?»
И тут Широкорад поглядел вопросительно:
– Ну так вот… «Видит теперь всё ясно текущее поколение, дивится заблуждениям, смеётся над неразумием своих предков, не зря, что небесным огнём исчерчена сия летопись, что кричит в ней каждая буква, что отвсюду устремлён пронзительный перст на него же, на него, на текущее поколение…» Гм… «Но смеётся текущее поколение и самонадеянно, гордо начинает ряд новых заблуждений, над которыми так же потом посмеются потомки…»
– Вот двадцатые годы века, – сказал значительно доктор, – вот века́… Вот всемирная летопись человечества! Враньё и самообман…
– А может, потому и врут, – опечалился Широкорад, – что хотят спастись? Говорил же Достоевский, что в этом спасенье и казнь человека… Да-да, в самообмане… Спасенье – мнимое, казнь – настоящая…
Когда Широкорад всплыл со дна этого странного, ни на что не похожего сна, что-то поблёскивало у него на столике. Александр Иванович приподнялся с койки и протянул руку. «Да это же серебряная ложечка, – подивился он, – но на нашем камбузе таких и отродясь не было…» Он долго-долго её разглядывал. Что-то припоминал, что-то силился самому себе разъяснить. Но всё свелось к одному: «Отмежеваться, не разъяснять…»
И отмежевался без разъяснений к другому.
– Меня бы, пожалуй, ругательски ругали, напиши я когда-нибудь книгу обо всём этом, да ещё и с таким количеством реминисценций и цитат… А впрочем, впрочем…
«Вот он ставит мне в вину, – вызначились вдруг слова Достоевского, – что я эксплуатирую великие идеи мировых гениев. Чем это плохо? Чем плохо сочувствие к великому прошлому человечества? Нет, государи мои, настоящий писатель – не корова, которая пережёвывает травяную жвачку повседневности, а тигр, пожирающий и корову, и то, что она поглотила…»
Широкорад замер, прислушиваясь, потом сказал:
– Кажется, Фёдор Сологуб присвоил себе это сравнение писателя с тигром… Вот мелкое бесовство!.. Кстати, лысый, с которым я пикировался во сне, очень уж на Сологуба похож… Этакий шиковатый джентльмен, что называется… с физиономией неожиданного гостя, не то чтобы добродушной, а опять-таки складной и готовой, судя по обстоятельствам, на всякое любезное выражение… Вот только часов на нём не было, как не было и черепахового лорнета на чёрной ленте… Ну точно… И на среднем пальце правой руки не красовался массивный золотой перстень с недорогим опалом…
Александр Иванович бросил вдруг взгляд на часы.
«Сколько же до вахты? – ковырнуло его. – Минут пятьдесят имею? Имею… А что, можно и корову сожрать… А вот и сожру!»
Дневник из добротной телячьей кожи с тёмно-коричневой обложкой лёг пред ним.
Глава двадцать девятая
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута – и стихи свободно потекут.
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! – матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
Плывёт. Куда ж нам плыть?..
Широкорад мысленно потянулся к перу: «Гм, ну так и быть…»
– Запишем…
О том, куда ж нам плыть
К родным берегам, конечно.
Уже скоро Савельев возвестит, что пересекли границу полярных владений СССР. И мы, краснозвёздцы, возликуем: «Ура!» Может быть, троекратно. И Первоиванушкин развернёт крайнюю карту. Ту самую, с нашей гаванью. Пороховщиков соберёт швартовые команды – носовую и кормовую – на инструктаж. И зазвучит в ретрансляторах: «По местам стоять, к всплытию», «Прослушать горизонт», «Товсь на быстрой!», «Ход столько-то узлов. Всплывать на перископную глубину с дифферентом столько-то градусов». А потом – как венец всего: «Боцман, всплывай!»
И всплывёт забытая латынь: O navis, referent in mare te novi fluctus! O quid agis? Fortiter occupa portum… Даже не латынь, а молитва: «О корабль, вновь несут тебя в море новые бури! О, что ты делаешь? Смело занимай гавани…»
Когда же отшвартуемся, на носу К-799 поднимется гюйс, а на боевой рубке – военно-морской флаг. И нападёт на них буревал.
Но прогрянет сквозь буревал оркестр.
Забасит адмирал, багровея и расставаясь с жареным поросёнком.
И Радонов наверняка брякнет в сторону шубок на пирсе:
К военным людям так и льнут,
А потому, что патриотки…
О гомеровской Цирцее,
указующей герою точный путь
Гомер, Гомер…
То ли «заложник», то ли «слепец» (на кимском диалекте). Впрочем, имя могло быть и личным.
Я где-то читал, что археолог Шлиман вёл раскопки Трои, держа в руках «Илиаду»: гомеровская поэма оказалась сродни подробной карте. Но и другая его поэма подробностями не слабее! А впрочем, «Одиссея» заслуживает особого разговора. Ведь сначала по совету богини и волшебницы Цирцеи Одиссей отправляется в царство Аида, чтобы узнать от прорицателя Тиресия о грядущих испытаниях. Потом Цирцея предупреждает его об опасностях у острова Сирен, в проливе Сциллы и Харибды, а также на острове Тринакрия. То есть указует точный путь спасения.
Если внимательно проследить этот путь, то он будет сопоставим с данными карты турецкого адмирала Пири-реиса. Карта, датируемая 1513 годом, содержит географические факты, в то время ещё неизвестные науке. Например, указана точная долгота (а ведь морской хронометр, с помощью которого её можно определить, был изобретён Джоном Гаррисоном только в 1730 году). А ещё на карте изображены Антарктида и Земля Королевы Мод.
Карта картой, а Гомер Гомером.
Гибок язык человека; речей для него изобильно
Всяких; поле для слов и сюда и туда беспредельно…
Да уж, краёв нет на том поле! Такого о Цирцее порассказал великий «слепец»!
Кстати, Иван Ефремов в своём «Часе Быка» попытался рационально объяснить древнегреческий миф: «Цирцея – великолепный миф незапамятных времён, возникший ещё от матриархальных божеств, о сексуальной магии богини в зависимости от уровня эротического устремления: или вниз – к свинству, или вверх – к богине. Он почти всегда истолковывался неправильно. Красота и желание женщин вызывают свинство лишь в психике тех, кто не поднялся в своих сексуальных чувствах выше животного. Женщины в прежние времена лишь очень редко понимали пути борьбы с сексуальной дикостью мужчины, и те, кто это знал, считались Цирцеями. Встреча с Цирцеей была пробным камнем для всякого мужчины, чтобы узнать, человек ли он в Эросе. Сексуальная магия действует лишь на низкий уровень восприятия Красоты и Эроса».
А как же иррациональное?
Радонов, пожалуй, посчитал бы иррациональным отказ Одиссея от богини и волшебницы Цирцеи в пользу смертной жены своей Пенелопы. «На что и отважился разгерой, – пригвоздил бы Вадим, – так это заделать Цирцейке младенчиков…»
Впрочем, я-то Одиссея понимаю. Ведь Пенелопа наряду с красотой и другими достоинствами – Гомер называет её «богиней средь женщин» – особо выделяется из всех них «разумом», «благоразумием», «разумной сметкой».
Какова наблюдательность! Ну разве ж Гомер слепец?
О воде, во́дке и во́де
Вода…
Есть она в океанах, морях, реках, озёрах, в земных слоях, в облаках, туманах и росах (иногда в девичьих снах о молоденьких морячках), а также в снегах, айсбергах, торосах – словом, во всяческих льдах. Бывает вода мягкой и жёсткой, а бывает лёгкой, тяжёлой и даже тяжелее тяжёлой. То есть сверхтяжёлой. А ещё – святой, солёной, пресной, дождевой, минеральной, питьевой, сточной, ливневой, талой, мёртвой и, конечно, живой.
Говорят…
Бросить деньги в воду; выводить на чистую воду; выйти сухим из воды; и в воде тонуть, и в огне гореть; идти в огонь и в воду; как в воду кануть; как воды в рот набрать; как две капли воды; как с гуся вода; концы в воду; ловить рыбу в мутной воде; много воды утекло; не спросясь броду, не суйся в воду; по воде вилами писано; пройти огонь и воду (и медные трубы); седьмая вода на киселе; темна вода в облацех; тише воды, ниже травы; точно в воду опущенный; чистейшей воды (полагаю, что адамант).
Слово «вода» музыкально.
Течёт-поёт. Например, «во́дка» (укр.), «вода́» (болг.), «вода» (др.-русск., ст.-слав.), «во́да» (сербскохорв.), vóda (словен.), voda (чеш.), voda (слов.), woda (польск.), ну и так далее.
А далее…
«Большая советская энциклопедия» поясняет: «Н2О, жидкость без запаха, вкуса, цвета (в толстых слоях голубоватая); плотность 1,000 г/см3 (3,98 °С), tпл 0 °С, tкип 100 °С. Одно из самых распространённых веществ в природе (гидросфера занимает 71 процент поверхности Земли). Без воды невозможно существование живых организмов (около 65 процентов человеческого тела составляет вода)».
Во как! Человек – почти водяной. Впрочем, медуза и вовсе на 99,9 процента – это вода. Право, биохимическая тайна всего лишь в одну десятую процента!
И что не менее важно, вода…
Растворитель.
Лекарство.
В балластных цистернах и в реакторах циркулирует часто.
Помнится, окропил ею как-то межотсечную дверь, отделявшую нас от Стража порога. Помогла, ей-богу!
А теперь?
А теперь слушаем горизонт.
«Горизонт чист!»,
как и чиста
вода.
О любимом литературном герое Первоиванушкина
Небо плачет
безудержно,
звонко;
а у облачка
гримаска на морщинке ротика,
как будто женщина ждала ребёнка,
а Бог ей кинул кривого идиотика…
Кто это?
Да это же Свидригайлов – любимый литературный герой Первоиванушкина.
Ошибки нет. Именно Свидригайлов и есть любимец Ивана Сергеевича.
Я вот выписал кое-что, как мне кажется, очень важное: «Какой же образ встаёт за Свидригайловым? Образ так называемого “благодетельного блудника”, присутствующий на множестве икон “Страшного суда”.
По преданию, это был очень богатый человек, жил он в одном греческом городе. Он много помогал другим людям, церквям и монастырям, но при этом был блудником. После его смерти монахи монастыря, которому он благодетельствовал, молились, чтобы узнать о его посмертной судьбе. И вот игумену приснился сон: стоит их благодетель, прикованный к столбу между раем и адом, так, что может созерцать и то и другое, но ни туда, ни туда не может войти. В силу своей благодетельности он не мог попасть в ад. Ничто не жгло его изнутри (что и есть адский огонь): ни зависть, ни подлость, ни желание отнять. Но и рай оказался для него недоступен, потому что своей блудной жизнью он убил в себе способность чистого созерцания красоты, чистого, не потребительского, отношения к красоте.
Он неспособен воспринять чистоту как ценность, как условие истинного общения, настоящего контакта…
При этом интересно, что всеми своими поступками накануне смерти Свидригайлов стремится защитить мир вокруг себя от насильственного растления. Он даёт деньги Сонечке для того, чтобы ей не нужно было заниматься проституцией и чтобы она могла следовать за Раскольниковым в Сибирь. Всех детей Мармеладова он пристраивает в приют и кладёт на их счёт деньги, чтобы Полечке в будущем не пришлось идти путём Сони. Своей невесте, шестнадцатилетней девочке, которую ему фактически продали, он оставляет огромное приданое, чтобы уберечь её от возможной будущей “продажи”.
Достоевский очень отчётливо рисует нам сцену “благодетельного блудника”, чтобы мы не остались в сомнении насчёт посмертного пути Свидригайлова… Свидригайлов может покончить жизнь самоубийством – но в ад Господь его не пустит».
Да уж, в ком не живёт женонеистовый Свидригайлов!
Потом, в самом вершинном своём романе (о братьях), Достоевский наделит чертами «благодетельного блудника» и Митю, и Ивана Карамазова, впрочем, тоже.
Так вот, и наш Иван Сергеевич, он ведь не меньше Карамазов, только без «силы низости карамазовской». Поскольку неспособен «потонуть в разврате, задавить душу в растлении». Но зато способен пожалеть всякого несчастного. Свидригайлова-то он как раз и жалеет, поскольку любит.
О том, кем мог бы стать
Радонов в эпоху Возрождения
Если в какую эпоху Радонову и жить, так это в эпоху Возрождения. Родоначальник гуманизма и поэт Франческо Петрарка дал весьма лаконичную, не лишённую юмора характеристику этой эпохе: «…юристы забыли Юстиниана, медики – Эскулапа. Их ошеломили имена Гомера и Вергилия. А плотники и крестьяне бросили своё дело и толкуют о музах и Аполлоне».
Лозунгом Вадима Сергеевича был бы лозунг всех прочих гуманистов: Agеre et intelligere – «Действовать и познавать». Эпохе Возрождения действительно «нужны были новые Прометеи по силе и стойкости духа». То есть такие, как наш Радонов. Ведь масштаб у него совершенно микеланджеловский! А с его знанием анатомии он и вовсе далеко пошёл бы. Конечно, может быть, ровней Микеланджело Буонарроти и не стал бы, но в искусстве точно бы преуспел.
Ну неужели он не сочинил бы чего-нибудь навроде
Арбузы, рвущие мешок!
Едва завижу ягодицы
И пару косолапых ног,
Взыграет кровь и распалится,
А я дрожу, как кобелёк,
Хвостом виляя пред срамницей…
Как и Микеланджело, он слушал бы проповеди Савонаролы. Кстати, в одной из них фра Джироламо напомнил слова святого Иеронима: Poenitentia est secunda tabula naufragium – «Покаяние есть вторая доска после кораблекрушения». Да, именно покаяние не даст сгинуть в житейской буре и спасёт грешную душу.
Скорее всего, радоновский гнев смягчился бы после таких проповедей и он следовал бы напутствию апостола Павла: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий».
Жизнь свою Радонов провёл бы в беспрестанных трудах и заботах и состарился бы как неистовый Микеланджело (описание дано в его собственной терцине, сохранившейся и дошедшей до нас в единственном экземпляре):
Весь день в башке жужжит шмелиный рой,
В мешке с костями отдаваясь эхом,
А камни в почках скрючили дугой.
За сеткою морщин глаза прорехой,
И зубы так и ходят ходуном,
А посему и речь моя с помехой.
Хожу согбенный, точно старый гном.
Наряд мой ветхий – полная разруха;
Быть пугалом вороньим впору в нём.
Стал разом туговат на оба уха:
В одном мне паутину свил паук,
В другом засел сверчок иль злая муха.
И в довершенье стариковских мук
Я на поэзии вконец свихнулся –
В камин иль в нужник плод пустых потуг!
А умри наш Вадим – и это словно о нём сказал бы Рильке: «Он был гигантом свыше всякой меры, забыв о соразмерности… Те, кто жил до него, знавали боль и радость, но только он один ощущал всю сущность жизни и готов был обнять мир как вещь. Над ним намного возвышается лишь сам Господь. Вот отчего он его любит и глубоко ненавидит за невозможность этой достижимости».
О бабке Капитолине,
потерявшей, но нашедшей кольцо
Бабка Капитолина…
Всякий раз, когда я думаю о ней, мне вспоминается, что «женщины – как воздух: они окружают нас, они делают, что делают, выполняя волю пославших их, – они невинны, и нечего ими заниматься».
Но отчего же заниматься тянет? Кажется, я могу ответить. Ведь именно благодаря женщине, моей бабке, я принимаю то, что со мной приключалось. Конечно, и Страж порога, и знание Библии, которой я отродясь не читал, да и многое другое – «писательский произвол». Но всё равно я верю. Больше скажу: эта «литература» не летит к чертям. Да, я верю в магию реальности, не пытаясь объяснить, почему она такова. Пусть это объясняют учёные и кто-то там ещё…
А я просто расскажу ещё одну гисторию. Так вот, однажды моя бабка Капитолина слегла. Но пред тем кольцо своё обручальное в шкатулку положила. Кольцо же на другой день куда-то запропастилось. Поискала его Капитолина, поискала, да не нашла. Умирать собралась. Три недели умирала. А на четвёртую неделю кольцо в шкатулке снова и обнаружилось. Причём в день Капитолининого ангела. Набила тогда бабка моя трубку тютюном, пососала, слезла с полатей и пошла управляться. И семь лет да тринадцать дней потом ещё управлялась.
Каково, а?
Широкорад кинул вопросительный взгляд на часы, потом выбрался из-за столика и сделал то, чего обыкновенно избегал, – посмотрел в зеркало.
– Рассказать ли тебе докучную сказочку?
Он подмигнул самому себе.
– Расскажи.
Его как будто пощекотали.
– Ты говоришь: расскажи, я говорю… Рассказать ли тебе докучную сказочку?
И он улыбнулся.
– Ты говоришь: не надо, я говорю… не надо… Рассказать ли тебе докучную сказочку?
Но тут он приговорил и потешку, и улыбку и, пряча дневник, сказал:
– А лучше я прочту тебе стихотворение, Саш!
Право, это было лучше…
И это снилось мне, и это снится мне,
И это мне ещё когда-нибудь приснится,
И повторится всё, и всё довоплотится,
И вам приснится всё, что видел я во сне.
Там, в стороне от нас, от мира в стороне,
Волна идёт вослед волне о берег биться,
А на волне звезда, и человек, и птица,
И явь, и сны, и смерть – волна вослед волне.
Не надо мне числа: я был, и есмь, и буду,
Жизнь – чудо из чудес, и на колени чуду
Один, как сирота, я сам себя кладу,
Один, среди зеркал – в ограде отражений
Морей и городов, лучащихся в чаду.
И мать в слезах берёт ребёнка на колени.
Глава тридцатая
Золото Адмиралтейской иглы. Нева со столь естественными в ней кораблями. Набережная, так сказать, в гранитах своих. В общем, всё привычное. И только на шпиле западной башни Адмиралтейства – кормовой Георгиевский флаг линейного корабля «Азов». Этот флаг, он что-то вроде напоминания о возродившемся военно-морском параде. Столько лет не было, и вот вам – «здрасте!». Что ж, знать, пришло время!
«Время бродило, – припомнилось вдруг Широкораду. – Всегда в крови бродит время, у каждого периода есть свой вид брожения…»
– Как тогда, в 1985-м, в том походе… Как, собственно, и теперь, тридцать два года спустя, здесь, в городе на Неве…
Александр Иванович озабоченно глянул на часы.
«Надо бы матушке позвонить, а то уже начало четвёртого…»
Он набрал номер и натолкнулся на вопрос:
– Кто это?
– Тёть Люб, это я.
– А-а-а, Саш… Но мама отдыхает…
– Пусть, пусть… Не тревожьте, тёть Люб, её!
– Может, чего передать?
– Передайте, что вернусь дня через два-три… – Мужчина замялся и всё-таки присовокупил: – И что нашёл тут, в Питере, хорошее лекарство для её сердца…
– Да-да, хорошо…
Разговор прервался, но Александр Иванович не стал перезванивать. Подумал: «Тётя Люба позаботится пока о матушке, а вернусь в Волгоград, так заберу её к себе… В конце концов, упрошу, уговорю… Бедная моя погорелица, не хочет обременять… Говорит: “И так ты, Саша, исхлопотался после этого пожарища…” Пусть что хочет говорит… Только вот у меня ей всё равно будет и роднее, и добрее…»
До условленной с Савельевым и Метальниковым встречи время ещё оставалось, и Широкорад зашагал к гостинице. «Почитаю, что ли, – решил Александр Иванович, – да к мужикам…» Решив так, он мимоходом купил бутылку восемнадцатилетнего «Макаллана», а также салями, сыр и оливки. «Это чтоб День ВМФ как полагается отпраздновать…»
Когда покупки были водворены в холодильник, Широкорад взял книгу и загадал, по обыкновению, строку и страницу. Вышла последняя фраза матери Раскольникова в самом начале романа: «Молишься ли ты Богу, Родя, по-прежнему и веришь ли в благость Творца и Искупителя нашего? Боюсь я, в сердце своём, не посетило ли тебя новейшее модное безверие? Если так, то я за тебя молюсь. Вспомни, милый, как ещё в детстве своём, при жизни твоего отца, ты лепетал молитвы свои у меня на коленях и как мы все тогда были счастливы!»
– Богоматерь с Младенцем Христом… – тяжело вздохнул Александр Иванович. – Гм, а ведь если вдуматься, то выйдет, что Раскольникова на протяжении всего романа опекает Бог, как отец во сне о лошадке опекал маленького Родю. А Родя в том, пожалуй, самом страшном во всей русской литературе сне жаждал порядка и справедливости… Сначала пытаясь защитить несчастную жертву, а потом и взыскать за её смерть с убийц, с живорезов…
Широкорад налил воды из графина, но к стакану так и не притронулся, словно забыв о нём. И тут Александра Ивановича ковырнуло: «Что же всё-таки происходит с Раскольниковым? – И вдруг придавило-вспомнилось: – Вместо самопожертвования и самоотдачи возникает идея жертвования другими – для пользы всех… Ну да, это и есть его теория… И возникает она именно тогда, когда бледнеет… э-э-э… непосредственное ощущение живой жизни и непосредственно данной правды…»
– Чёрт бы его взял!.. Захватил… э-э-э… перекладывающего бремя жертвы на другого…
«Принести себя в жертву могли только такие, как Соня, Раскольников же не мог, а по-моему, и не хотел…»
В дело снова замешалась книга, и Широкорад неожиданно очутился в эпилоге романа.
«Неразрешим был для него, – читал Александр Иванович, – ещё один вопрос: почему все они так полюбили Соню? Она у них не заискивала; встречали они её редко, иногда только на работах, когда она приходила на одну минутку, чтобы повидать его. А между тем все уже знали её, знали и то, что она за ним последовала, знали, как она живёт, где живёт. Денег она им не давала, особенных услуг не оказывала. Раз только, на Рождестве, принесла она на весь острог подаяние: пирогов и калачей. Но мало-помалу между ними и Соней завязались некоторые более близкие отношения: она писала им письма к их родным и отправляла их на почту. Их родственники и родственницы, приезжавшие в город, оставляли, по указанию их, в руках Сони вещи для них и даже деньги. Жёны их и любовницы знали её и ходили к ней. И когда она являлась на работах, приходя к Раскольникову, или встречалась с партией арестантов, идущих на работы, – все снимали шапки, все кланялись: “Матушка, Софья Семёновна, мать ты наша, нежная, болезная!” – говорили эти грубые, клеймёные каторжные этому маленькому и худенькому созданию. Она улыбалась и откланивалась, и все они любили, когда она им улыбалась. Они любили даже её походку, оборачивались посмотреть ей вслед, как она идёт, и хвалили её; хвалили её даже за то, что она такая маленькая, даже уж не знали, за что похвалить. К ней даже ходили лечиться».
– Она являлась, – пробормотал Александр Иванович, выцарапав вдруг неожиданное слово.
И он ясно понял, почему же оно, это слово, было взято Достоевским.
– А кто же является? Ну конечно, Богоматерь…
В дверь негромко, но настойчиво постучали:
– Господин Широкорад, откройте, пожалуйста!
Он открыл и подивился: хозяйка гостиницы, распялив ярко-красный рот, глядела восторженно, а официант, черномазенький нескладный парень, поглядывал так даже и подобострастно.
– Комплимент от шефа! – проворковала моложавая хозяйка, а официант, избавившийся вдруг от журавлиности, с каким-то даже изяществом внёс в нумер серебряное блюдо и тотчас удалился. – Господин Широкорад, если вам что-то понадобится, прошу, не стесняйтесь и беспокойте лично меня…
Взгляд хозяйки был до назойливости томен.
– Благодарю, мадам, ваша «Адмиралтейская» не перестаёт удивлять!
– Так вы довольны моей гостиницей?
– Заверяю, мадам, – Александр Иванович посмотрел в её бледно-голубые, белёсые глаза, – что и впредь буду останавливаться только у вас… Проездом, случаем, из чужа, из далёка…
– О, как я вам признательна, господин Широкорад! Но отдыхайте, не буду более докучать…
Александр Иванович затворил дверь, глянул на серебряное блюдо, но пробовать ничего не стал. Беззлобно лишь подумал: «И явилась мадам…»
– В общем-то она недурна… Ой! Зелье, баловница…
Больше думать об этой женщине было абсолютно нечего, и его повлекло к иному. Так, отчего-то вылезло из памяти: «Тогда мы принялись сокрушать религию. И отлично преуспели. Лишились веры и стали ломать себе голову над смыслом жизни. Если искусство – всего лишь выражение неудовлетворённых страстей, если религия – самообман, то для чего мы живём? Вера на всё находила ответ. Но с приходом Дарвина и Фрейда она вылетела в трубу. Как был род человеческий заблудшим, так и остался…»
– Значит, назад, к вере? К христианству? Достоевский же писал… э-э-э: «Христианство есть доказательство того, что в человеке может вместиться Бог. Это величайшая идея и величайшая слава человека, до которой он мог достигнуть». Гм, а ведь главный призыв, обращённый к Раскольникову, прозвучал из уст следователя Порфирия Петровича… «Станьте солнцем, вас все и увидят. Солнцу прежде всего нужно быть солнцем…»
«Нет, ну как Достоевский может не вызвать неприязни? – будто наотмашь ударило Широкорада. – Тот, у кого “тысяча вёрст на лице”, тот, кто вполне доволен собой, просто не в состоянии вынести этого “мы одно, заодно живём”. И тем более поверить, что “Бог тебя любит так, как ты и не помышляешь о том”. А ведь, пожалуй, только эта мысль может привести к вере… Достоевский многих и привёл… В моём поколении, которое росло без Библии, таких действительно много…»
– Я же когда-то думал, что это у меня от бабки Капитолины… Но нет, всё-таки от него, от Достоевского…
«Он и дочку мою затянул… Полина даже мединститут бросила, выучилась на филолога и пишет кандидатскую, сопоставляя “Идиота” и “Дон Кихота”… А её Арсений (говорят же, муж и жена – одна сатана) заканчивает докторскую… Кажется, о “Повествователях у Достоевского и Акутагавы”… Нет, право, Фёдор Михайлович затянул нас всех…»
– Арсений, помнится, однажды сказал мне с горечью… Ну, что, мол, задыхаются они с Полей от имитации, подменившей собою всё и вся… «Преподавать бы литературу, читать “золотые книжки”, так нет же, строчим на кафедре никому не нужные отчёты, что-то планируем, имитируем…»
Широкорад взял наконец стакан, который давным-давно наполнил и о котором будто забыл. Вода в стакане показалась ему чертовски вкусной.
Он выпил ещё и отёр моложавые свои усики.
«Арсений, Арсений, – обратился мысленно к зятю Александр Иванович, – имитируется не только образование, но и кино, и литература, которой и ты, и я, и Полина обязаны почти всем. Имитируется в целом искусство. Имитируется обыденная жизнь. И уже поют: “Не насильственной смерти бояться надо, а насильственной жизни…” Но самое страшное – что имитируется мир во всём мире… А смерть… смерть никто не считает… и апокалипсис словно бы отменён… Эх, как ни велико содеянное Достоевским, но человек не стал от этого добрее и лучше…»
– По-моему, имитируется даже имитация… – проговорил Широкорад, и его обстигла грусть.
«Мне сказала в пляске шумной сумасшедшая вода, – мелькнуло вдруг у Александра Ивановича, – если ты больной, но умный – прыгай, миленький, сюда…»
– Вот я и прыгнул… в политику… Высокие идеалы, человеколюбие и прочее, и прочее… Моя Полина Ивановна мне тогда так и сказала: «Ты больной…» А ведь политикой действительно можно было заниматься. Можно было даже избираться и быть избранным… Где это всё, а? «Где, укажите нам, отечества отцы, которых мы должны принять за образцы?» Порой мне кажется, что их нет, а есть лишь имитаторы, имитирующие имитацию…
Широкорад замолчал и задумался: «Нет, нет, нужно говорить… И не для кого-то, а для-ради себя. Вот сейчас, в эту неостановленную минуту, и нужно…»
– Впрочем, – заговорил он, – прыгнул и Первоиванушкин… Был Иван Сергеевич командиром стратегического подводного ракетоносца… а теперь ни много ни мало – начальник штаба целой дивизии подводных лодок… А ещё отец семейства, что называется… Илонка, правда, мечтала о девочке, но родились мальчишки… Митя, Ваня и мой крестник Алёша… Хорошие ребята и все тоже на флоте… А что же другие? И верно, что же?.. Савельев, наш Фаталист, трудится в Центральном научно-исследовательском институте Министерства обороны… Ну а когда Андрей Николаевич не проектирует подлодки, то пишет картины (одна у меня вон дома висит)… Старпом же Пороховщиков погиб на Эльбрусе, при сходе лавины (до сих пор не верится, что Ильи Петровича, такого утёса, больше нет)… У Славы Метальникова своя трагедия: какие-то подонки из-за мобильника зарезали его единственного сына (эх, жить бы да жить пацану…). Наш начальник радиотехнической службы Палехин, наш умница Палехин, вот он живёт, стал банкиром… Замполит Базель после чуда воскрешения матроса Мытасика уверовал в Бога… Говорят, преподаёт в духовной семинарии и поёт в церковном хоре… Лёня Воркуль, наш главный ракетчик, сейчас здесь, в Санкт-Петербурге, и тоже преподаёт, но только в Военно-морской академии имени адмирала Флота Советского Союза Н. Г. Кузнецова… Боцман Ездов покончил с собой (упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Василия), не оставив даже предсмертной записки.
Попросил только соседку позаботиться о цветочках, как он их называл… Ну а гидроакустик Юра Кормилицын теперь диктор на радио и ведёт авторскую передачу о море и моряках… Кстати, первая его передача была о нашем Ездове… Старшина же Шабанов снова на КамАЗе и, кажется, какой-то начальник… Лучший кок Северного флота Миша Борейко живёт в Ялте и держит собственный кафешантан… Мичман Пальчиков развёлся со своей легкомысленной и взбалмошной Лерой и куда-то уехал из Пскова, а куда, неизвестно… Валя Верёвкина так и не вышла замуж, но родила сына Вадюшу. Парень очень похож на Радонова. А что же сам Радонов? В родной Челябинск он не вернулся, а поселился в Волгограде («Куда ж я без тебя, брат Карамазов»). Заведовал богадельней, попал под суд, был оправдан… Четыре года назад умер от рака лёгких… Вадим умирал как старый римский легионер, не жалуясь и не кляня судьбу. Я навещал его до последнего, но на похоронах не был. Почему? Потому что я не хороню своих друзей…
Спазм тискал горло Александру Ивановичу. Во рту было сухо и горько. Малое время спустя он потянулся к стакану с водой и глянул на него в просвет окна:
– Вадим Сергеевич Радонов не преминул бы сказать: «Будь здоров!» – а потом, вне всякого сомнения, ещё бы и прибавил: «Vale».
***
В конце июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один уже немолодой человек вышел из своего люксового нумера, который снимал в гостинице «Адмиралтейская», на улицу и медленно, как бы колеблясь, отправился к А-ву мосту. Прошёл мимо распивочной и скрылся в зевастой подворотне. Пересёк петлистый, замуравленный травой двор и оказался перед подъездной дверью. Набрал код. А когда дверь затворилась, то поднялся в квартиру на четвёртом этаже. Там его давно ждали.
Конец
Об авторе:
Родился в 1977 году. Живёт в Волгограде. Окончил факультет журналистики Волгоградского государственного университета. Член Союза писателей России и Союза журналистов России, главный редактор литературного журнала «Отчий край». Лауреат Премии имени Виктора Канунникова (2008), Международного литературного форума «Золотой Витязь» (2016, 2018), Южно-Уральской международной литературной премии (2017); победитель Международного конкурса короткого рассказа «На пути к гармонии» (2018) и «В лабиринте метаморфоз» (2019); дипломант Литературного конкурса маринистики имени Константина Бадигина (2019); финалист Национальной литературной премии имени В. Г. Распутина (2020). Автор четырех книг прозы. Публиковался в литературных журналах «Московский вестник», «Нева», «Лиtеrraтура», «Российский колокол», «Приокские зори», «Истоки», «Волга. ХХI век», «Образ», «9 Муз» (Греция), «Камертон», «Перископ» и др.