Сто лет после войны
Сто лет после войны
Закрутило, заворожило — голову в капкан, тисками сжало, хоть оторви да брось — не жалко.
Слушаю смутный шершавый день, пытаюсь смахнуть с лица его потоки. Нет!
Заливает, захватывает, втягивает, как в черную воронку, не отпускает.
Кто-то идет на меня войной.
Кто?
Нельзя, не надо.
Нельзя идти на поводу, нельзя смотреть в г лаза тому, кто затевает эту бурю в пустыне, кто покушается на мой мир, мою тишину, мое пространство.
Почему нельзя? Потому, что для того, кто идет на меня, это плохо.
Ему будет вдвойне плохо: возврат отраженной волны, двойной удар. Нельзя. Не всякий вынесет.
Нельзя, не надо, Бог не велит.
Кто сказал, что Бог не велит?
Какая разница?
Но кто-то ведь сказал, предупредил однажды:
— Не гадайте, девки, счастье прогадаете!
Смеялись звонко, сияли белозубо, отмахивались ручками:
— А мы не верим!
И опять смеялись.
А она сказала:
— Никогда не гадайте, в будущее не смотрите. Увидите — гоните.
И опять смеялись мы, и опять отмахивались:
— Да ланы, мы не верим.
А она сказала:
— Поверите, когда гром грянет, да поздно будет.
И добавила:
— Себя не жалко — детей пожалейте. Лукавый баб-то боится, он по их деткам бьет!
— Какие еще детки?! — пискнул кто-то задиристо.
А она сидела тихо неподвижно и уже не видела нас, думала о своем.
Как ее звали?
Бабушка. Все говорили: «Бабушка». Кто-то, наверное, и имя знал.
Я — нет, не помню…
Она часами так могла сидеть.
А говорила редко.
Я вижу ее: вся в темном, темный платок на голове, темные одежды. Только лицо ясное, светлое. Синеглазое. Словно незабудки глаза, словно незабудки.
Сколько ей лет? Много. Очень много. Всегда много. Она родилась, наверное еще во время Первой мировой войны! И вот сто лет прошло, а она говорит нам, девчонкам, непонятное
Это она сказала:
— Бог не велит.
А я запомнила.
Вот и сейчас она отвела меня.
И от меня.
И я свободна.
Осень в Репино
Я не люблю лесов вокруг города. «Не люблю» — не точное слово.
Боюсь? Наверное.
Они видятся мне сухостоем, буреломом, где вьются-кружатся невидимые, не отпетые.
Неотпетые…
Душно, смертно-белой кипенью цветет черемуха. Мимо, мимо…
Вспыхивают вдоль шоссе неземной красой осенние клены. Мимо, мимо…
Лето на излете.
Хожу по кромке моря. Плотный, влажный, холодный песок. За спиной — дюны с синей острой травой и сосны.
Не-лес.
— Махнем в Комарово? — врывается в м:ою тишину голос Марго.
Вздрагиваю.
Между нами и Комарово — лес.
Тот самый.
Зеленые глаза Марго темнеют, мохнатые — полукружьем — р:есницы приглушили смех. Она всегда готова шутить, тормошить, смеяться:
— Только к Анне Андреевне!
Убийственный аргумент.
Смотрю вопросительно на Сержа. Он, как обычно, невозмутим. Помесь Геракла с Зевсом.
…Однажды в Александро-Невской лавре во время службы к нам подошел высокий строгий монах, овевавший всех, там бывших, чудным ладаном, остановился и вдруг произнес, обращаясь к Сержу:
— Благодать на вас. Благодать…
Серж лесов не боится. Хотя присутствие неотпетых и он чувствует.
Может быть, они не зовут его? Не молят? Не хватают?
Я не могу идти сквозь них. Это выше моих сил.
Серж может. И Марго.
Мы допили кофе, невероятно вкусный здесь, на берегу залива, на террасе маленького кафе.
И Марго повторила свой вопрос:
— Ну как? Заедем в Комарово? На машине — это две минуты, — говорит Марго.
— Так не пешком?
— Нет, — смеется Марго. — А оттуда сразу домой, в Петербург.
Как головой в омут, отвечаю:
— Едем!
Позади чудный день, запущенная за лето отсутствия дача, газон вокруг которой зарос невероятной травой и грибами такого разнообразия, что похожи были они скорее на цветы, заброшенные сюда со странной, незнакомой планеты…
А может быть, и впрямь здесь побывали инопланетяне, в которых мы, конечно, как люди разумные, не верим.
Но вот остался след от их внеземных плантаций — эти голубые, черные, белые, с оборочками, бантиками и прочими узорчатыми излишествами непонятные нам грибочки.
И их видимо-невидимо…
…Песок у залива по-сентябрьски прохладен, изрыт следами. И небо над нами огромно и бездонно. И кажется, что на всей земле только это и есть — тишина, легкий бриз, покой…
И потому предложение Марго звучит для меня внезапно — вспышка, взрыв, за которым неизвестно что.
Но решение принято. Мы едем. К Анне Андреевне Ахматовой.
…Прямая аллея высоких дерев. Остановка, тормозим — молчаливые придорожные знаки приказывают: «Дальше только пешком».
Решетка. Черная, похожая на ту, что поставили, как говорят, вместо украденной у Летнего сада.
Прямая дорожка — рыжий песок, рыжие хвоинки — между заросшими травой канавками, через которые перекинуты дуги мостков с перилами.
Гляжу — не верится: Фонтанка в миниатюре.
Нет ни воды, ни чаек, ни Фонтанного дома в позолоте и чуждости, отрешенности — насильной — от нее.
Отчужденности.
Золотом.
Чужими именами.
Чужими голосами.
А здесь, вдали от Петербурга, в лесной чащобе — прорыв, намек, как чайка в небе — штрихом белым по серым петроградско-ленинградским туманам, — та Фонтанка, вдоль которой ходила она, невидимо и узнаваемо — внезапно…
Анна Андреевна… Урожденная — Горенко. И родилась она у другого моря, в Одессе, у моря, которое так любила в юности и о чем написала в «Реквиеме»:
…Ни около моря, где я родилась:
Последняя с морем разорвана связь…
Потому, что вся самая страшная, горькая и прекрасная часть ее жизни состоялась здесь, у залива и Фонтанки.
Смотрю — не верю. Тихо говорю:
— Она так любила Фонтанку…
Марго пристально смотрит на меня зелеными, все читающими глазами. Произносит:
— А вот она сама. Здесь, прямо!
— Прямо? — не верю я, что так просто вот, вдоль осеннего миража Фонтанки, несколько шагов и — ее последний дом, последнее на этой земле ее пристанище.
Гляжу — не вижу.
Иду как могу. Смотрю вниз на хвоинки, сброшенные соснами.
С опущенной головой, боясь потерять найденное. Боясь обмануться.
Опять подсунут подделку.
Как много подделок стало вокруг. Подлинность исчезла.
Умерла. Растворилась. Опала с часов времени вместе с моим веком.
Я здесь гостья.
Я вообще случайно здесь.
Поскольку Милениум позади.
Но это уже не мое дело. Не мне понимать — почему.
«Господь все управит»…
Да. Значит, так надо.
* * *
Песчаная дорожка переходит в плиты — слава богу! — не жестко квадратные, а крупные и ломаные, как льдинки в осенней первосентябрьской предшкольной луже — прозрачные, чистые, хрустальные.
* * *
…Так забавно разбивать их. Казалось, они бездонны: в них синее-синее небо.
Они стеклянные. Каблучком по центру!
И исчезло, скукожилось в частых мелких морщинках синее юное первосентябрьское утро, сгинуло, пропало, исчезло на твоих глазах.
И только холодное солнце с небесной невообразимой высоты смеется:
— Хочешь еще попробовать?
— Нет, — беззвучно отвечаю я. — Никогда больше не буду разбивать лужи.
* * *
Тайга. Мне почти семнадцать — совсем взрослая девушка, первокурсница! Привычно целюсь в белку, наивную доверчивую, любопытную. Не в белку даже, а как учили — в беличий блестящий глаз.
Мушка в прорези по центру, «ушки» выровнены в линию — три точки, крестовина прицела, в центре — живой беличий глаз, спуск, неслышимый выстрел. Неслышимый, убитый радостью: попала!
Бросаюсь сквозь мягкие лапы пихт, сквозь кустарник, влажный от прошедшего накануне дождя, к кедру, с которого рухнуло вниз беличье тельце.
Она еще жива.
Зачем, зачем? Не сезон. Даже шкурка ни к чему — не сезон, еще рано.
Зачем?
— Погоди, говорю ей, погоди! Только не умирай. Я отнесу тебя в палатку, ты будешь жить.
Какая маленькая и легкая…
И не говорит.
Почему она молчит?
Почему не шевелится?
— Слышишь, не умирай!
Я укладываю ее в изголовье спальника. Лежит. Ждет?
Она молчит. Смотрит.
Кровь на шкурке.
Рука совсем как человеческая.
Только черненькая.
Узкая ладонь, тонкие длинные пальцы.
Пианистка!
Я глажу ее пальцы.
— Только не умирай, слышишь, Пианистка!
Не умирай. Я сейчас дам тебе воды.
Ты ведь хочешь пить, правда?
Ну, хоть чуть-чуть, глотни.
Тебе станет легче. Только живи.
Она не смогла.
Я больше никогда не стреляла в белок. Не давила первосентябрьских луж.
* * *
Здесь, по эту сторону Урала, у самого синего моря, родины всех моих предков, в это время сентября не бывает промороженных до дна луж.
Говорят, раньше бывали. Но потом сменили календари…
Это было давно.
До моего рождения.
И даже до рождения мамы.
Да и сегодня не 1-е. Сегодня 19-е. И не тысяча девятьсот какого-то, а две тысячи очередного…
И я у могилы Анны Андреевны Ахматовой.
У могилы…
Стена — почему стена?
Из странного серого камня, белый барельеф.
Упрямый, несдающийся профиль, тонкий, четкий, самозаключенный в самом себе, напряженно впитывающий все звуки, все страдания, все счастье и горе мироздания…
Внимающий неслышимому и невидимому другим, но разлитому вокруг, идущему из космических непостижимых глубин и — встречно! — от земли, к ней и всему тому, что в ней самой.
Космическая вертикаль, пересеченная чертой земного надгоризонта — крест, в сердечнике которого суть распятия.
Крест — это всегда сопряжение небесного и земного.
И тут уж никак без вздрогнувшей, содрогнувшейся земли, солнечного затмения, внезапного урагана, рванувшего, разорвавшего пополам с треском сухого разряда молнии завесу храма и похоронившего его навеки.
Лишь в назидание — понятое ли? — обломки стены.
В эту стену-символ записочку не воткнешь. Нет для этого в ней места. Зато на скамейке, прогретой осенним солнцем, — русские иконы. И хочется опуститься на колени.
Но я отворачиваюсь, оказавшись лицом к кресту — большому, как путный, черному с заклепками; похожими на шляпки гигантских гвоздей.
…Крест, прошитый заклепками, раскинул руки над ее последним пристанищем.
А на нижнюю перекладину, к такой прибивали гвоздями босые ноги Спасителя, — на правой его, смотрящей вверх части — четки.
Одну из своих книг она так и назвала: «Четки».
Марго, постояв рядом, тихо отходит в сторону — не спеша, вдоль и вокруг могил, — словно кружева вяжет.
У каждого поминального креста приостанавливается, голова вниз, глаза, ничего не видящие по сторонам — читает?
Молится? Поминает? Словно меж душ бродит…
Она умеет не мешать.
* * *
…Мне 20, и я замужем. Мы снимаем комнату на Гороховой в большой тихой коммуналке, где нет детей. Совсем нет детей.
Временами в коридоре я встречаю тонких, бесшумно проплывающих дам — синеглазых, легких, словно невесомых, с узкими, правильнее — утонченными — лицами.
Возникают. Бесшумно скользят. Скрываются за негремящими дверями.
Старый, всегда натертый паркет.
Окна во двор.
Стена напротив изрешечена снарядами все еще недавней войны. Великой. Отечественной.
Мы и дамы коммуналки — из разных миров. Наш — светлый, солнечный, весь — в будущем.
Мы носим в себе это будущее, его еще нет.
Они — бесшумные и строгие — живут в своем осуществленном. Они знают то, чего не знаем мы: революцию, войну, блокаду.
Две эпохи.
Пересеклись ненадолго.
Мы студенты. Каждый вечер возвращаемся из институтов сюда, на Гороховую.
Тормозим на углу у киоска «Союзпечати». Возвращаемся иногда порознь. И тогда продавщица ласково говорит мне:
— Ваш муж уже купил газеты.
Я удивленно благодарю и бегу дальше.
Я еще не умею ходить медленно — только бегом.
Иногда мы возвращаемся домой вместе и часто видим из окна троллейбуса странную женщину.
Она двигается вдоль улицы. Иногда останавливается. Идет дальше.
Весь троллейбус молча посматривает на нее.
Мы все знаем, что эта женщина — из прошлых времен.
И что она — из «бывших», потому что на ней смутный, темный странный обширный плащ, нет, скорее салоп — таких никто не носит. Но дело не в этом. Не в одежде.
…Однажды она вошла в наш троллейбус. Остановилась у выхода, передо мной.
Странные — не то серые, не то бледно-коричневые, «глухие» одежды. Так одеваются только «бывшие» — дворянки, жены офицеров… Я в мини, пропитана солнцем и морем — я физически ощущаю их в себе — море и солнце. И скорость.
* * *
Через много лет спросит меня издалека по телефону давно не виденный мною человек:
— Ты все так же бегом по лестницам бегаешь?
И я удивлюсь, потому что до сих пор казалось мне, что про солнце и скорость никто не знает. Это — мое свойство. И ничье больше.
* * *
Женщина из «бывших», а значит, из дворян, стоит передо мной.
Я вижу, как она роется в своих объемных, укутывающих, скрывающих ее от всех, одеждах — ищет пятачок, чтобы оплатить проезд.
Что-то до боли родное, идущее от этой «бывшей» по принадлежности ее к истребленному революционной стихией аристократическому «классу» пронизывает меня.
Мне хочется кинуться к ней, помочь, поддержать. И я, отвергая молчаливый протест мужа, говорю невозможное:
— Я заплачу за вас, хорошо?
Женщина царственно поворачивает ко мне голову и произносит ровным неспешным четким голосом:
— Спасибо, не надо. Я еще в состоянии оплатить свой проезд.
— Извините, — смущаюсь я. — Извините.
Мы выходим. И муж мой тихо изумленно произносит:
— Ты не узнала ее? Не узнала?!
* * *
…От приоткрытых ворот кладбища по тихой аллее, вдоль могил и горбатых мостков — бегом, бегом, бегом.
Опускаюсь на колени, кладу руку в изголовье на колючую сухую теплую траву.
Вместо молитвы, коснувшись пальцами, протянутыми к ее последнему земному, поросшему колючей, сухой, срезанной кем-то травой, изголовью, произношу полумысленно-полушепотом:
…За разоренный дом,
За злую жизнь мою.
За одиночество вдвоем
И за тебя я пью.
За ложь меня предавших губ,
За мертвый холод глаз,
За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас…
Первые два слова «Тоста» не произнесла. Не смогла. Было бы ложью: я не пью. А остальное было уже не мое. Ее.
Ее слова. Ее голос… «За мертвый холод губ».
Его убили в августе. 1921.
Сегодня сентябрь. 2012.
Неподалеку — могилы Лихачевых… Вот и Дмитрий Сергеевич.
И огромный, как путный, крест Лихачевых.
Для всех…
* * *
…В феврале в Комарово бело от снега.
Как быстро растут деревья! Как быстро! Воткнулись пиками в небо, укрыли.
Белая тишина. Черный крест. Иконы и четки.
Люди приносят свои дары. Оставляют…
— Простите, — тихо говорю я. — Я снова к Вам с пустыми руками… Я помню, Вы не принимаете «пятачков»…
(Ох, этот мой глупый детский троллейбусный «пятачок» на Садовой!.. Всю жизнь его помню.)
И только через много лет понятое, потому что пережитое уже в недоброй, жесткой яви мною, а ею, Анной Андреевной, написанное задолго до нас:
Принеси же мне горсточку чистой
Нашей невской студеной воды,
И с головки твоей золотистой
Я кровавые смою следы.
И не дай бог кому-то пережить это!
Или вот написанное ею в страшном 1921-м, когда убили ее мужа, ее Гумилева:
«Не бывать тебе в живых,
Со снегу не встать…»
Пора. Неловко протягиваю руку, что-то роняю. Из блокнота выпадает листок.
На нем чьей-то рукой:
«Русские — мифический народ, возникающий из ничего, когда России плохо…»
А дальше, цифры, даты…
Надо спросить у домашних, что это
…И снова сентябрь, осень. Я опускаюсь на колени перед могилой поэта. Нет, не ради того, чтобы опереться на них, а для того, чтобы дотянуться и прикоснуться — молитвенно! — рукой к низкому изголовью ее последнего пристанища.
Тяну руку через бетонный? — не знаю, быть может, каменный край, чтобы коснуться земли, — последней пяди земли, принадлежащей, нет — подаренной, преподнесенной ей людьми.
По этой земле она никогда не ходила.
Но через эту, последнюю ахматовскую землю идут и звездный свет, и солнечный ветер…
Об авторе:
Ольга Ланская – выпускница Ленинградского государственного университета (журналистика). Работала в областной и республиканской газетах. Автор сборников прозы «Дневник петербурженки», «Последний шаман», «Фасеточные глаза ночи» и трилогии «На руинах империи», первый том которой «Петербург» уже вышел в свет. Опубликована в сборнике «Пульс Хибин», выпущенном издательством «Советский писатель», наравне с Юрием Помпеевым, Юрием Рытхэу, Львом Куклиным и другими.