Детдом

Марк БОЙКОВ | Проза

Бойков

Я пишу, чтобы добрые взрослые люди воевали не друг с другом, а вместе — против войны. Я пишу правду, чтобы взрослые, молодые и старые, знали, что ждет их в случае войны, чтобы они знали также, что ждет их детей, маленьких и больших. Это несколько иной ряд событий, исполненный чувствами и переживаниями, отличный от хроникального ряда, запечатленного мастерами художественной обработки. Война пронизывала всю жизнь, отворачивая ее силы в смерть.

Наша с мамой жизнь пошла под откос, как я уже намекал, когда сгорела самая высокая в Писцове колокольня, а под ней — хлебопекарня. Колокольня была наблюдательным пунктом за пролетающими в небе самолетами. И когда дежурная с биноклем определяла, чей летит самолет, она звонила куда следует и отмечала факт в журнале. Это было системой оповещения.

Сгорела, собственно, не колокольня, она и сейчас стоит на месте. Выгорели опоры и лестница, ведшие на пост. Выгорели  из-за пожара на хлебопекарне, в основании колокольни, после чего хлеб начали возить из Комсомольска.

Ни улучшения, ни ухудшения люди от этого не почувствовали, но мы, поскольку мать лишилась и заработка, и возможности хоть иногда прихватывать буханку хлеба, попали в беду. У матери, кроме нас с Борей, была еще своя старенькая мать и свой младший брат, подросток лет 14, которые, как и мы, тоже были голодны.  И однажды их троих схватили за какой-то неблаговидный поступок. Мать отпустили: как-никак мы были у нее малые дети. А другую половину семьи отправили в заточение.

Но тем дело не кончилось. Из квартиры в добротном каменном доме в самом центре села (сейчас его уже нет) нас выгнали и поместили в заброшенном доме вместе с беженцами, о котором я рассказал в первой новелле «Сто граммов».

Однако и здесь мы прожили недолго. Мать опять попалась на чем-то. И нас поместили в одну из часовен между колокольней  и церковью, где в далекие-далекие времена держали покойников перед отпеванием. В часовне были двухъярусные полати, хорошо притоптанная земля вместо пола и железная чудо-печка с дровами впридачу.

Приближалась зима. Время от времени выпадал и таял чистый белый снег. В эту пору мы любили с Бориской выбегать из нашего жилища босиком и с визгом напечатать много-много следов, чтобы люди изумлялись.

Конечно, давно все, что мы принесли с бабой Маней из наших скитаний по миру, было съедено. Сама баба Маня у нас не появлялась. Синяк под мышкой на руке у меня сошел. И память о моей спутнице легла на дно души и не тревожила меня.

К нам подкрадывались новые испытания. Мать подобрала ключ к складу, который размещался в церкви за маленькой боковой дверью. И он подпитывал нас. Я помню из него морковь, соленые огурцы и… щи, сваренные из одной капусты. Мать была осторожна: ходила только ночью, без огня, приносила чего-нибудь по чуть-чуть. Но на всякую осторожность оттачивается чужой глаз. Следы-то она все равно оставляла. Не такие, как наши с Борькой.

Разрешилась ситуация совершенно поразительным образом.

В один из дней, пока еще было светло, мать послала нас к бабушке с дедушкой (по отцу), которые жили на краю села, за Акуловской ямой. Пройти к ним можно было либо по дороге на кладбище, либо через центр мимо лабаза, вверх, в обход Акуловской ямы. Мы больше любили этот, второй путь. Здесь было интереснее. Мальчишки, которые побольше, на крутых склонах ямы рыли пещеры, и мы любили в них заглядывать, воображая себя в отдельном домике.

Как и пообещала мама, дедушка с бабушкой приняли нас охотно. Покормили. И, когда начало вечереть, проводили обратно.

Без особых задержек, вроде тех, когда хочется пободаться с козленком на привязи или погоняться за петухом-крикуном, мы вернулись домой. Но мамы дома почему-то не было. Топилась печка. На дворе сгущались сумерки. Мы стали чаще выходить, на улицу, озираясь по сторонам. Но мамы все не было.

Бориска заревел первым. Маленькие острее чувствуют неладное. Заревел и я. Не из солидарности, а из тошнотворного чувства неопределенности, неясности, смутного предчувствия беды. Меня действительно подташнивало, и слабость разливалась по телу.

В дом свой, где печка погасла, мы уже не заходили, только кружили вокруг часовни и ревели, призывая: «Мама, ма-ма».

Перед входом уже собирались взрослые. Судачили между собой, пытались нас успокоить. А мы, остановившись, всякий раз рассказывали, что мама послала нас к бабушке с дедушкой, а когда вернулись, ее все нет и нет.

— А не велела она вам остаться на ночь у бабушки?

— Нет, мы всегда спим с мамой, — отвечал я на подобные вопросы.

Тут еще кто-то подошел и сказал, что видел Авдотью на выходе из села в сторону Сорохты. Одна была, с узелком. Мы не понимали с Бориской, что из этого могло следовать. Но одна из женщин  взяла Борю на руки, меня за руку — другая, и через центр, мимо лабаза мы опять направились к бабушке с дедушкой.

Так мать оставила нас, а может, скрылась от грозящей ответственности. И мы впервые переночевали у родных дедов. Несколько дней мы жили у них, то и дело спрашивая: «А когда придет мама?»

Приходили родственники. Всё — женщины (мужчины, семеро наших дядей, — воевали), тетки и старшие, уже некоторые взрослые двоюродные сестры. Они помогали дедам. Один из таких приходов (куда-то водили Бориску) буквально спас меня, угоревшего вусмерть.

Дед закрыл задвижку раньше, чем прогорели дрова, и улегся на печи. А я валялся-валялся на кровати, слушая радио, особенно почему-то любил скрипичную музыку, и заснул. Бабка хлопотала по хозяйству, видимо, радуясь, что я не мешаю. Пришла Тамара Федоровна, дочь старшего из бабки-дедовых сыновей. С улицы-то угарный газ сразу улавливается. Все поправили как надо, а потом уж и на меня обратили внимание. Давай меня шевелить, а я никакой.

Будили-будили, трясли-трясли. Поставили на ноги, а ноги подкосились — я и повалился.

Усадили на полу — голова у меня не держатся, в глазах все расплывается, а тут еще что-то глотку изнутри сдавило. Я начал задыхаться, судорога пошла, в горле зашевелилось что-то. Я рукой в горло полез, инстинктивно, и, ухватившись за кончик у самого неба, вырвал наружу. Оказалась длинная-предлинная аскарида.

Мне сразу полегчало. Я начал всех видеть и всему радоваться. Меня завернули в старый дедушкин тулуп и вынесли в прохладные сени подышать. Тамара сидела со мной и что-то рассказывала. Оживая, я снова заснул. Вот как бывает! А мог вообще не проснуться и… стать могилой для глист.

Нас определили в детский дом, детдом. Сейчас он имеет №17. Там были группы приводных детей (ведь огромное количество матерей работали на фабрике) и одна постоянно круглосуточная. Это я знаю потому, что когда однажды ночью зимой случился небольшой пожар, нас быстро подняли, одели и вывели во двор,  и никаких других групп там не было, хотя днями они резвились  в разных уголках в достаточном количестве.

Детский дом располагался недалеко от прачечной, где работала наша бабушка. И иногда на воскресенье она забирала нас по одному или сразу обоих к себе домой. Я помню: дедушка сотворил чудо-санки, накрыл их кожухом из фанеры — получилась маленькая кибитка с окошечками по бокам, — и в сильные морозы забирали меня одного. Я особенно любил, когда бабушка роняла меня в этой кибитке на неровностях дороги и сердилась. Тогда она говорила: «Ох, несчастье ты мое». А я заливался от смеха.

Бывало, что меня по уговору забирал кто-нибудь другой и вел  к бабке в прачечную. Там в теплой, влажной духоте за почти непроницаемой стеной мятущегося пара едва угадывались под низкими тусклыми лампочками полуголые, в полупрозрачных мокрых холщовых рубахах, с подоткнутыми подолами, разновозрастные тела работающих вручную женщин. Эта картина и сейчас в подробностях стоит перед моими глазами. Где-то сбоку подсвечивали горящим пламенем квадратные, с мой рост, печи, на которых стояли котлы с греющейся водой. Если бы Гюстав Доре побывал в писцовской прачечной моего детства, его картины дантова ада были бы еще более живописны. А тогда… это был просто труд на победу. Здесь она начинала коваться, именно женскими руками.

Чьи-то матери и жены, сестры и дочери отстирывали нательное солдатское (подштанники и рубахи) и постельное госпитальное белье от крови, дерьма и грязи, чтобы в нем было легче воевать и быстрее выздоравливать. А потом, чтобы придать белью свежесть, шли к речке и в мытилке (небольшой домик с настилами) или прямо в проруби полоскали его в ледяной воде. Боже ж ты мой, если ты существуешь, — как же тебе их не было жалко? Как же тебе не стыдно за твое равнодушие к ним, если ты все видишь? Почему ты устраиваешь ад хорошим людям еще при жизни?

Когда я вспоминаю эти картины, меня до сих пор охватывает дрожь. До чего ж тяжелой ценой далась нам победа (и нашлись люди, которые сдали ее). Я абсолютно уверен, что большая доля ее легла на плечи женщин, что гораздо легче было выйти на поле боя и погибнуть, чем вынести это. Но моя бабушка шла и работала. Ежедневно. Ворочала тонны измызганного добра, чтобы вернуть его к жизни, чтобы увеличить сыновьям, и не только своим, счастливый шанс вернуться домой.

Разговоры бабушки с дедушкой я не очень понимал, но уловил, что к матери нашей они относятся отрицательно. Особенно горячился дед, употребляя при этом всяческие бранные слова. Бабка  в таких случаях говорила: «Не шуми при ребенке».

Но маму я продолжал любить. И ждал, когда она вернется и заберет нас с Борькой к себе. Но время шло.

Мы с братом сравнительно быстро обжились в группе. Вероятно, потому, что нас не разлучили. Хотя я не сказал бы, что мы всюду были рядом или постоянно вместе.

Первая любовь

В детдоме я познал первую любовь. Девочка была, видимо, чуть постарше меня. Поведение ее было смелым, а взгляд — прямым и открытым. Не таким, как у некоторых, — стеснительно-жеманным. Она была премиленькая. И когда ловила на себе мой назойливый взгляд, а больше я ничем не мог выразить свое поклонение, она спрашивала:

— Бойков, я тебе нравлюсь?

Я отвечал:

— Да! — и она сразу отходила к другим мальчикам.

Но однажды к нам в группу пришла новая воспитательница. Длинноволосая русая девушка с огромными глазами в пушистых ресницах и ангельским, почти детским ротиком. Словом, красавица. Все дети — и мальчики и девочки — в нее влюбились, за ней ходили гурьбой, ее любили слушать, у нее добивались расположения. Конечно, послушанием.

Я заметался: кому отдать предпочтение? Девочка мне нравилась. Но воспитательница была готовой принцессой из читаемых ею сказок.

Как-то раз, уже по весне, когда мы гуляли в боковой от садика части двора, мальчики соревновались, кто дальше пописает.  А моя «маленькая любовь» сказала, что она так тоже умеет. Поднялась на крыльцо, которым обычно, вынося ведрами грязную воду, пользовались нянечки, сняла запросто трусики и, глубоко-глубоко присев, пустила вверх струю. Да такую сильную, да так далеко! Все мальчишки, и я в том числе, просто остолбенели.

Не знаю, что со мной случилось, но с этого момента я стал чаще оказываться под рукой любимой воспитательницы, оттесняя других, получая ее покровительственные поглаживания по голове  и плечам или напрашиваясь на ее ласковые слова.

Во время послеобеденного сна — а надо сказать, что моя кровать стояла рядом с ее рабочим столом, — я частенько подслушивал ее шептания с няней или гостьей из другой группы  о чем-нибудь таком. Конечно, о парнях, об отношениях с ними, подругами, о любви и изменах. Я, разумеется, ничего не понимал  в деталях, но отмечал по настроению, хорошо или как обстоят дела у моей воспитательницы. И однажды, когда она в сердцах сказала, что не пойдет даже провожать своего Петра, я открылся и позвал ее шепотом к себе. Я попросил ее наклониться ко мне и также шепотом сказал: «Милена Владимировна (назовем ее так), вы, пожалуйста, замуж не выходите. Подождите, пока я вырасту!»

Потом, конечно, из многих литературных источников я узнал, что не был оригинален. Многие дети влюбляются в своих воспитателей (или учителей) и просят о том же. Но незабвенная Милена Владимировна поставила меня тогда в трудное положение. Она склонилась к моему уху еще глубже и, приятно придавив меня своей упругой грудью, шепотом же ответила: «Хорошо, я согласна. Но тебе надо будет перестать писаться».

Я решил сразу же начать следить за собой. Я искренне верил, что раз другие могут, то получится и у меня. Я только не знал еще, что не все зависит от воли.

Результат, однако, опрокидывал все мои надежды, и скоро  я убедился в тщетности своих попыток.

Но любовь моя не умерла, она просто затихла, перестав тревожить несбыточными желаниями и поменяв выражение. Любовь вообще не умирает, если это любовь. Вот и сейчас она воскресла как память. Надо все же отдать должное, что Милена не ругала  и не корила меня за плохую выдержку, но… кровать мою переставили в другое место… Чтобы, вероятно, я крепче спал.

Горбушка

Насколько я любил Милену Владимировну, настолько не любил Юрию Львовну (так назовем другую воспитательницу). Милена, говоря проще, была не очень правильной, но человечной.  А эта была занудистой и сухой. Милена не воспитывала нас, а просто жила с нами. А эта шлифовала на нас свои приемы. Милена продержалась около года, и, расставаясь, мы едва не плакали  о ней. Юрия Львовна впоследствии руководила воспитательницами и зыркала на нас маленькими озлобленными глазками. Мне досталось однажды от нее по самые некуда.

Подготовка к обеду была для нас самым волнующим моментом. Более волнительным, чем самый обед. Запах свежих щей и подливки к картошке, которые вносились в огромную нашу залу в ведрах и кастрюлях воспитательницей и няней, сразу же поднимал нас от любых игр и занятий, и мы сбивались в кучу чуть поодаль от столов и жадно следили, как разливаются щи и много ли гущи попало в твою тарелку. Это нетрудно определить, когда переворачивается черпак.

Если была теплая погода, нас на этот момент уводили на веранду и отделяли дверью, припертой стулом. Тогда подглядеть раздачу удавалось немногим, тем, кто ростом был повыше, доставал глазами до дверных стекол или заранее вооружался стульчиком.

Как вы поняли, место за столами у каждого было свое и то, что попадало в тарелку, которая ставилась одна за другой, заранее становилось твоим. Независимо оттого, много в ней было или мало, густо или жидко. Но предметом наших мелких раздоров и стычек некоторое время оставался хлеб. Его строго по количеству едоков за столом складывали кусочками в одну большую тарелку.

Когда давалась команда садиться, мы бросались по местам, кто скорей, и каждый стремился побыстрее оказаться возле общей тарелки с хлебом и захватить либо горбушку, либо кусок потолще.

Не подумайте, что мы были плохими детьми. Просто мы были голодны. Пайки уменьшались всем. Постоянное недоедание, маленькие порции вынуждали каждого быть порасторопнее. А то, что мы были нормальными детьми, доказывалось тем, что никто никогда не брал больше одного куска. Борьба возникала естественно, где разница уже не бралась в расчет, но ее улавливали наши глаза, ноздри, наши животы.

Горбушка к обеду становилась предметом наиболее желанным, потому что она была потяжелее, поплотнее и сытости давала больше. А уж если в тарелке было жидко, то половинку ее можно было покрошить так, чтобы она заменяла гущу.

Но однажды за одним из столов легкая схватка закончилась ревом и пролитым супом. На нашу беду, а может, и счастье, к нам заглянула, проходя мимо, заведующая Прасковья Яковлевна. Она никогда не хмурилась, не бранилась, не трепала за плечо. Мы почитали ее. И, может, именно поэтому испугались ее появления.

Но ничего особенного не произошло. Выяснив, в чем дело, она велела рассадить спорщиков за разные столы и долить пролитый суп из того, что найдется на кухне. Там кушали наши воспитатели: ведь они дежурили сутками. Но с тех пор порядок раздачи хлеба поменялся. К каждой тарелке вместе с ложкой прикладывался  и кусочек хлеба. Теперь вся порция была заранее предопределена.

Прошло некоторое время. Воспитателям стало спокойнее. Но наше волнение переместилось в спор за дежурство. Раньше в этом была очередность. Теперь она поломалась. Претендентов на желанные обязанности двух помощников всякий раз оказывалось больше. Воспитатели радовались такому соперничеству, принимая его за рвение, и часто из поднятого леса рук на вопрос: «Кто дежурный?» — выбирали просто тех, кто оказывался пошустрее.

Но мы-то знали, почему мы старались не пропустить мимо ушей этот вопрос. Дежурный помощник имел возможность рядом со своей тарелкой положить горбушку, да еще потолще других.  И это право никем не оспаривалось. Оно даже считалось заслуженным: ведь помогали. Вот только возможность заслужить его для некоторых сильно убавилась. И однажды, когда Прасковья Яковлевна в очередной раз к нам заглянула, чтобы посмотреть, как идет подготовка к обеду, она громко удивилась:

— Что это ты, Петя, опять дежурный? Ты ж, по-моему, три или четыре дня назад был помощником?

— Да он всегда лезет, — раздалось несколько голосов в подтверждение сделанного замечания.

Прасковья Яковлевна удивилась теперь этой дружной себе поддержке. Она оглядела ребят. Почувствовалось, что тревога передалась и ей. Она только не угадывала ее смысла. Сама чуткая к несправедливости, она, как и дети, насторожилась.

— Значит, я не ошиблась, ребята, что Петя недавно был дежурным?

— Не-е-ет! — ответили мы дружным хором.

— А чья сегодня очередь?

В ответ вскинулось несколько рук тех, которые давно уже пропустили свою очередь и каждый день считали для себя очередным.

Прасковья Яковлевна, видать, не ожидала и этого. Она молча постояла, потом повернулась к воспитательнице и спросила:

— Кто сегодня по списку?

— Сейчас посмотрю…

Кажется, впервые Прасковья Яковлевна нахмурилась. Затем сказала:

— Пожалуйста, впредь без любимчиков! Следите за очередностью, чтобы дети росли спокойными. Надорвать ребенка можно быстро, вот поправить потом — долго.

Вряд ли Прасковья Яковлевна поняла всю подоплеку того происшествия. Скорее всего, педагогическое чутье или жизненный опыт подсказали ей правильный ход, правильный — в смысле сохранения равенства детей перед общим порядком. Но так состоялась маленькая победа более слабых, объединивших свой крик, над более сильными, выскочками.

Когда я сегодня вспоминаю и осмысливаю этот эпизод, я нахожу его потрясающе ценным… для общества. Да, да, общество должно учиться на примере детей. Этот пример показывает, что самотек ведет к конфликтам. Люди ведь разные уже с детства. Одни приемлют общие правила, другим они поперек горла, и собственная потребность толкает их к нарушению порядка ради своего преимущественного удовлетворения. Самотек — это борьба. А если самотек происходит в утяжеленных условиях, это — борьба вдвойне. Великая Отечественная поэтому переходила в войну  и междоусобную, даже на уровне детей.

Не улыбайтесь! Люди борются всегда. И чтобы эта борьба не превратилась постепенно в горячую войну между классами или государствами, самотек и стихию надо обуздывать. Борьба за видовое выживание произвела нас в люди. Борьба за лучшую жизнь для себя превращает нас в конкурентов и соперников, порой более жестоких, чем звери. И отменить это нельзя. Весь вопрос в том, на чьей стороне власть, кого она поддерживает. Власть — это заведующая, распорядительница. Хорошо, когда там есть Прасковья Яковлевна (это не вымышленное, реальное лицо). А коли там  подвизается «отец народов» или «президент всея Руси»? Вот и получаются тогда массовые репрессии по доносам или разграбление народного богатства шустрыми выскочками. Если хотите понять общество, почаще вглядывайтесь в поведение детей. Борьба за горбушку продолжается. Только на другом уровне. И конца этому не видно.

А мне тогда пришлось напрямую схлестнуться с этим Петькой.

В свои шесть лет Петя был уже довольно нахальным и пронырливым малым. Я числил его своим недругом, поскольку не раз был им бит. Даже после того, как его остепенила Прасковья Яковлевна, он не угомонился и нашел новый способ добиваться себе преимуществ, то бишь горбушек. После команды садиться он в общей сутолоке все-таки успевал оказаться возле своего стола чуть раньше и, высмотрев, кому поблизости досталась горбушка, быстро менял ее со своим куском хлеба. Я не раз замечал его за этим действом, но не знал, как поступить самому. Ябедничать не умел, а придумать что-нибудь не получалось. А потом и забывалось быстро. Дети ведь живут в непосредственности, и сознательная установка, даже когда обещают не писаться, весьма неустойчива.

Но на этот раз он схватил себе и поменял мою горбушку. Ему даже пришлось за ней тянуться. Я едва не задохнулся от возмущения. Но быстро нашелся, что сделать, и, выхватив из-под его руки свою горбушку, его кусок хлеба бросил ему прямо в тарелку с супом.

Я ожидал схватки или тычка, но горбушку не выпускал из руки. К величайшему изумлению, Петя в драку не полез, а начал ябедничать, да еще плаксивым голосом, которого я за ним раньше не замечал:

— Юрия Львовна, а чего Бойков хлебом в тарелку кидается?

Воспитательница подошла к столу и, увидев, что Петин донос соответствует факту, поставила меня в угол.

Мне до слез было обидно. Но, зная Юрию Львовну, ее легкость на быстрые решения, слез я не хотел показывать. Ни ей, ни всем, ни Пете. Обидно мне было и то, что Петя не стал драться, а сделал виноватым меня одного.

Мало-помалу я успокоился в углу и тайком уплел свою горбушку. Но оттого, что все уже от макарон переходили к киселю, аппетит мой разыгрался. А надо вам поведать, что Юрия Львовна позволяла покинуть угол только тогда, когда провинившийся во всеуслышание просил у нее прощения.

Передо мной встала трудная задача. Просить прощения, хотя  я был не виноват. Либо, глотая слюну, смотреть, как другие уже поднимаются из-за стола, а мой обед остывает и на него поглядывают многие.

— Ну, и что будем делать? — спокойно спросила Юрия Львовна, обратившись ко мне. — До вечера так будем стоять? Или как?.. Есть-то, поди, хочется?

Я облегченно вздохнул: мне показалось, что сейчас все хорошо закончится.

— Ладно, Марик, проси прощения и садись.

— Юрия Львовна, простите, я больше так делать не буду.

— Да ты не передо мной извиняйся, а перед Петей! — это был совершенно неожиданный поворот дел, новый ход, который она, видимо, придумала, пока ожидала, как я подчинюсь. Ей всегда и во всем хотелось казаться очень умной. Мы знали это по ее говорливости.

Я растерялся. Опять я пожалел, что между мной и Петей не случилось драки, которая сделала бы нас виноватыми обоих.

— Юрия Львовна, простите, я так больше не буду! — повторил я.

— Не хитри, Бойков. Я же сказала русским языком — перед Петей.

Я глянул на Петю: он сиял.

— Не буду! — буркнул я.

— Может, нам отнести твой обед на кухню?.. Или отдать кому-нибудь? — с неприятной иронией заговорила Юрия. Она, видимо, видела во всем этом шалость или упрямство и не хотела понять, что за этим стоит борьба.

Я отвернулся в угол и заплакал. От бессилия. Я чувствовал стоящих за спиной ребят и был уверен, что многие из них, вовсе не по злобе на меня, молчаливо ждут вопроса от Юрии Львовны «Кто хочет?», чтобы сразу поднять руку. Я и сам уже стал ждать этого вопроса как неотвратимой кары за свою неуступчивость.

Но Юрия Львовна не унималась в жажде своей воспитательской победы и спросила:

— Может, Пете отдадим оставшийся обед? А, ребята?..

Ребята стояли молча, тревожно поглядывая друг на друга.

— Я не буду, я не хочу, — отозвался Петя.

Я уже был согласен на все, лишь бы уйти из этого проклятого угла и в играх забыться до ужина.

— Ну чего ты измываешься над мальцом? — глухо обратилась к воспитательнице старая нянечка. — Эка невидаль — хлеб в супе. Ты спроси сначала, чего он его туда бросил, а потом уж и наказывай.

Воцарилось продолжительное всеобщее молчание.

— Ладно, — высказалась Юрия Львовна, — раз Бойков извинился, значит, он все понял. Можем его простить.

Комок, застрявший у меня в горле, сильно мешал есть. Все было холодным. Казалось, я и сам застыл. В животе подсасывало, но елось без аппетита.

Убирая посуду, нянечка погладила меня по голове и украдкой положила мне под руку тоненькую горбушку. Я оторопел. Человек, которого я почти не замечал, принял во мне участие. Мне захотелось прижаться к нянечке. Я едва не заплакал вторично, но сумел-таки сдавленным голосом сказать ей: «Спасибо!» И снова начал оживать. Как раненый.

Петя долго еще был моим недругом, но никогда уж после этого не подменивал свой хлеб на чужой. Ни у кого.

Праздник

Среди будней выпал нам однажды и праздник. Радостный, но  с горьким привкусом, поскольку был подарком от войны. Случился он под Новый год. Потому что, пока он длился, в зале у нас  стояла елка.

Игрушки на нее мы делали сами. Особенно они удавались благодаря выдумкам Милены Владимировны. Тут висели и домики  с высовывающимися из окошек рожицами, и баба-Яга качалась на метле, и разбегались по ветвям зверюшки. Дед Мороз стоял под елкой на заснеженной ватой крестовине, а Снегурочка была подклеена к его посоху, будучи вырезанной из какой-то большой растрепанной книжки.

Все это я помню смутно. Но ясно и ярко помню внесенные в зал коробки, из которых под руководством и присмотром Прасковьи Яковлевны начали появляться, как из волшебного ларца, пачки печенья, коробочки и кульки конфет, мешочки с пряниками и сухофруктами. Мандарины вдруг вырвались из порвавшейся сетки, рассыпались по столу и мячиками запрыгали по полу. Многое, как и все дети, я видел впервые.

Тогда же впервые я услышал слово «трофейные». Эти подарки, как говорила Прасковья Яковлевна, прислали детскому дому белорусские партизаны, самолетом — в Иваново, что подтверждало мои глубокомысленные догадки, что главные военные действия происходят под Ивановом. Однако все надписи на подарках состояли из русских букв. Судя по всему, как я теперь думаю, «трофейность» их была весьма условной: скорее всего, партизаны отбили у немцев то, что те отняли у нас и посылали к Новому году своим семьям.

Дальше состоялась дележка. На кучки по числу детей, нянек  и воспитательниц. У всех на виду!

Вот это была демократия! Я знаю, как сейчас делятся миллионы. Втайне от тех, кто их заработал или кому они выделяются.  Как уходят они не по адресу, нецелевым образом и прочими подло-«законными» путями. И никто ни за что не отвечает. О времена! О нравы! Прасковья Яковлевна не училась демократии. Но у нее была совесть! И она сознавала, что процесс раздачи должен быть памятен и чист.

Мы действительно стояли завороженные. В воздухе витали запахи незнакомые, в глазах рябило от многоцветья упаковок и ленточек. Мир приближался к нам неожиданной стороной, а мы не знали — за что.

Мы подходили по одному — и каждому вручался довольно увесистый набор в наволочке, обычной наволочке от подушки, с разнообразными гостинцами. Прасковья Яковлевна, уходя, напоследок всем сказала громко:

— Ребята, не ешьте все сразу. У нас, как всегда, будут и ужины,  и завтраки, и обеды. Растяните свое удовольствие.

Но где там! Мы ходили и ели непрерывно. Обмениваясь, пробуя друг у друга, съедая в первую очередь то, что нравилось больше.

К ужину многие уже не притронулись, а кое-кто мучительно страдал от рвоты. Нянечка и воспитательница сбились с ног, не успевая отслеживать все круговерти этого переедания. Желудки наши оказались к этому не готовы. Попытки образумить или даже отнять что-либо, хотя б на время, приводили лишь к тому, что дети стремились, наоборот, скорее затолкать лакомства в рот и давились от сухомятки.

Да, мы были бездомны, а некоторые — сиротами. И как бы  о нас ни заботились, психика наша была уже искривлена, а понятливость еще не наступила. Мы страдали теперь от переедания не меньше, чем от недоедания.

Меня тоже подташнивало. Но я избежал более серьезной кары лишь потому, что неудачно спрятал свои остатки, к которым намеревался прикладываться позже. Я сложил их в шкафчик для одежды, в угол. И совершенно простодушно завалил их тем, что должно было висеть. А это сразу указывало на то, что там что-то припрятано. Конечно, я был расстроен, даже пожаловался воспитательнице. Но она только развела руками. На этом мой праздник кончился.

А вот через два-три дня в нашу детдомовскую группу привели четырех ребятишек: одну девочку и трех мальчиков. Они были настолько истощены, что большее время сидели на стульчиках. Их особенно не тревожили, давали привыкнуть. По-русски они не говорили и почти ничего не понимали. Они были из того же белорусского самолета. В Иванове, видать, решили: кому подарки — тому и детей. Ну а как же иначе?

Мало-помалу ребята вживались. Когда они не знали, что делать, мы просто брали их за руки и вели за собой, будь то в хороводе, на прогулку или в туалет. Но с одним из них — он был длиннее всех нас на голову, но слабее каждого — выходила наибольшая морока: он не успевал за движениями, ноги его заплетались, он падал, его рвало. И, в конце концов, его отнесли (не отвели даже) в писцовскую больницу, где он через некоторое время умер. Организм его не принимал пищу и не хотел жить. Смерть — это не момент, это тоже процесс. Пришедшее спасение оказалось опоздавшим.

Когда с небольшой группой детей, вместе с Прасковьей Яковлевной, Юрией Львовной и девочкой из Белоруссии (она, видимо, была сестренкой умершего) я побывал в морге больницы, то уловил от мальчишки, лежащего голым, все тот же остро-пряный запах, который исходил от него еще в группе. Это был запах трупного разложения. С тех пор я угадывал его мгновенно, как и запах угарного газа.

Война беспощадна. Особенно к детям. Потому что преследует их даже тогда, когда, казалось бы, их вытащили из нее. Страна защищала нас от нее, но не могла стереть все ее следы. Когда я смотрю сегодня на самодовольные рожи новых хозяев, мне памятны белорусские дети. Никто после немцев не воевал с нами с такой жестокостью, как собственные ворюги и хапуги. Если это и есть либерализм, то что такое война с собственным народом?

Восстание

Была у нас в группе девочка моего (или чуть старше) возраста. Я к ней — как к девочке — относился равнодушно, но дружил с ней, потому что она любила гулять с моим Бориской, что-то говорить-рассказывать ему, взяв его за руку, прогуливая по нашему детскому пространству. Обычно она спрашивала у меня на то разрешение, зная, что я его старший брат, и возилась с ним как мать с ребенком. Вплоть до того, что застегивала на нем пуговицы  и завязывала шнурки. Она сама выбрала себе эту роль и не просто играла, а опекала его. Она никогда не вспоминала о своей матери, и в ней, видимо, просыпался собственный материнский инстинкт. Не в игровой — с куклами, а в реальной жизни. Так часто бывает: то, что недополучает ребенок, он начинает проявлять сам.  Я не возражал, потому что это облегчало мою жизнь, и я становился свободнее в выборе игр и занятий.

Какое-то время мы с Бориской сидели за одним столом. Потом его пересадили. Но он оказался по левую руку от своей опекунши, Маши. Возможно, что она упросила какую-то из воспитательниц, чтобы помогать ему кушать.

Этот ее материнский инстинкт сыграл историческую роль в нашем детском саду. Каковую, в сущности, он всегда и везде играет на протяжении всей человеческой истории, проявляясь как в лучших мужчинах, так и женщинах. Ведь мы начали свое восхождение собственно с матриархата. Именно он всегда служил толчком к добрым переменам в мире.

После одного из обедов Маша оставила Борю и подошла ко мне:

— Марик, сегодня опять почти ничего не было в супе. Борик пил его прямо из тарелки.

— Как это? — удивился я, мысленно соглашаясь, что суп был действительно жидкий.

— А так: голову наклонил в тарелку и губами схлебывал. А потом две картошины рукой подобрал. У него с ложкой плохо получается.

Я хотел было сразу пойти к воспитательнице, не зная еще, что скажу. Но девочка резко удержала меня, вцепившись в рукав:

— Что ты? Не ходи, не сейчас! Ты заметь, когда Зоя Фадеевна дежурит, суп всегда такой. Когда она разливает в тарелки, за ведром у нее стоит зеленый бидон. И гущу она туда опускает, а потом по чуть-чуть из чайника подливает. Вот попроси сейчас попить, воды-то там не будет.

У меня кровь ударила в голову. Теперь зная так много, я растерялся от незнания, что делать. Но Маша мудро посоветовала:

— Не торопись!

Зоя Фадеевна — это еще одна из наших воспитательниц. Не молодая, не старая, рыжеволосая; не очень опрятная, не очень умная и совсем не добрая. Она пришла к нам из группы сверху — видно, некому было за нас заступиться. Можно сказать, она была не столько воспитательницей, сколько смотрительницей: действовала окриком и одергиванием. Никому из нас она не нравилась.  А тут еще такое!

Я начал опрашивать ребят, не заметили ли они, что суп был совсем жидкий. Оказалось, что многие это уже замечали и, чаще всего, в дежурства Зои Фадеевны. Более остроглазые отмечали  и зеленый бидон, который потом ставился под стол и накрывался тряпкой, и чайник, который пополнялся водой через некоторое время после обеда.

— Что это ты, Бойков, ко всем сегодня пристаешь? — спросила за моей спиной Зоя Фадеевна.

Я съежился, думая, что сейчас буду схвачен за шкирку. Я почти онемел: врать я еще не научился, но понимал, как рискованно сейчас говорить правду. Выручила меня Маша:

— Марик, а Боря пошел в уборную.

Я до сих пор восхищаюсь этой девочкой. Она, видимо, дольше была сиротой, чем мы с Борькой, быстрее поумнела и могла уже отвечать не только за себя. Вот в кого следовало влюбляться.  Я, естественно, пошел в туалет для мальчиков и нашел Борю в раздевалке за игрой с какими-то фантиками. Опасность на этот раз пролетела мимо.

На следующее утро дежурной была Милена Владимировна.

Уже до ее прихода мы были возбуждены и, как только она вошла, сразу же окружили ее, наперебой пытаясь рассказать, что мы знаем и чего хотим. Милена долго ничего не могла понять, но кто-то ей подсказал, что Марик Бойков лучше расскажет все. Так общее недовольство вывело меня на переднюю линию начинающегося восстания.

Я рассказал почти без запинки, как ворует гущу из нашего супа Зоя Фадеевна, поведав и про бидон, и чайник, и даже тряпку для бидона. Поскольку мне говорили об этом многие, я повторял  с полной уверенностью, будто все видел сам. Милена, сначала улыбавшаяся от бурного выражения наших эмоций, скоро вытянулась в лице и спросила:

— Все так Марик рассказал?

— Да-а! — почти хором ответили ребята.

За завтраком мы были тихи и сосредоточенны. Мы ждали, сами не зная чего, но важного. Я волновался, пытаясь предположить дальнейший ход событий. Больше всего мне хотелось, чтобы Милена сходила за Прасковьей Яковлевной. В группе мне было бы легче. Мне не хотелось быть первым или главным, да я и не считал себя таковым. Я как бы помогал Маше.

Но Милена Владимировна не торопилась. Завтрак уже кончился, и, против обыкновения, вместо занятий с нами она помогала нянечке убирать посуду. Наконец она оторвалась от дела, отыскала меня среди ребят, подошла, подсела на уровень моей головы и, глядя мне в глаза, спросила:

— Ты можешь все это рассказать Прасковье Яковлевне?

Я в нерешительности пожал плечами, но сказал:

— Наверно, смогу…

— Хорошо, — отозвалась Милена Владимировна и взяла меня за руку. — Будь смелее!

Мы вышли под провожающие взгляды ребят. Остановившись перед дверью заведующей, Милена опять подсела и, обняв меня за плечи и сама волнуясь, почти шепотом проронила:

— Марик, ты только не волнуйся. Зато потом будет лучше.

— Ладно, — согласился я, тоже начиная волноваться.

Постучав в дверь, мы вошли. Прасковья Яковлевна надевала свой рабочий халат. Она была довольно крупной, в приличных летах, седеющей женщиной. Для нас она была воплощением справедливости, то есть именно тем, чем и должна быть заведующая. Она не бранилась по пустякам, не злопамятствовала, прощала  и крупные проступки, если видела, что у ребенка срыв и он раскаивается. Говорила она громко, уверенно, не сердясь, не впадая  в истерику или злобность. А ведь дети — такой народ: довести могут кого хочешь…

Однажды девочки пожаловались на меня Юрии Львовне, как  я прыгал на кровати без трусиков после отбоя (а отсутствие трусиков на мне, поскольку я писался по ночам, как и наличие  клеенки под простыней, были для меня обязательны. Не обязательны были прыжки с демонстрацией чего-нибудь). Юрия Львовна, поделом отругав меня, для вящего воздействия повела еще  к Прасковье Яковлевне.

Прасковья Яковлевна посмотрела мне в глаза и спросила:

— Марик (детдомовских она знала по именам), скажи-ка, девочки просили тебя прекратить это безобразие?

— Да, — искренне ответил я.

— Ну и…

— Мне было смешно смотреть на мою тень на стене.

— И многие смеялись? — спросила Прасковья Яковлевна.

— Да.

— И девочки тоже?

— Да.

— А как закончилось это безобразие? Ты сам остановился?

— У меня простынка вся скомкалась и клеенка порвалась.

— Значит, матрас твой сегодня весь мокрый. Ужас! Видишь, как плохо кончается безобразие?

— Простите, Прасковья Яковлевна, я больше так делать не буду.

Вспоминая этот эпизод, я думаю: до чего ж часто воспитание шуршит по поверхности, реагируя лишь на следствия, и потому оказывается малоэффективным, и как редки такие таланты, как Прасковья Яковлевна. Матрас тогда мне высушили, клеенку заменили. И, главное, я больше уже не выкомаривался. Здесь сказались и оценка, и поучение, и забота. Все сразу. Все в одном.

А сейчас, запахиваясь в халат, Прасковья Яковлевна, видя нашу робость, первая поздоровалась с нами и спросила:

— Что случилось, дорогие мои?

Милена Владимировна поставила меня впереди себя и сказала:

— Вот Марик Бойков хочет вам что-то сказать.

Я замялся и, главное, снял с плеча руку Милены.

Прасковья Яковлевна отреагировала быстро:

— Милена Владимировна, говорите сначала вы. Что произошло?

Милене, видать, тоже было нелегко. Она с минутку помолчала, покашляла и, невольно снова кладя мне руку на плечо, выдавила из себя:

— С утра сегодня… ну, как только я вошла, дети меня обступили. И… кто громче, кто поддакивая, пожаловались, что… Зоя Фадеевна… суп их отливает в свой домашний бидон. Вот Марик может подтвердить.

Прасковья Яковлевна от неожиданности так и села, не успев застегнуть халат и бросив руки на рабочий стол. Я заметил, что она побледнела, а глянув на Милену, увидел, как она покраснела.

Меня удивила перемена в их лицах. И почему-то вспомнились ругань и слезы в доме беженцев, когда из него изгонялась женщина с грудничком. Подумалось, что Зое Фадеевне, наверно, тоже придется несладко. Зоя Фадеевна мне не нравилась, но я не хотел, чтобы она убивалась так же, как запомнившаяся мне женщина. Мне хотелось только, чтобы она не вылавливала гущу из нашего супа, чтобы у нас все было, как с другими воспитательницами.

— Отливает, говорите, — как бы в размышлении проговорила Прасковья Яковлевна и, повернувшись не лицом, а всем корпусом в нашу сторону, спросила: — И часто так бывает?

— Часто, — вступил я в разговор. — Когда она дежурит, суп всегда жидкий, почти без гущи. У нее есть зеленый бидон: она — черпак туда, черпак — сюда. А в ведро с супом подливает воды из чайника… чтобы всем хватило.

— Ты сам это видел? Ну, вчера, например.

— Не один я, — ответил я и покраснел, потому что мне вспомнилась Маша, первой открывшая мне глаза.

— Марик, — продолжала спрашивать Прасковья Яковлевна, — а еще кто-нибудь из воспитателей или нянечек делал что-нибудь такое же? Юрия Львовна, например, или вот Милена Владимировна?

— Милена Владимировна сроду ничего не брала, — сказал я таким тоном, будто обиделся на допустимость подобной мысли.

— Хорошо, Марик. Идите к себе. Только прошу, никому больше ничего не рассказывайте.

Когда мы вернулись в группу, о нас уже все забыли и каждый занимался своим делом. Я чувствовал себя уставшим. Нашел Бориску. А увидев на его ботинках болтающиеся шнурки, грубо заметил ему: «Ну когда ты сам научишься завязывать шнурки?». На что Бориска тут же расплакался.

Подошла Маша.

— Ну что? — спросила она, завязывая шнурок на Борином ботиночке.

— Я про тебя ничего не сказал, — ответил я. — Мы с Миленой все рассказали, а про тебя ничего.

Маша поцеловала меня в щеку. И это был первый поцелуй моей сверстницы. Добрый и заслуженный.

На другой день после дежурства Милены было дежурство Юрии Львовны. Против обыкновения, она много раз выходила  из группы, стреляла в меня взглядами. Но день прошел буднично, если не считать того, что Прасковья Яковлевна ни разу не появилась у нас. По этим приметам я начал догадываться, что что-то собирается быть.

Пришел день дежурства Зои Фадеевны, нашей обидчицы. После завтрака, когда уже все было убрано, в группу заглянула уборщица со второго этажа и позвала за собой Зою Фадеевну и работающую с ней няню. Через некоторое время она же пришла и за мной.

Мы в это время, оказавшись без присмотра, уже куролесили: шумели, бегали друг за другом, толкались, — словом, были радостно возбуждены. Возбуждение приходило всегда, когда мы оставались одни. Но сегодня оно вызывалось ощущением общего успеха, возможностью лучшей жизни в нашем доме. Я чувствовал себя при этом на положении маленького героя. Меня легко принимали в игры, не отказывали в том, чтобы выслушать; охотно считались с моим мнением. Это было приятно.

Я пошел за уборщицей с этим радостным чувством, угадывая за спиной поддержку и испытывая некоторую горделивость, приданную мне похвалами ребят и девочек группы.

В кабинете заведующей было непривычно много народу. И первое, что я обнаружил, — присутствовали все три наши воспитательницы и три нянечки. Горделивость с меня сразу слетела. Не зная, к кому идти, я остался у двери.

— Марик, не жмись там! Иди сюда. Встань со мной рядом.

Прасковья Яковлевна поднялась мне навстречу и стоя, положив руку мне на плечо, продолжила обращение, уже ко всем:

— Вот, дорогие мои, второе ЧП у нас в доме. Первое вы помните: жалобы в третьей группе. От мамаш. Пропадали свертки  с едой, которыми они подкармливали своих детей. Это не в наших правилах, но это — их право. Когда мы перевели Зою Фадеевну, жалобы прекратились, потому что они случались именно в ее дежурства. А теперь что? У этих сироток… — она отвернула голову  к окошку и некоторое время молчала. Потом развернулась ко  всем и посмотрела на меня. — Вот Марику спасибо! Спасибо, что не побоялся сказать… Я ведь когда про других у него спросила, он, как большой, ответил: «Сроду ничего не брали». Правильно я говорю, Марик?

— Да, — ответил я, подтвердив и кивком головы.

— Заметьте, — продолжала Прасковья Яковлевна, — не на ушко, не как ябеда, а открыто, как мужик.

Такая оценка в мой адрес, конечно, была завышена. Но я думаю, что хороший воспитатель часто авансом отмечает в детях лучшие качества, помогая их самоосознанию в нужном направлении.

Разумеется, дорогой читатель, я привожу все речи не в безусловной точности. В ощущениях сохранилась достоверность, а не дословность. Она-то и дорога. Мне не приходится придумывать. Помню всего я гораздо больше, чем описываю. Я выбираю то, что обусловливалось войной и производилось ею в моей судьбе.

Прасковья Яковлевна что-то говорила еще, важное с ее точки зрения, а потом напрямую обратилась к Зое Фадеевне:

— Кстати, а какого цвета у тебя бидон?

— Нет у меня никакого бидона, — был ответ.

— Не крути, Зоя, хуже будет, если следователя позовем.

Зоя Фадеевна что-то хотела сказать, да осеклась. Губу прикусила. Прасковья Яковлевна тогда потихоньку выпроводила меня:

— Иди, Марик, в группу. Мы тут без тебя поразмыслим.

Время в группе близилось к обеду. Вся она пребывала в какой-то немоте и россыпи по два-три человека. И не сразу заметила мое появление.

Я подошел к Маше с Бориской и сказал:

— Во как! Там все воспитатели собрались. Прасковья Яковлевна обещала что-нибудь придумать… Маш, у тебя нет какой-нибудь корочки?

Она, случалось, оставляла на потом, для Бори, а у меня от волнений разгулялся аппетит.

— Нет, мы ее уже съели, — ответила Маша.

Скоро пришли сразу три наши нянечки и занялись подготовкой к обеду, никого из нас не приглашая помочь. Мы сгрудились  в центре зала, ожидая, когда придет дежурная и даст желанную команду.

— Ребятишки, идите пока руки помойте, — сказала одна из нянек.

Кое-кто пошел и сделал это. Не всегда у нас проверяли руки на чистоту. Чтоб не попадаться, не задерживать себя в важный момент, дети сами приговаривали себя к мытью рук.

— Руки-то помыли? — сурово спросила вошедшая Зоя Фадеевна. Удивительно, но никто ей не ответил: так насторожились дети.

— Помыли, — почти хором ответили за нас нянечки.

— Садитесь, — последовала команда.

Без привычной суеты ребята расселись по местам.

— Всем взять ложки и приступить к еде. Кроме Бойкова!

— Какого Бойкова? — спросила Маша.

— Старшего!

Услышав это, нянечки, кроме напарницы, вышли из зала. У меня сжалось сердце от предчувствия какого-то предстоящего испытания. И верно… Зоя Фадеевна подошла к столу, за которым я сидел, и прямо из-под носа забрала мою тарелку со щами.

Я замер. Это не могло быть похожим на наказание: нас никогда не лишали пищи. Но я и не мог представить, что это могло означать. Все, однако, разрешилось быстро.

Зоя Фадеевна вернулась с моей тарелкой, теперь переполненной до краев. В щи было порядочно покрошено кусочков нарезанного отварного мяса (такое мясо мне было знакомо по нашим с бабой Маней скитаниям по миру). То, что она, видимо, принесла для себя, нарочито отдала мне. Все мои ближайшие соседи уставились в мою тарелку. Даже за другими столами дети привставали и смотрели в мою сторону.

Я съежился, а Зоя Фадеевна дышала мне в спину.

— Ешь, — отрезала она злобно и тут же масленым, вкрадчивым голосом добавила: — Ах, извини, к таким щам полагается и хлеба побольше.

И она принесла толстый большой кусок хлеба.

Я вобрал голову в плечи, руки зажал меж колен. Ребята — кто сочувственно, кто с завистью — поглядывали на меня, молча продолжая обедать. Мне сильно хотелось есть. И страшно было притронуться к этой переполненной тарелке. Она уже была не моя, потому что была не такой, как у всех. В один миг мне захотелось опрокинуть ее. Но я не знал, что мне будет за это. К тому же я понимал, что ребята в любом случае не одобрят такой поступок. Пища была для нас выше всякого упрямства, капризов и своеволия.

— Ешь! — угрожающе повторила Зоя Фадеевна. — Не то за шиворот вылью.

— А чего вы мне больше других налили? — ответил я, готовясь заплакать.

— Это награда тебе за твое ябедничество.

Вмиг из заступника, как мне показалось, я был обращен в негодяя.

— Я хотел как лучше, — ответил я искренно, полагая, что буду понят. О, святая простота! Мне шел только пятый год. Я еще не знал, что взрослые воюют. И не только с врагами.

Тем временем обед заканчивался. Тогда детей не надо было уговаривать. Съедали и подчищали все мигом. На столах и крошки не оставалось. Только я в постигшей меня ситуации не знал, что мне делать. Съесть и признать себя неправым, как того хотела Зоя Фадеевна, или настоять на своем и остаться голодным по собственной воле. Ребята уже покидали обеденную площадку зала. И Зоя Фадеевна, очевидно, чувствуя их сопереживание ко мне, придумала всем выходить за дверь на веранду.

Мне становилось плохо и одиноко. Вспомнился случай с горбушкой, когда я схлестнулся с Петиной наглостью, а Юрия Львовна попыталась ради показного порядка подавить во мне праведный протест. Как часто воспитатели, не очень умные, конечно, хотят именно сломить, а не понять сопротивление воспитуемого. Так обычно поступает любая власть.

Когда зал опустел, Зоя Фадеевна сама ушла к детям на веранду, оставив меня самому думать, как выйти из положения. Однако она то и дело сновала за дверью с одной стороны на другую.

Няня, слегка сгорбленная и слегка хроменькая женщина, собирала посуду. Когда очередь дошла до моего стола, она сказала:

— Поешь, родимый. Что ты с ней воюешь? Поешь.

— Не буду, — глухо ответил я. — За что она мне своего накрошила?

— Ладно, давай я тебе помогу, — няня взяла мою тарелку, отнесла ее к столу раздачи и вернулась с обычной порцией в ней. — Поешь, миленький, не надрывайся, горемыка!

Она погладила меня по голове и тем как будто отомкнула затвор моего внутреннего напряжения: я заревел. Навзрыд, судорожно, захлебываясь воздухом. Няня обняла меня, прижала, запричитала:

— Что ты? Что ты?.. Не реви, милый, а то нам обоим попадет.

Зоя Фадеевна была уже рядом.

— Слушай-ка, кикимора, — цыкнула она на няню, — знай свой шесток.

Няня сразу отошла. Вид столь желанной и ненавистной мне тарелки вызвал у меня рвотный позыв. Внутри у меня все клокотало, но в животе было пусто. Меня дергала судорога, но изо рта ничего не выходило. Я плакал, но с глаз не катились слезы. Я вскочил и бросился в ближайший угол, закрываясь в него ото всех.

Так кончилась героика нашего детского восстания. Я был сражен, почти уничтожен. В войнах вообще чаще погибают хорошие люди, а плохие становятся еще хуже. Участники событий, как правило, не помнят их начало, не ведают их пружин, не сознают взаимосвязи. Истинные виновники событий обычно скрыты в их последующем нагромождении. Так и я заслонил собою тихо мерцающий бриллиант. Не я был подлинным героем восстания, я был только его мучеником. Фактический же толчок праведному  взрыву дала неприметная Маша. Сама нуждавшаяся в материнской заботе, она выразила ее на моем брате. Отсюда все проросло. А дальше — и пошло и поехало.

Однако Зои Фадеевны я больше не видел. Мы защитились! Но она, очевидно, ушла в другие места свои дела делать. А что же еще?

Ссылка

В один из тихих зимних дней наша детдомовская группа возилась и кувыркалась на площадке перед зданием, отгороженной от внешнего мира довольно высоким разреженным дощатым забором. Юрия Львовна сидела на скамейке перед игрушечным домиком, подняв лицо к солнцу и закрыв глаза. У нее были свои любимчики и почитатели, но не так много, как у Милены Владимировны. Поэтому группа рассыпалась по площадке в беготне и столкновениях, создавая и тут же разрушая шумные игры с визгом, смехом и криками.

В большинстве случаев я сторонился таких игр, но тут заметил, что мой недруг Петька нет-нет да и заденет нашу с Борей подружку Машу: то навалится, то плечом толканет. Конечно, я уразумел  в этом не враждебность, а симпатии к ней. Дети выражают их обычно не в прямой, а парадоксальной форме: дергают за косички, щиплются, порой обзывают или пачкают чем-нибудь — словом, не могут сдержать знаков своего пристрастного внимания. Заметив эти Петины знаки, я немножко взревновал Машу и старался защитить ее, как она защищала моего Бориску. Поэтому я отслеживал телодвижения Пети и в нужный момент оказывался между ним и Машей, чтобы основной толчок принять на себя. Маше это нравилось — она улыбалась.

Если бы взрослые были еще и умными или, по крайней мере, почаще вспоминали бы себя в этом нежном возрасте, то они  поняли бы, что за внешней хаотичностью детских игр и забав выстраивается весьма последовательный строй межличностных отношений, используя который, можно было бы избежать многих эксцессов, конфликтов, проступков и… неоправданных наказаний. Дети по-настоящему живут в играх, тогда как взрослые  в жизни зачастую играют. Несерьезный народ — эти взрослые. Они — те же дети, только испорченные.

— Марик, Марик, — услышал я вдруг сквозь неровный детский шум приглушенный, но твердый призыв.

Я узнал этот голос сразу. И нервы сразу напряглись во мне. Это был голос мамы. Я мгновенно выключился из игры, и для меня как бы наступила тишина. Я завертелся, оглядываясь по сторонам. Но во внутреннем дворе мамы не было. И вот снова раздался зовущий и волнующий меня голос. И я увидел за дощатым забором силуэт женщины. Не обращая ни на кого внимания, я бросился к забору.

Это была она — мама, мамочка! Моя, наша любимая мамочка. Ожидание ее спряталось куда-то глубоко-глубоко, но чуть искра коснулась уснувшей было боли, как произошло мгновенное воспламенение всех эмоций, пошедших на вылет от внутреннего давления.

— Мама, мама, где ты? Ты придешь за нами? Возьми нас, пожалуйста!

— Марик, родной ты мой! Погоди, успокойся. Я сейчас не могу.  Я вас потом… Я вас не забыла. Я мимо иду, посмотреть хотела… Как ты? Как Боря?

Я не понял вопроса и говорил свое:

— Мама, ты зайди. Вон и Боря играет. Зайди — у нас хорошо.

Я побежал вправо. Там в углу были раздвижные доски, и я надеялся через дыру попасть к маме в объятия.

Она боком пошла в том же направлении. В глазах у меня зарябило от ритмики чередующихся досок. А сзади уже послышался голос Юрии Львовны:

— Бойков! Марик, сейчас же вернись.

Но я уже высунулся головой: мама стояла передо мной. И когда она встала передо мной, она оказалась немножко не такой, какой я помнил ее. Мамой, но какой я еще не видел.

Она была в фуфайке, изрядно потертой, какого-то усредненного цвета, в юбке мышиного отлива, с ногами, обернутыми шарфами, в черных резиновых калошах. Но, главное, лицо ее было напряженным, без улыбки, а глаза — тревожными. Ее вид и сейчас стоит перед моими глазами, как фотографический снимок, который потом я много-много раз разглядывал как реальный. Это странно. Но дело, думаю, не в зрительной памяти, а в эмоциональной вспышке, разрядившейся у меня изнутри. Такие «снимки»,  в отличие от фотографических, никогда не блекнут.

Мама подошла ко мне вплотную, неловко опустилась на одну коленку и поцеловала меня в щеку, глаза, нос, еще куда-то. Сзади чувствовалось приближение Юрии Львовны.

Мама засуетилась, достала из кармана маленький сверточек, развернула его — там были два кусочка сахара. Она тут же их опять завернула, сунула мне в карман пальтишка, поднялась:

— Марик, я еще приду. Возможно, скоро. Береги Бореньку. Ты  у меня умница.

Сзади подошла Юрия Львовна. Под ней противно скрипел снег, и под этот скрип она сказала:

— Гражданка, вы кто? Почему нарушаете порядок?

Полуобернувшись в ее сторону, я возмутился:

— Она не гражданка. Это моя мама.

Пока я отвечал Юрии Львовне, моя мама повернулась и, ни слова не говоря, пошла прочь.

Я отвернулся от Юрии Львовны и пошел искать Борю. Пережитая радость и острая досада боролись во мне и мучили меня.

Скоро я разыскал Борю: он играл с Машей в прятки. Отдал ему кусочек сахара. А другой, откусывая по чуть-чуть, мы съели с Машей. Сахар был сладкий, гораздо слаще дававшегося нам чая или киселя. Маше он очень понравился, и я остался доволен собой.

Через два дня, а может, неделю со мной и Бориской случилось из ряда вон выходящее событие. Нас с ним растолкали ночью, сводили в туалет, переодели во все чистое и вывели во двор. Было безветрие, но с крепким морозцем, светло от луны и искрящегося снега.

Делалось все тихо и без дополнительного света. Таинственность происходящего дополнилась большой черной лошадью, стоящей у парадного входа, запряженной в широченные сани  с большим ворохом сена. Могучий мужик в огромном тулупе прохаживался рядом, держа длинные провисшие вожжи.

Мы не понимали, что с нами делают, и никто ничего не объяснял. Но когда вышла Прасковья Яковлевна в своем обычном пальто внакидку, я успокоился. Видимо, так было надо. Она отдала мужику какие-то бумаги, свернутые в трубочку. Он снял с себя огромный тулуп, оставшись в другом, поменьше, уложил его на сено, нас — на тулуп. Прасковья Яковлевна помогла нас хорошенько завернуть в него, выделив щелочку для глаз и дыхания, и, не проронив ни слова, отпрянула от нас, оставив наедине с небом.

Лошадь тронулась, сани заскрипели. Глядя в звездное небо,  я углубился в себя. Вспомнил маму, недавно появившуюся возле нашего детского дома. Дом удалялся и становился не нашим. Но там оставалась Маша. И тут меня, точно Петька пнул, осенило:  «А как же мама придет, если нас там не будет?»

Я заворочался. Но возница прикрикнул на лошадь — и она побежала трусцой. Я понял, что говорить уже нечего и некому.

Бориска, как и положено маленькому, быстро заснул, а я поглядывал по сторонам, по крышам и деревьям узнавая, где мы едем. Когда проезжали мимо центральной колокольни, к нам присоединилась, замыкая сзади, еще одна лошадь с санями. Возницы обменялись приветствиями, и мы пошли вместе. С неба мой взгляд упал и уткнулся в лошадь, шедшую следом. Когда после небольшого отставания она догоняла нас под окрики своего хозяина, то непременно пыталась дотянуться своей мордой до сена на наших санях. И я побаивался, как бы по ошибке она не прихватила и меня. Но глаза у нее были нехищные, а попытки совсем не удачные. Повторяющееся однообразие вскоре усыпило и меня.

Проснулись мы с Бориской на двух кроватях по соседству. Нас, видимо, по прибытии решили не будить: так, одетыми, но без пальто и валенок, положили прямо на одеяла.

Таким вот образом мы оказались в громадном по территории, с несколькими одно- и двухэтажными деревянными зданиями,  с общей столовой, клубом и баней, детском круглогодичном лагере. Теперь я догадываюсь, что здесь был когда-то лагерь для ссыльных или заключенных, который в связи с войной попросту перепрофилировался. Я вспоминаю, что, когда нас выстраивали на торжественные линейки, нас было очень много: разновозрастных и разнополых. Маленькие дети жили вместе, а постарше  и большие — разведены.

Места вокруг лагеря были чудные. Дорога, упиравшаяся в поселок, дробилась на тропки и замирала у дверей. Снизу поселок огибала река, питавшая баню водой. Поверх крыш высились покатые, разновысокие, как бы рождающиеся друг от друга холмы, убранные лесами. За рекой тоже леса, до самого горизонта, без единой колокольни или заводской трубы. Словом, девственная природа.

Приняли нас хорошо. В группу, в два-три раза большую, чем в Писцове. Дети здесь были более сытые и жизнерадостные. Но что поразительно: при таком количестве детей память о событиях, связанных с собственной жизнью, сохранила очень мало сцен, эпизодов, происшествий. Мы как бы были на одно лицо, и распорядок упрощал наши судьбы. Но за этим крылось одно очень важное обстоятельство: надорванные в личных судьбах, мы здесь выздоравливали. Страна, вопреки войне, хотела жить и берегла нас. В отличие от нынешних доброхотов, могущих запросто отключить в подобном поселке электричество, отопление или воду, и все при этом будут делать вид, что не знают, что делать.

Кое-кто, конечно, может со злорадством съехидничать: мол, вот, заключенных заменили детьми. Но я назвал эту главку «Ссылка» вовсе не потому, что нас с Борькой туда якобы «сослали».  Лагерь был преотличный. А потому, что нас элементарно спрятали от матери. Чтобы не дергала, не рвала сердце. Нас и увозили-то ночью, тайком, по той же причине, по которой сама мать однажды ранехонько отправила меня с бабой Маней «по миру», чтобы никто не видел, никто не знал, ничего никому не мог сказать. Да, много несуразного было в нашей истории, но были и люди в наше время. Настоящие! «Не то, что нынешнее племя»…

Первое, что мне навсегда врезалось в память по прибытии, —  баня. В Писцове нас мыли редко. Мыли нянечки, по одному,  в какой-то плохо приспособленной комнате. А здесь, поскольку детей было много, баня работала почти постоянно.

Воспитательница, молодая симпатичная женщина, собрала всех мальчиков из группы, посчитала по головам и гурьбой повела в баню. С опозданием. Обычным, поскольку, когда мы пришли на место, предыдущая группа только-только выходила. А надо сказать, что детей было трудно загнать в баню, а потом, когда они входили во вкус (шалили, брызгались, обливались), еще труднее было их выгнать.

Я был новенький. Естественно, мне было отдано большее внимание. У всех смотрели больше на руки, уши, ноги. За меня воспитательница в длиннополой полотняной рубахе, живописно прилипающей на лучших выступах тела, взялась с головы, попутно рассказывая, что и как, в какой последовательности надо делать, чтобы стать чистым и розовым.

Воспитательница мне нравилась, и я притворился, будто ничего этого совершенно не ведаю, позволяя прохаживаться по всем частям моего тела. И вдруг, когда она притронулась мочалкой  к тому, что у меня было между ног, мне стало не щекотно, как  с бабой Маней, а слегка неловко, поскольку оное оказалось в несуразном виде: торчком. Женщина остановилась, посмотрела мне  в глаза и широко-широко улыбнулась. Потом сказала: «Ну, а ноги ты сам потри», — и, вручив мочалку, с нежностью обняла меня.

К сожалению, я не помню ее имени, а чужим назвать не хотелось бы, но в контакте с нею у меня впервые проснулся мужской инстинкт, за который она меня не устыдила, не укорила, не надсмеялась. И это было хорошо!

Детство наше, несмотря ни на что, оставалось детством. Но  в душе мы были бойцами, готовящимися выступить на своей стороне по первому зову. И в играх присутствовало много военной тематики. Все мы были вооружены до зубов самодельными из дерева ружьями, пистолетами, шашками. И то и дело шли большие и мелкие «сражения» со стрельбой «пух-пых», фехтованием, с «ранеными», за которыми охотно ухаживали медсестры-девочки. У больших мальчишек, у которых были школьные занятия, такие игры организовывались по правилам военного искусства:  с командирами, строевой подготовкой, походами. У них были даже хорошо выструганные пулеметы на колесиках. Их называли мужским именем «Максим».

Но больше всего однажды мое воображение поразил огромный, по моим меркам, корабль, построенный из толстенной доски, который несли на плечах двое высоких и крепких ребят, с трубами  и пушками на платформе, с красным флагом посередине и звездами по бокам. Его несли испытать на пруду. Носильщиков сопровождала следом и по сторонам большая ватага ребятишек разного возраста. Примкнул и я.

Достигнув пруда, ребята осторожно спустили корабль на воду.

— А где капитан линкора? — спросил один из них.

— Да вон Настя уже несет!

Капитаном оказалась кошка Мурка в маленькой, из бумаги, бескозырке. Все это было страшно интересно. Кошку пустили на корабль и тут же его оттолкнули от берега.

Все, возможно, было бы хорошо, но ребята в восторге закричали: «Ура-а-а!». И кошка, перепугавшись, заметалась туда-сюда. Корабль накренился, грозя перевернуться, — и кошка спрыгнула  в воду. Она не поплыла, как можно было ожидать, а исчезла в воде. Только бескозырка осталась наплаву. Крик наш тут же сник. Мы замерли в ожидании. Кто-то сказал, что кошки плавать не умеют, и из этого следовал очень печальный вывод.

Корабль, осиротев, застыл на середине пруда, и ребята начали думать, как его оттуда достать: доской или веревкой. Как вдруг прямо-таки стрелой кошка вылетела из пруда и, обезумевшая, на той же скорости полетела к поселку. И вслед ей опять, но уже  с большей радостью полетело: «Ура-а-а!»

Так вот мы дожили до лета. Потом прожили еще зиму, весну — и 9 Мая 1945 года к нам пришла долгожданная Победа. Общая, наша, всеми выстраданная! Над непрошеными, над захватчиками.

Она вошла к нам с улыбкой любимой воспитательницы. Закрыв за собою дверь, против обыкновения, что мы сразу почувствовали, она сказала тихо, полушепотом, как бы боясь потревожить наш не оконченный еще сон, но с нестерпимым желанием:

— Ребята, кончилась война. Мы победили!

Что тут началось! Ребята повскакали с кроватей. Того, кто не услышал, тормошили, сталкивали с постели. Кто-то кричал: «Ура, ура!» Другие бились и бросались подушками. Летали перья, майки, рубашки. Кто-то запел. Девочка — недалеко от меня — сидела и плакала, вертела головой и все спрашивала:

— Значит, я скоро папу увижу?

Я подошел к ней, как Маша когда-то подходила к Бориске,  и с уверенностью, положив ей руку на плечо, сказал:

— Конечно. Раз война кончилась, все папы вернутся. И твой,  и мой. Вот увидишь!

Девочка неожиданно привстала и слабенькими ручками обняла меня, долго не отпуская.

Уже летом нас с Бориской вернули в Писцово. В тот же самый детский дом, где мы жили прежде.

Но война не кончается даже Победой. Города можно восстановить, промышленность — воссоздать. Невосполнимый урон она наносит человеческим судьбам. Здесь ее длительность безмерна, жестокость изломов непоправима.

Об авторе:

Марк Васильевич Бойков, родился 12 сентября 1938 г. в селе Писцово Комсомольского района Ивановской области. Учился в городах Иваново, Горький (Н. Новгород), в Москве. Воинскую службу закончил в Одессе.

Профессиональное образование получил на философском факультете МГУ им. М.В. Ломоносова. Работал затем преподавателем философских дисциплин в вузах г. Волгограда  и Москвы. Ветеран труда.

Рассказать о прочитанном в социальных сетях:

Подписка на обновления интернет-версии альманаха «Российский колокол»:

Читатели @roskolokol
Подписка через почту

Введите ваш email: