Последствия «космического взлёта» (Анализ теории и практики русской поэзии ХХ века)
Задача критики не в том, чтобы судить и толковать художественные произведения. Это камень Сизифа, всегда несоразмерный с любыми творческими исканиями, куда бы они ни были направлены. И критике остаётся лишь самой быть искателем, объясняя явления, стоящие за произведениями, особенно тогда, когда страсти вокруг них и их контекста ещё весьма горячи, а здравый смысл общественного и частного требует серьёзного и нелицеприятного пересмотра данных ценностей. А всё ли ограничивается явлением? Где же поэт?
Такие вопросы, как «измельчание» культуры, сила или слабость подхода к общественному долгу, слишком банальны, и потому здесь будут рассматриваться расширенно, не увязываясь с чьим-либо социальным заказом. Беда гениальных истин в том, что абстрактные понятия переходят из эпохи в эпоху в сапогах каждой из них. Хорошая критика плоха лишь тем, что к ней привыкают, всё меньше замечая её.
Почему мы так глубоко подходим к таким, казалось бы, неразличимым эпизодам в недавней истории культуры, как творческая и интеллектуальная равноценность советского официоза, андерграунда и творчества, не относящегося ни к тому, ни к другому и потому забытого?
Поэзия социальной направленности и её истоки
Попытка найти определение таким явлениям, как поэзия, творчество всегда будет утопать в разнообразии форм их проявления. Поэтому, коль скоро мы хотим найти общие черты, присущие всем формам творчества, лучше всего обратиться к так называемой поэзии социальной направленности. В России она сформировалась в конце XVIII-начале XIX вв. До начала ХХ в. эта поэзия была просто русской поэзией. О чём бы ни писал поэт, это было социально направленно, и всё, что реально являлось социально направленным, независимо от его ориентации, в поэзии было поэзией.
С начала века ХХ-го, особенно в советский период, поэзия социальной направленности, точнее, социального звучания, кто бы ни говорил в приказном порядке, что «поэзия у нас (у кого?) одна», де-факто стала ведущим направлением поэзии. Притом зачастую не лучшим, обслуживавшим те или иные группы общества, игнорируя другие его группы, зачастую носила антиобщественный, антинациональный характер сообразно этим господствующим группам. Вне сомнения, это было связано с советским режимом. И, тем не менее, явные аналоги имелись уже в конце XIX. в. Это о них И. Бунин в воспоминаниях сказал как о господстве бездушных художников, утвердившемся в 1890-х годах.
Итак, если в XIX в. поэзия была целостной поэзией независимо от темы творчества, то в XX в. мы имеем разрозненный набор отправных точек, равнозначных – и ни к чему не приводящих. Каковы причины этого?
Начнём с того, что основой любого общества является взаимодействие внутреннего мира человека и объективной реальности. Лет 200 назад любая человеческая деятельность без остатка была «топливом» социально-экономических отношений. Впоследствии в силу причин, не относящихся к теме разговора, она расширилась до удовлетворения потребностей внутреннего мира, не связанных напрямую с социально-экономическими отношениями. Вот так человек со всеми своими плюсами и минусами, осознанно и неосознанно сделал общество хаотичным, или считал его таковым, «этим безумным, безумным миром». Противоречие между закономерностями общественного бытия и субъективными представлениями о нём стало основным в конце XIX – начале XXI вв. К тому же Россия является социальным гиперсубъектом, где задают тон не те или иные общественные отношения, а государство как абсолютизированная надстройка. Главенствующие группы, удалившиеся от своей социально-экономической роли, стали произвольно определять и свои потребности, и ориентиры развития общества – от коммуно- до демо-безродности, не считаясь с национальным и социальным большинством, голословно обвиняя его в «тирании», фашизме.
Есть ещё один момент. Основным мировоззрением, господствующим в мире с XVIII в., является, согласно К. Уилберу, парадигма Просвещения, признающая единственно существующей реальностью лишь то, что имеет определённое местоположение. Развитие в таком ключе в итоге потеряло перспективу и смысл. А поэзия, скажем мы, не только стала придатком внешнего, поверхностного, но и превратилась из поэзии в то или иное явление, объект рассмотрения, пусть самого доброжелательного.
И всё же, поэзия социального звучания, всегда имеет связь с обществом – в хорошую или плохую сторону, неважно. Сейчас, в начале XXI в., считается, что после появления Ордена Куртуазных маньеристов в 1988 г., и поэзия социального звучания, и просто русская поэзия утратили связь с обществом, став делом одиночек или тех или иных групп, независимо от поэтической или общественной значимости того или иного факта поэзии. Надо сказать, ход мысли не нов. В 80-х гг. мы слышали: после схода с авансцены «шестидесятников», имевших пусть и отрицательный, но общественный резонанс, в поэзии нет единого поколения, а есть поэты – хорошие, но разрозненно существующие. Да и понятие «серебряный век поэзии» первый раз было применено не к В. Брюсову в 1895 г., а ко всей русской поэзии, внезапно осиротевшей, когда закатилось её солнце – Пушкин. Не переиначивают ли критики моменты общественных явлений, причём именно как явлений, а не поэзии, поэта и личности? Да, мы имеем дело как со спецификой общественного развития, так и связанного с нею творческого процесса, причём с их очень скользкими моментами.
И Куртуазные Маньеристы, отрицая лживый коллективизм социализма, стали последней литературной группой, напрямую связанной с обществом, потому что общество в своём развитии перегрузило себя, но даже не затронуло такие основы человеконенавистнического государства, как примат властных надстроек и удалённость номенклатуры от реальной жизни общества. В этом контексте очевидна ориентация так называемых признанных миром борцов с советским режимом, часто весьма пострадавших от него, на советскую номенклатуру как силу, отрицающую «серяков», т.е. не вписавшуюся в систему ЛИЧНОСТЬ. В этих условиях декларируемый ориентир поэзии социального звучания беспредметен. Успех в 1988 г. литературного Ордена Куртуазных Маньеристов с их «доведём искусство поэзии до искусства восхитительной светской болтовни времён салонов Людовика-Солнца» освобождал поэзию как таковую от несвойственного ей балласта, но их позиция сама по себе не соответствовала примату личности как основе творчества.
В XIX в. Россия была центром относительной мировой реакции с относительной свободой творчества. В XX в. само значение политической реакции потеряло свой предыдущий смысл.
Поэтому реально, а не декларативно, вопреки разнарядке, вся литература стала литературой социальной направленности – в значении XIX в. – власти личности над бытием, и социальная направленность – содержанием любой литературы. Не зря замечено, что советская детская литература ободряла молодое поколение в условиях, когда даже новогодний Дед Мороз не грел.
Ведь всё-таки именно конкретный человек с его отношением к обществу является основой творчества, да и других явлений, а не наоборот. Конечно, это имело большую поправку на внешние условия, но об их специфике подробнее.
Пример тому – классика. Современность не становится классикой лишь потому, что её борода длинна. Век XX наряду с XIX-м покрылся убаюкивающей, манящей, примиряющей дымкой времени, где нас нет. Тем не менее, мы хотим отправить в утиль марксистов и шовинистов не XIX-го, а XX века, пусть даже первой его половины.
Так, значит, в поэзии социальной направленности XX-XXI вв. есть набор тех или иных отправных точек, и ничего более?
Претензии публики, общества и их обоснованность
Образно говоря, если хочешь быть объективным, бей себя по самым больным местам. Идея и произведение не становятся непреходящими лишь потому, что отдельно взятое поколение людей намертво к ним приросло.
Константин Фофанов выдвигался на Пушкинскую премию в 1887 г., что несущественно, люди, чьё творчество живёт и поныне, а это уже более серьёзно, объявляли его величайшей ценностью России. Вместе с уходом поколения гаснут и его ценности, и не стоит лицемерить перед горном, вещавшим зарю нашим отцам, но треснувшим, не сумев сыграть новую песню.
Ещё хуже, если та или иная общность (поколение, класс, нация) воспринимает беспристрастную оценку особо чтимых ею периодов истории как проявление неуважения к себе. Такая гордость оборачивается грехом гордыни, лишая возможности что-либо различать и оценивать, такое чванство возвышает недругов, даже если они как нельзя ничтожны, такая сила несёт в себе необратимое поражение.
Ещё хуже, если какая-либо идея объявляет себя священной и неприкосновенной, наплевав на плюральный характер самой жизни. Тогда любой неожиданно заданный жизнью вопрос она видит не как следствие развития общества и мысли, а как некое демоническое нашествие, не замечая собственной агрессии. Если не образумится, то сама себя съест, оставив своих приверженцев снизу в несчастной дикости, а сверху – в худшем плутовстве.
Искренность и честность, пламенеющее творчество, перлы разума, широко шагая и высоко взмывая по раз и навсегда определённой траектории, в итоге понесут ярмо нуля. А в ярме думаешь не о цели, а простом послаблении, кто бы его ни дал. Вот она, мать любого слепого бунта!
Почему мы повторяем прописные истины? Потому что условия существования поэзии в обществе – это одно, а её воплощение личностью, той или иной личностью – совсем другое. В контексте позиции, занятой личностью, которую обобщающее свойство поэзии поставило наравне с самим бытием, вторичны не только непреложные истины эпохи, но и значение избранной той или иной точки отсчёта. Сама возможность жить в большом мире или малом мирке и, что важно, будет большой мир холодным, а мирок тёплым, зависит от нас, в каком направлении мы обобщаем себя и мир вокруг. Но сначала вернёмся к внешним условиям.
Точки отсчёта
Задолго до появления термина «информационное общество» сам бурлящий океан мира, сложившегося к началу XX века, сделал доступными взору одного читателя, одного человека все явления культуры, давние и недавние. Казалось бы, как их оценивать, и стоит ли оценивать вообще? Так возросла роль доводов и представлений, незаменимых при оценке какого-либо одного аспекта творчества, но не более того.
Одинаково важны как самоценность текстовой ткани (есть слова значенье темно и ничтожно, но им без волненья внимать невозможно), так и смысловое значение текста. Xотя, конечно, апелляция к информационному смыслу – и не более того – отличительная черта более ущербного общества, а современный мир не может обойтись без языка символов.
Xудожественное значение (или масштаб личности художника), свобода творчества и общественные условия, препятствующие или благоприятствующие таковым. Но определение масштаба личности или художественного значения всегда определяются конкретными обстоятельствами.
Значение самоценности личности художника таково, что созданное им, оставшись неизвестным в «его время» или вообще, не теряет своего значения. Но общество, не имевшее возможности посмотреть на себя ещё в одно «зеркало», теряет эту возможность как дополнительный фактор своего развития.
Общественное значение художника для своего времени, и – шире – гения, определяется историческим контекстом. Но это не означает важности влияния интеллектуального наследия и наследия личности в любом ином контексте.
Помните: Кнут Гамсун в статье «О Л. Толстом» писал, что в 1870-х годах не только Л. Толстой, но и многие крупные художники того времени, не перестав быть писателями, де-факто свели свою творческую деятельность к деятельности общественной, причём нередко тенденциозной. И потому, несмотря на их высокое художественное значение – «у ладьи есть оснастка и вёсла, но нет в ней гребца».
Что же это за узелок, неразличимый, но решающий почти всё?
Прежде всего, необходимо признать: каково бы ни было художественное значение тех или иных проявлений творчества, оно существует не вне времени и пространства, а в своих конкретных «здесь и сейчас» со всеми вытекающими из этого выводами, что как раз и способствует объективности его оценки. Но чтобы понять это, надо оценить значение масштаба изображаемого.
Значение масштаба
Масштаб изображаемого решает всё, особенно в поэзии.
М. Волошин в 1919 г. призывал на головы одичавшей толпы эпически масштабную кару: «Германцев с запада, монгол с востока!»
А. Тарасенков, по указке или убеждению, это не суть важно, в 1939 г. написал о русской поэзии начала XX в.: «Буржуазные поэты проклинали Россию, её народ, звали немцев, японцев». Сразу видно, что не прямо противоположные социально-политические позиции Волошина и Тарасенкова, а поэтическая форма изложения, общий настрой на определённый масштаб именно такой масштаб и создают.
Литературные реформы в СССР 1950-х годов, частично вернувшие читателю «старую», дореволюционную поэзию и пустившие струю новой нельзя рассматривать только как победу свободной лирики и голоса правды. Именно в силу своей ограниченности сталинист и в начале XXI в. оказывается подчас свободнее и социально здоровее формальных поборников свободы. Но Система, насильно ограничившая людей в их понимании мира, освобождала то, что ограничено социально. Вопрос о социальной стихии, любимая ссылка всех и вся, не очень актуален: как мы сказали, хаотичным было само социальное бытие ещё в XIX в. Но то, что освобождение было стихийным во всём, привело к тому, что когда чистая вода верности тому, что ошибочно принимали за власть народа и самого Человека, выдохлась, оставило наносы, безответственно относящиеся ко всему, но очень прытких до воспроизводства явлений, себе подобных. Явлений! – не личности, но её порочного клише, благо уровень мирка для этого – более чем достаточен. Не мудрено, что при крахе Системы в 1991 году всё повторилось в ещё более откровенном виде.
Сама попытка «заузить» мир, формально его «распахнув», несёт угарный газ. Каков вам дым вздохов почти свободного, но бессильного человека конца XX – начала XXI вв.?
Начнём анализировать издалека. Идейная палитра России до 1905 года почти бездействовала. Распасться на исходный набор атомов она не могла, и формально сузившись к концу 1920-х годов до одного цвета, эта эклектика продолжала активно жить в делах и помыслах формально чуждых ей людей-личностей. Потому и средства контроля индивида так разрослись, что Индивид решает всё! Социально-идеологический контроль ограничивал социальную базу деятельности индивида, но, лишая его возможности «слышать свои речи за десять шагов», оставлял ему внутренний мир, ошибочно воспринимавшийся как власть над внешним. Но именно это было не личностью, а её внешним
– индивидом, воспринимавшимся как личность. Именно эта особенность импонировала свободным интеллектуалам Запада, именно это во многом предрешило выбор Запада, сначала нацистской Германии, потом буржуазных демократий, к альянсу с СССР в 1940-х годах, подтвердив слова В. Белинского о ведущей роли России в середине XX века. И всё же это сделало советский режим таким страшным! Что – это? Нигилизм! Нигилизм индивида, борющегося, господствующего, наяву или в субъективном сознании. Мир-то сужен. Потому чудесный лирик Э. Багрицкий искренне объявлял войну всему миру, так им любимому, не замечая, что за образами-мишенями стоит не только им отрицаемое «зло»:
«Обезьяна из чиновников крестит лоб,\ Лезут приложиться свирепые старухи…\Есть ли на свете что-нибудь гнусней\Торговца, готового к расправе…\Это наше зрение в проводах\ Зажигает лампы воспаленные гвозди,\Это наше сердце рычит в котлах,\Это наши кости вбиты как гвозди.\Кайтесь, подсудимые. Пуанкаре-война встаёт за вами.
Орлы и львы заметались на гербах,\Сенегальские стрелки выстроились в роты,\ Мулы кричат. На верблюжьих горбах\ Мерно подрагивают пулемё-ты.\Французский истребитель на бешеной заре\Отпечатан чёрным фашистским знаком.»
(«О чём они мечтали», 1930)
Да, у такой «позиции» нет перспектив. Но её критики, не учитывая контекст зауженного мира, в котором она родилась, пользуются не аргументами, а контрдоводами, чтобы нигилистская основа не была затронута.
А вот ранний Арсений Чанышев (1926-2005), проявивший личное мужество, сохраняя свои стихи, как это уже было в любой яме большой дороги истории.
«Усильем воли горькую гримасу\ стерев с лица, скривив в улыбке рот, он, не скупясь, метал в людскую массу\огонь весельем брызжущих острот.\На-стала ночь. Вокруг темно и пусто.\Теперь он может, бросившись ничком,\Ломая пальцы бледных рук до хруста, Рыдать один пред тусклым ночником.\А завтра вновь под грохот барабана,\Крик зазывалы, редкий стук монет,\Он на подмостки выйдет балагана-\Разносчик счастья, весельчак, поэт.»
(«Паяц», 1945)
«Осень листья окровавила,\ Солнце скрыла, день убавила.
Желтый дуб слезой тяжёлою\ Тихо плакал, сыпля жёлуди.
Осень этой ночью длинною\ Спела песню лебединую.
По утрам над всеми парками\ Лишь одни вороны каркали.
И стоял, вздыхая глухо,\ Дуб, покрытый снежным пухом.»
(«Зима»)
«Я русский. В этом боль моя,\ Моя тоска, моя усталость.\ Люблю бескрайние поля-\ всё, что от воли нам осталось.\ Я славянин. И тем горжусь,\ Люблю тебя, моё славянство\ За неосознанную грусть\ И роковое постоянство.\ От Родины не отрекусь-\ Пусть ты раба, глупа и нища,\ В тюрьме, в бою, на пепелище\ Всегда мы нераздельны, Русь.»
(«Русь», 1946)
«Я был Платоном, Тамерланом, Гёте.\Я был рабом, свободным, крепостным.\Я воспарял и падал на излёте,\И воскресал-то знатным, то простым.\Се-бя любил. Себя же ненавидел.\И убивал, чтоб на себя пенять.\И уходил в далёкую обитель,\И там, вне жизни, жизнь хотел понять.\Я в этом мире? Или мир во мне?\Зачем рождён я? И по чьей вине\Я наделён дыханьем быстротечным?\Преступник, праведник, рабовладелец, раб,\ Помещик, крепостной, аскет, любитель баб.\ Я всё одно в разнообразье вечном.»
(«Человек», 1947)
Обратим внимание на последнее стихотворение и сравним со строками Э. Багрицкого 1934 г.:
«Но в крови горячечной поднимались мы,\Но глаза незрячие открывали мы.\Возникай, содружество ворона с бойцом,\Укрепляйся, мужество, сталью и свинцом,\Чтоб земля суровая кровью истекла,\Что-бы юность новая из костей взошла,\Чтобы в этом крохотном теле навсегда\ Пела наша молодость, как весной вода.»
Да, та же палитра самого человека: протестующий измождённый холоп готов сломать себя муками самых тяжких и низких страданий. «Я или взорву тебя, сама жизнь, или переделаю, открою самому чистому свету, и неважно мне, кто что об этом думает», точно говорит поэт.
Но если Чанышев самодостаточен, то Багрицкий в перспективе рассчитан на зауженный и, как следствие, декларативно расширяемый мир. Зауживание равно расширение всё-таки – явления, а не поэт и личность.
Подметим ещё одно обстоятельство. Дать новую оценку явлениям истории, открывая ещё неизвестные моменты литературного творчества невозможно, пока ты рассчитываешь на зауженный или формально расширяемый мир. Личность и поэт могут быть открыты в человеческих свидетельствах, могут быть, наконец, реконструированы, но всё это означает преодоление явления. Ряд серьёзных исследователей, способствовавших тому, чтобы процесс восстановления исторической справедливости стал относительно необратимым, провел в 1995 году работу с документами и живыми свидетелями. Таким образом, было не только установлено авторство многих произведений, считавшихся в советское время хрестоматийными, но и доказано, что многие стихи видных авторов, считавшиеся следствием ожога 2-й мировой войны, оказавшейся неожиданно жестокой не только по своему противоборству, но и по своей проблематике, на деле были написаны до неё. Страдающая, протестующая совесть-личность «людей нового мира» вылилась в предсказание:
«Как будто за каждою русской околицей,\ Крестом своих рук ограждая живых,\ всем миром сойдясь, наши прадеды молятся/ за в Бога не верящих внуков своих.»
(К. Симонов, около 1941 г.)
Противоречие между камерностью, убежищем для кого угодно, и голословными кликами о солнце, так сильно тиранившее духовную культуру советского периода и подготовившее её к новым обманам, на деле плод НАМЕРЕННОГО сужения и формального расширения мира.
Если мы НАМЕРЕННО по тем или иным причинам принимаем преимущество какого-либо фрагмента окружающего мира, то этим самым ограничиваем и масштаб нашего мировосприятия, и нашей дальнейшей способности оценки чего-либо.
Ярослав Смеляков, 1961 г.: «Это кто-то придумал счастливо,\Что на Красную площадь привёз\ Неплакучее празднество ивы\И нелёгкую сказку берёз.»
Выбор воспеваемого поэтом времени и места всегда за поэтом. Но в этом хорошем стихотворении просматривается тенденция отойти не от «столбовой дороги», а просто заузить масштабы бытия, своего и чужого.
Но НАМЕРЕННОЕ сужение требует НЕЕСТЕСТВЕННОГО (здесь мы говорим только о художественной убедительности) расширения мира: «Не разглядеть с дозорной башни\
международной широты,\Той, что вошла сегодня в наши\национальные черты.»
Конечно, музыка, обобщающая музыка любой хоть что-то стоящей строчки «всё спишет» хотя бы для читателей иного времени, но нельзя упускать возможность познания явления именно в этом откровенном источнике, от тебя ко мне. И всё же, чем более сужается поэтический мир, по принуждению со стороны или как иначе, тем труднее его разбирать. Мы видим набор доводов и фактов, в котором тонет обобщающая сила поэзии (у Смелякова изображается не прижившаяся попытка изменить интерьер Красной площади в Москве). Масштаб показывает процесс деградации общества, поэзии и поэтов. А позиция «намеренного сужения» мира ведёт нас в мир заведомо узких понятий. Начинаем с попытки определения, что такое развитой социализм, а кончаем произвольным определением 10 ведущих поэтов. Эпоха, когда К. Симонов прямолинейно декларировал «Мы – коммунисты. В этом спору нет. Они – фашисты. В этом спору нет» была гораздо противоречивее этой декларации. И во многом её уход воспринимался как победа света над мраком именно желающими сузить мир до мирка. Её принцип ходить ногами, а не на голове был принудительным, и потому, когда сужение мира уже не устраивало и мирок, в его «расширение» включались все, независимо от менталитета.
Это касалось не только социализма, как часто принято думать. Анна Ахматова была носителем не только высокой поэтической культуры, но и либеральных ценностей. В 1962 году она пишет строки, по тональности близкие к упомянутой выше широте Смелякова:
«Мне с Морозовою класть поклоны,\ С падчерицей Ирода плясать,\ С дымом улетать с костра Дидоны,\ Чтобы с Жанной на костёр опять.»
И, заметим, неразрешимый вопрос о социальном и идейном контроле над культурой и обществом был неразрешим лишь потому, что являлся частью «суженного мирка» и был всевластен лишь при наличии такового.
И, кстати, о салонах и салонной поэзии, в чём обвиняли Ахматову в 1946 году. Салон в широком понимании – это то, что сложилось вокруг поэта, его литературная и общественная «оболочка», дающая ему дополнительную личную, творческую и общественную самостоятельность. Сама по себе она не делает поэта хуже или лучше. Но, чтобы её поддерживать и сохранять, поэт вынужден совершенно произвольно оценивать других поэтов, да и окружающий мир. Существование салонов неизбежно, и советский режим, на словах отрицая салоны, на деле поддерживал салоны, часто «ненадёжные», но в своей деятельности прислуживавшие властям. Но поэт как личность, равное самой поэзии – обобщающей силе, всегда выше салона, если он у него есть. Борясь с любым салоном, всегда вместе с грязной водой выплёскиваешь и ребёнка. А, учитывая, что поэт всегда выше и шире любых идей, контролировать его бессмысленно.
А расширение? Младший коллега Смелякова литературовед Игорь Волгин долго и, надо сказать, основательно разрабатывал тему последнего года жизни Фёдора Достоевского, когда тот отошёл от литературы, отдавшись бессистемным выступлениям, обращён-ным ко всему миру. Примерно с 1975 по 1985 год в условиях усиления цензуры среди «10 ведущих поэтов» и их приближённых развился жанр «прозопоэ-мы», кстати, в духе одновременно суженного и расширенного мира: немного стихов, чуть математических формул, цитата из исторического документа и т.д. с претензией на мировой резонанс. Трудно сказать, намеренно или случайно совпадение выбора Волгина, пытался ли он доказать правомерность мыльных пузырей номенклатуры при помощи авторитета Достоевского. Но во многих случаях он пустил на самотёк свою общественную деятельность, перспективную на первых порах. И всё же почва для абсолютизации «разрывания рубахи на груди» сложилась заранее.
Буря в стакане воды?
Особенности избыточного влияния отправных точек на русскую поэзию, и, прежде всего, на поэзию социальной направленности
Советская официальная литературная критика 1930-50-х отличалась изяществом подачи разбираемого материала, добротностью, убедительностью, но всё это было бурей в стакане воды, во имя отправных точек в лице всё более обезличивающегося политического режима. Критика носила обвинительный, порицательный характер, и ни о какой «акушерской поддержке» новорожденных талантов не могло быть и речи. Таковы основы всей литературной практики, доставшейся нам от «совка». А личность, прежде всего молодая – главная отправная точка творчества. Ориентация на отправные точки превратила советское общество, его ценности и его культуру в ценности лишь одного поколения. По мере разложения общества, для которого любые его составляющие были прикладными, само молодёжное сознание становилось активно деструктивным. И самое худшее – поэзия вообще, а не только поэзия социального звучания, была сведена до примитивного лото с его правилом «литература – явление более жестокого отсева, чем спорт». Но если даже в спорте, где налицо объект – физические данные и физические возможности, не столь непримирим, то такая установка в литературе есть сознательная частичная самокастрация общества по уже рассмотренным нами причинам.
Советское прошлое всё дальше уходит в прошлое. Всё громче голоса, что косные явления советского времени имеют корни далеко не советские. Явления? А личность где? Я могу ответственно сказать, что если в постсоветском обществе негодяй – всего лишь негодяй, и не более, то в 80-е, и гораздо раньше так называемая лучшая часть так называемого хорошего общества состояла не из негодяев, а чудовищ, «приличьем стянутых масок». Ориентация молодёжи 80-х на спорную интеллектуальность, и 90-2000-х – на заведомую бытовую упрощённость, не несущую, как у толстовцев или хиппи, идейной нагрузки – чисто вторичный и прикладной момент.
Я, как человек, на себе лично испытавший в равной мере советскую и диссидентскую жестокость, отрицаю красно-белый взгляд на жизнь. К тому же, как мы выяснили, необоснованное влияние отправных точек на поэзию, а не поэзии на них является особенностью всего современного общества. И всё же, как и почему поэт стал рабом этих отправных точек, точек отсчёта?
Власть и личность, неуклонно взаимно обезличивавшиеся под влиянием отправных точек как частного, назвали своё прикладное «космическим взлётом поэзии».
Социализм не сразу разрушил поэтический потенциал России, запас прочности народа долго облекался в красную тогу. Можно сколько угодно преуменьшать деструктивную роль советского режима и его гласный или негласный антипатриотизм, но нельзя отрицать её как тенденцию и особенно её составляющие. Вы помните, где в обществе особенно сильно влияние старого уклада и патриотизма?
Правильно! В деревне, в городских низах, и в интеллигенции, причём и в её молодой поросли. Помните строки ИФЛИйца:
«Я бы сказал: товарищ Сталин\…напрямик\…и-дёт….полузабытая, как ревком\ моя романтика, моя поэзия,\ за опоздание уволенная пошляком.
Налицо бунт по «новым правилам игры».
Или в архиве Д. Данина университетской студии за 1940 год хранились не социальные вирши с «намёками», а лирика и только лирика. А вот пример антагонизма между просоветскими намерениями и антисоветским потенциалом – Николай Глазков, 1941г.:
«Господи, спаси Страну Советов,\ Защити её от высших рас,\ Потому что все Твои Заветы\ Гитлер нарушает больше нас!»
Вот вам причины организации голодомора, террора, и, наконец, развязывания 2-й мировой войны! На выбитом пространстве быстро вырос идейно «зауженный» бурьян, ориентирующийся на отправные точки независимо от их значения и весомости. Вот вам, батеньки, и шестидесятники! Пришла, по терминологии В. Гюго, «вандейская иудина совесть-карлица». Она не чужда высокого, но легко превращается в «тварь», «отдаёт храбрость за трусов и честность за подлецов, кончает жизнь самоубийством за то, что кончилось».
Такая система ценностей, понятная лишь «совку», приводила к поэтическим курьёзам, выливавшимся в курьёзы политические. Катастрофа 2-й мировой войны превзошла легионы бед террора и голодомора, русофобии и атеистического безумия. И выросший после неё человеческий бурьян испытывал импульсивное почтение к факту войны, а значит, и к её реальным и вымышленным, символическим атрибутам как источнику своей трагедии, точно жертва к насильнику. Советский миф о 2-й мировой войне был и остаётся орудием удержания власти номенклатурой – и только орудием. Ей безразличны события и их смысл, люди как таковые. Этот миф – подборка фактов и доводов – имеет дисциплинарный характер, подобный военному или уголовному уставу: сомневающийся в чём-либо – предатель. Символом, гимном или как ещё назвали песню «Священная война». На деле её написал Александр Баде в 1916 г. применительно к 1-й мировой войне. Не обсуждая все возможные перипетии приписывания авторства В. Лебедеву-Кумачу, попробуем проанализировать текст песни:
«Вставай, страна огромная,\ вставай на смертный бой/ с фашистской (у Баде, возможно, немецкой) силой тёмною,\ с проклятою ордой!»
Эпичность, поэтика не вяжутся даже с милитаристской упрощённой заниженной поэтикой Лебедева-Кумача:
«Если завтра война,\ если завтра в поход,\ если чёрная сила нагрянет,\ как один человек, весь советский народ/ за советскую родину встанет.»
Но вернёмся к Баде:
«Пусть ярость благородная \вскипает, как волна,\идёт война народная,\ священная война!»
Тут и порыв, свойственный дореволюционному русскому огненному офицерству. И категории старой классики – восточные мотивы: «священная война».
«Дадим отпор душителям\ всех пламенных идей,\ насильникам, грабителям,\ мучителям людей!»
Это уже чистый, незамутненный Коммуной порыв подвижника вроде некрасовского Гриши Добросклонова.
«Не смеют крылья чёрные\ над родиной летать,\ поля её просторные\ не смеет враг топать!»
Эпический народно-песенный стиль начала ХХ в.
А вот вам зацепка – советский рёв в части врагов народа:
«Гнилой фашистской нечисти\ загоним пулю в лоб,\ отребью человечества/ сколотим крепкий гроб.»
Возможно, что и мощная классическая мелодия Александрова не вяжется с его лёгким песенным материалом того времени. Но это уже личное мнение профана в музыке.
Бурьян – идолопоклонник, слащаво-нервозные манифесты детей беды вызывают нечто, похожее на пьяные слёзы гопоты или номенклатуры:
«Маршал приказывает и просит:\ Встань, лейтенант, постарайся, смоги!\ …просит… «Аврора»,\ Тельман об этом просит тебя./ смотрит из будущего Гагарин,\ ты не поднимешься – он не взлетит.»
(Р. Рождественский, 1981)
«В масштабе большой истории XIX век – наш современник», – сказал гениальный Н. Сергеев-Симфориди на собрании одной из литстудий – ярмарок тщеславия. «А мы живём в малой истории!» – надменно парировал метр-пахан, не бесталанный, но намеренно направивший свою прыть в песок забвения.
Человеческое стадо, созданное социализмом и деградировавшее в череде катастроф, не сразу, но неуклонно превращало свою поэзию в прикладное, в ярмарку тщеславия. Так не раз было и раньше, но теперь это приобрело особое значение, т. к. эта ярмарка стала институтом, неотъемлемым органом такого общества. Но человек и в нём не отличался от человека любого другого общества, несмотря на то, что внутренне был разрушен. Здесь мы видим два момента: 2-я мировая война и советский режим создали основы насильнического стада гопоты. Но самый главный игрок – личность – не сразу впитал в себя бурьянный код.
Формальный плакатный патриотизм советских коммунистов конца сталинской эпохи находил отклик в сердце личности, существующей как личность. У искреннего тезиса М. Исаковского еще 1938 г.: «пусть он землю сбережёт родную, а любовь Катюша сбережёт» находились приверженцы-интеллектуалы:
«Ставить проблемы добра и зла, любви и морали. с привлечением мировой скорби – сугубая наивность. Мир сейчас – сплошная клокочущая трагедия, её отражение в каждом из нас. Титаническое столкновение тьмы и света. Крах абсолютных понятий. Нет зла вообще, нет любви вообще. Трагедия (героя фильма Чаплина) пахнет серединой XIX в. – бунтом индивидуума против косной общественной морали. Неужели Чаплину не видна более закономерная судьба героя – право жить не через софиты, а через социализм?»
(Марк Щеглов, «Студенческие тетради», 1948)
«Пусть даже в лучших лирических вещах Блока есть элементы символизма (осуждавшегося советским режимом), они не мешают нам слышать то, что живёт и для нас. .Так нам иногда «рассказывают» музыку, а мы в ней слышим. свои. воспоминания, утраты и находки».
(А. Твардовский, «Слово о Блоке», 1955)
Эта цитата показывает: если в отношении истории возможен прямолинейный подход – попытка выстроить её событийную конструкцию, то история поэзии как силы личности, обобщающей весь мир, предсказуема лишь в смысле явлений внешнего мира, вызывающих к жизни им созвучное, но по своему культурному масштабу превосходящее их.
Да, собственно, шестидесятники были торжеством точек отсчёта, заменой философии поиска причин философией оглашения фактов. Да, победа социальной и человеческой ограниченности, филистерства и тоталитаризма, примитивного зова «наши здесь» над высокой культурой, абсолютизации тех или иных знаков вроде голой груди трибуна, отрыва возбуждённой толпы де-факто от самой себя. Сами сторонние замечания о частичной утрате культуры являются уже чисто эмоциональным этическим неприятием, играющим роль отправных точек. Да, именно так. Но по своей структуре это была реакция массы, выросшей в рабстве у точек отсчёта и ориентирующейся на власть таких же точек, изменённых лишь по форме. Победило частное, точки отсчёта. Социальная стихия, начавшая в то время выходить из-под контроля империи зла, равно как и иные, связанные с нею представления, была следствием, а не причиной, но по значению превосходила причину. Из прикладной идеологии поэзия легко превратилась в ярмарку тщеславия в так называемом хорошем советском – фрондирующим и официальном – обществе.
«Мелкобуржуазные представления о социализме» были уделом всего мира. Тогдашнюю молодёжь Запада там голословно считали пропитанной марксизмом. Студенческие революционеры на Западе в 1960-70гг. были похожи на негласных советских либералов тем более, чем более процесс сближения двух систем имел своей первоначальной основой разрушение российского (советского) общества голодомором, террором, войной, спровоцированными мировым сообществом, поддержанными советским режимом, и выведшими на мировую авансцену социально и человечески ограниченные силы на Западе, и бурьян – в СССР.
Принятые в обществе – социалистическом или капиталистическом – представления о явлениях глобальных или житейских, бытовых стали просто разрозненным набором отправных точек, являвшихся вторичными относительно реальности. Разрядка или советская угроза, формальное различие между представлениями о любви, чести, долге.
Так родилась «малая история», много короче жизни одного поколения, в которой на первом месте не глубинные изменения, а коллизии, так похожие на коллизии человеческой жизни и потому кажущиеся равнозначными ей. Борьба западных радикалов в пользу СССР или уклончивое неприятие советского режима в СССР сами по себе не налагали на таковых людей положительной или отрицательной социальной или человеческой печати. Отправные точки ставят на первое место частное. Стремление к идеалу интернационально. Поэтому поражение радикалов на Западе и невозможность борьбы на Востоке создали довод о бессмысленности серьёзного изменения жизни.
Большинство тогдашних поэтов-трибунов прошло путь молодёжных радикалов: смена радикализма на консерватизм была обусловлена сменой возрастных, житейских обстоятельств, и что важно – положения в так называемом хорошем обществе. Это был сионизированный революционаризм а-ля Троцкий, который угас ещё в Маяковском, став прикладной и невзрачной апологией «правильной жизни».
От первого, «революционного» периода остались их искренние стихи и книги. Но их «космический взлёт» был властью отправных точек, властью прикладного над основным. Радикализм студента, неизбежно становящийся ленивым консерватизмом профессора, здесь был лишь обстоятельством, одной из таких отправных точек. Власть отправных точек как господствующая сила не только душила вновь встающие зори, но лишала значения сам предмет, с этими точками связанный. Человек по-животному слепо хотел добра и красоты, и эту жажду утоляли, как утоляют жажду животных питьём из сомнительного источника, тогда как нужно воспитать пить по-человечески. Вот что было вживлено литературной практике. Ты хочешь добра и красоты? Прими то, что даём, а после мы не в ответе – проехали! Отправные точки как критерии ставят знак равенства между чем угодно. Отправные точки победили. Их власть сама по себе исключает не только организующее, воспитывающее отношение к естественному стремлению человека ввысь, но и отрицает это на уровне общественных институтов. Культуру или просто помыслы личности точки признают настолько, насколько они вписываются в те или иные точки.
Экономика, политика, или…
Стоит заметить, что культура, при всём её значении, не относится к деятельности или производству непрерывного цикла. Это предполагает произвольный характер конкуренции, не связанный даже с потенциальной стоимостью (значением) того или иного, относящегося к деятельности и производству непрерывного цикла. Этим объясняется диктат цензуры при социализме, часто необоснованный даже политически. Демократия освобождает творчество от экономического и политического давления, но не защищает его. Всё остаётся во власти сложившихся отношений с их приматом отправных точек. В условиях господства отправных точек поэзия социальной направленности как произвольно расширяемая или сужаемая на основе точек, и именно точек, стала наиболее удобной именно потому, что опирается на отправные точки, а не на творчество и личность.
Национальный вопрос тоже проявился непрямолинейно. Помните, как М. Горький в 1930-х гг. хотел издать зачищенную от «предрассудков прошлого» мировую классику? Советские условия, исторически сложившийся в советское время расклад положения тех или иных национальных групп был непосилен постепенно дряхлеющему государству одного поколения. Но, как отправные точки, создавались мифы о русских как становом хребте государства, но – слугах, евреях как честных и бескомпромиссных носителях всего советского, этакой безликой совести советской действительности. И все образы безлики. Власть, опирающаяся лишь на идеологию, не может озвучить даже своё. Но эти образы так же далеки от реальности, как зачищенная советской цензурой классика от оригинала. Зато в негласной литературной, да и – будем честны! житейской практике она создавала базу для необоснованного отсева «серяков» ради преуспевающих «золотых мажоров» на основе лжепоэтической ярмарки тщеславия.
Искусственное создание звёзд путём закрытых властных решений, подобных решению Хрущёва о «10 лучших ребятах-поэтах», официально не обнародовав-шееся и оспоренное только к концу советского режима, и, прежде всего – абсолютизация тех или иных признаков. Современное сознание основано на символах. Скажем, слёзы на публике являются признаком лицемерия, хотя это не всегда верно. Отправные точки могли быть чем угодно и выглядеть как угодно. И всё же главными в оскоплённом катастрофами обществе стали символы, ориентированные на изначально бессильного человека. Это или притча поэта о самом себе: «Я был (была) несчастным ребёнком, но теперь я титан, готовый всё отдать людям».
Ю. Мориц, 1964 г.:
«Когда вокзалы стали мне ночлегом,\А телеграфы – письменным столом…»
Е. Евтушенко, 1979 г.:
«Я был тылом, сопливым, промёрзлым,\выбивавшим всю азбуку Морзе\ расшатавшимся зубом о зуб.\Мои бабки – Ядвига, Мария, -\Меня голодом вы не морили,\ Но от пепла был горек ваш суп.»
Или планетарные амбиции, часто искренние, но всё более игравшие роль компоненты формального оптимизма, принятого в обществе:
«Над ширью вселенской в лесах золотых\я, Вознесенский, воздвигну их».
(А. Вознесенский, 1958)
Естественная реакция критика – вспомнить о том, что декаданс начала ХХ в., так называемый соцреализм или ориентиры фактические – не более чем оболочка. Но если И. Северянин в 1910-е гг.: «Я трагедию жизни претворю в грёзофарс…\Из Москвы в Нагасаки, из Нью-Йорка – на Марс… Я гений, Игорь Северянин, своей победой упоён,\Я повсеградно объ-экранен и повсесердно утверждён» и Марина Цветаева, тогда же: «На ваши поцелуи, о, живые,\Я ничего не возражу впервые.\Меня окутал с головы до пят\ Благообразия прекрасный плат.\Ничто меня уже не вгонит в краску.\Святая у меня сегодня Пасха.», при всей спорности их тех или иных ориентиров, самостоятельно выбирали ориентиры, отправные точки, расширяли или сужали масштаб, и напор их поэзии, так же опиравшийся на примат точек отсчёта, был ограничен уже на эмоциональном уровне, независимо от её идейных и личностных ориентиров, то уровень спорности советской поэзии был изначально рассчитан на её прикладное применение. Политическая и социальная оболочка – не более чем ярлык.
Ведь декаданс начала ХХ в. и его фактические эпигоны середины ХХ века объединяла опора на отправные точки. Точка мало родит, точка всё спишет. Примат отправной точки ставит поэта в зависимость от аудитории и общественных условий, такую аудиторию порождающих.
Оценки фактов поэзии достаточно условны. Но есть направленность. Какова она в поэзии и жизни: отдельно взятого человека и общества?
Общество 1910-х ориентировалось на те или иные реальные, пусть спорные ценности, а значит, на личностное начало в творчестве. Общество 1960-х было бурьяном, выросшим на пожарищах, и все процессы в нём были, образно говоря, обменом веществ в растениях. Культура стоит над идеями и ценностями, над отправными точками, опираясь на личность. В поэзии социальной направленности при всей популярности её фигурантов мы видим безликий процесс в лабораторном срезе. И вся смелость лирического запала сходила к набору отправных точек. Лирическому герою Евтушенко
«…снился мир без немощных и жирных,\без долларов, червонцев и песет,\где нет границ, где нет правительств лживых, \ракет и дурно пахнущих газет.\Набитый соловьями и дроздами,\Где воздух чист, как утро на реке,\Где мы живём, навек бессмертны…»
Апелляция к Ф. Достоевскому воротил тогдашней поэзии рассчитана на его разъёмность на отправные точки, близкие социально оскоплённому человеку, его абсолютизация преследовала заниженные цели. Того же Евтушенко восхищали любые конфликты со стойким личностным анархическим душком, хоть как-то напоминающим Достоевского.
Апологию маленького человека Евтушенко превращает в некий сувенир:
«Мир московских подворотен был всегда наоборотен\По сравненью с миром школ.\Там компании блатные были мне родным-родные – \Я из них произошёл.»
Что бы ни поднималось на щит с этих позиций, поднимается в утилитарном смысле, и секс для шестидесятников равен религии. Поэты-трибуны были развенчаны в 1990-х.
Но их более глубоко мыслящие коллеги по перу, такие, как В. Приходько, сочли куда интересными исследования поэтов и поэтесс, не бывших «на слуху», но в большей степени ориентированных на прикладной, «детский» или какой-либо иной характер своего творчества, не считавшийся основным, то есть обращённых к личности, а не отправным точкам, тому, чем была поэзия социальной направленности в XIX в., когда она была просто поэзией.
Намеренная кастрация культуры и личности современным обществом типа формального определения того или иного по тем или иным признакам принята как в капиталистическом, так и социалистическом обществе. Социализм способен лишь фиксировать явления, но эта фиксация произвольна. И не только в наши дни, но в 1970-х социалистическая номенклатура и капитал взаимно повторяли в своих действиях свои зады, отрицая классическое насилие и воплощая заведомо заниженные потребности под видом морали и общественного мнения.
Власть отправных точек является властью личности, изначально ограниченной в её социальном и человеческом. Для большинства студентов Сорбонны «красный май-1968» непререкаем. Но распоряжения о льготах для «серых мышек» интеллектуалы встречают облыжным хаем. Красный май 1968 и его советские аналоги, причём не только диссидентские, изначально отрицали «замену возможности умереть от голода возможностью умереть от скуки». Лужниковские трибуны заявляли, что с уничтожением сталинского зла они, именно они и их поклонники, уничтожают зло вообще. И в СССР, и на Западе трибуны отвергали не только изгоев, не вписывающихся в сиюминутные ситуационные планы, но и любые не схожие с ними направления. Поэты самых разных направлений, так или иначе прорвавшие цензурный барьер, оказались в тени лишь потому, что движущим побудительным мотивом трибунной поэзии (или формальной борьбы – там и там) было желание, спихнув злого сама, самому залезть на его место и распекать направо и налево. Есть спорное утверждение Д. Писарева по поводу Гёте: «Мир личных ощущений был для него не убежищем, а храмом, в котором он поселился с полным убеждением, что прекраснее и священнее этого места нет ничего на свете. Чтобы увидеть в самом себе светлый храм, а в окружающей жизни грязную базарную площадь, надо… подкупить и усыпить свой критический смысл красотой отборных выражений. Мелкие мысли и мелкие чувства надо… возвести в перл создания». Но в нашем случае ориентация на прикладной преходящий характер всего и вся усиливалась по мере укрепления власти отправных точек.
Длительное существование поэтического мира, связанного с испанским конфликтом 1936 г. и 2-й мировой войной, и, напротив, недолгое пребывание на сцене патетического плача о «чилийской трагедии-1973», было обусловлено не политическим заказом, а тем, что в 30-40-х гг. общество, где личность самостоятельно выбирала свои отправные точки, было выжжено, но на его месте ещё не окреп безродный бурьян. Социальное – связь поколений, слабо держится на отправных точках. Если вследствие влияния отправных точек эта связь недостаточно отражает проблематику общества и отдельных людей, игнорируя другие, далеко превосходящие проблемы, лежащие на виду у тех же поколений, то медленно, но верно сходят на нет любые слова. Более того, самые великие в поэтическом плане слова остались за бортом. А мистический интерес к «трагедии» Чили, показавшей возможные последствия радикализма, так похожего на советских поэтов-трибунов, всё менее способных сосуществовать с породившей их советской номенклатурой, объясним.
Конечно, видеть в каждом известном или одарённом художнике заведомого замаскировавшегося плута – подход глупый, несправедливый, потакающий филистерской зависти. Однако надо помнить, что кое-кто, переболев юношеской революционной искренностью и продолжая стенать о муках мира и личности, был на деле преуспевающим дельцом и пресытившимся обывателем – даже в творчестве. Его маска уязвима. Это плохой актёр, играющий роль поэта-правдолюбца. Это надо учитывать при рассмотрении творческой единицы.
В одном из номеров журнала «Форум» за 2009 г. на контрасте даны стихотворения: Е. Евтушенко «Афганский муравей» и Леонида Молчанова «Ответ Евг. Евтушенко на стихотворение «Афганский муравей». У Евтушенко в духе фальшиво звучащего мотива о братстве всех и вся «русский парень лежит на афганской земле.\ Муравей-мусульманин ползёт по скуле», говоря единственное, что можно сказать о советской военной авантюре в Афгане, да и вообще о коммунизме во всех его формах. Юношеский протест Молчанова не выдерживает никакой критики. И всё же, за исключением строк Евтушенко «и о том, как его (русского парня) бы поднять, воскресить\муравьёв православных он хочет спросить,\ но на северной родине сирот и вдов\ маловато осталось таких муравьёв» правота – за неправым Молчановым. Номенклатурная бесчестная правда побеждена неправой честностью. То, что такая честность тоже может быть предметом ярмарки тщеславия – уже другой вопрос. Не стоит, как некогда Л. Толстой, возводить Молчанова в перл искусства за одну только честность. Но необходимо признать, что именно на этой, НЕ ЗАВИСЯЩЕЙ ОТ ВНУТРЕННЕГО СОБЛАЗНА И ВНЕШНЕГО ЗАБЛУЖДЕНИЯ и от твоего собственного положения в жизни, верхнего или нижнего, честности и искренности живёт поэтическое слово. Всякий, кто идёт по этому пути, перестаёт быть гопотой и номенклатурой. Конфликт между правдой, подчинённой ярмарке тщеславия, и часто неправой правдой, с которой начинается самая высокая правда, лежит в основе раскола нынешнего общества, и все прочие моменты второстепенны. Человек, рожденный в советском аду, образно говоря, чтил начальников паче нежели Бога (-Деян. 4, 19), а всё равно подчинялся Богу. Правда, служащая неправде, несправедлива. Вот он, водораздел между Поэзией с большой буквы и ярмаркой тщеславия. Именно это принял во главу угла тот, о ком мы ещё скажем ниже – Николай Сергеев-Симфориди.
Конец первой части. Продолжение следует.