Ввечеру, где лилово…

Ирина ЛИСТВИНА | Современная поэзия

Из «Шансон Дым» (1964–1970)

Ввечеру, где лилово и зыбко,
и сокрыта сирень переливами влаги,
я стираю неровные буквы резинкой
с черновой и непрочной бумаги.

Стали знаки едва различимы, как точки,
уж не видно ни черт, ни ошибок.
Проступает на стертом до марли листочке
сеть голубеньких бьющихся жилок.

Утром, чуть свет, проснусь… мир едва обновится,
разве вспомню холодные прописи жизни?..
А пока тосковать – безотчетнее птицы –
о далекой, безвестной Отчизне.

Душа моего тела

Т. Ю. Хмельницкой

Душа моего тела,
ты словно бы онемела,
не все ли тебе равно –
в подушку или в кино.

Душа моего тела,
какой ты стала несмелой,
движеньям ты разучилась –
но что же с тобой случилось?

Ты вспомнить не захотела
мир глиняно-пустотелый.
Тебе б улиткой свернуться,
к простой молитве вернуться,

к забыто старозаветной,
вечерней и предрассветной.
Душа моего века,
ты слепо замкнула веки.

Какое тебе дело,
пускай веселится тело,
пускай оно опустело…
И век танцует на нервах,

век-спринтер кричит: «Кто первый?»
Мiр концовок, уличный, оный –
словно лагерник перед шмоном.
На прямой магистрали века

сметены следы человека.
Нервопровод тонет в бетоне,
напряженье гудит и стонет.
Время терпит, нервы спрессованы,

нервы прячутся за засовами.
Нет звезды. Но ведь тьма шатается,
когда ощупью ищут свечу.

И ребенок рождается
за последним «Я не хочу!»

Баллада о елях и детстве

I

Мельчат огоньками мили,
и мысли горят воочью,
мчусь в желтом автомобиле
(он снят с антресолей) ночью.

А память áховой пылью
на крыльях автомобиля
порхает за тормозами,
где лак слезает – слезами.

Из-под колес под колеса
огни неверные лезут,
вдруг что-то сверкнуло косо,
тень дерева перерезав.

Не ельничья ли аллея,
летящая в сон из детства –
туда, где некуда деться?
Олень ли то в отдаленье?

«Что?.. Вам в аллею из елей?
В ту, видную еле-еле?..
Поверив искомой цели,
скорей берите левее!»

II

Утро холодом веет,
снежные флаги белеют.
Мой маленький джип в аллею
вплывает (дышать не смею).

«Бежит и тает, как свечка,
по улочке, бежевой речке,
иное солнце – ручное,
в оранжево-белом облаке

солн-шар , печеное яблоко,
он мал, но оно сквозное,
вот белый олень промчался,
и миг лишь до сна остался…»

Лед тронулся – не остановишь, –
напрасно баранку ловишь,
джип, верная моя лайка,
что ось, что любая гайка

летят на север, за осень,
вслед снегу тебя заносит.
Туда, за алмазной гранью
(последней в максимализме?),

за Северный полюс жизни
или, быть может, за Южный
(такой же книжный и вьюжный)…
А грань земная – на осень

по кругу назад – и бросит.
Увы, аллея из елей
покрыта снегом забвенья
и нам видна еле-еле…

Мой город, на сон похожий,
летят огоньки и звенья,
что ж, снова я твой прохожий.
Но сонм рождественских елей

все там же. Он не левее,
а прямо – и вверх! Правь тверже.
«В горах мое сердце» , Боже.

Из цикла «Местоимения и корни»

Корни

Только б не ведать, только б забыть:
В слове голýбить – слоги «убить»,
Призвук презренья – в слогах «призреть» ,
В участи, чести – не слышать «учесть».

Крепки ли мы на Земле, когда
В родине громко слышно: орда?
Если я мыслю, значит, жива ?
Если я плáчу, значит, я есть?..

Или – плачý за то, что живу,
Промыслом, хлеб мне дающим здесь?
Мир растворяется – вширь ли?.. На нет?
В круге зрачка ускоряется свет,

Нам остается осадка ночлег
В вольноотпущенном русле реки.
Известь в ручье, в глине соль и вода,
В изнеможенье распада и льда

Дождь, снегопад и зеленый побег,
Вьющийся, вечно витающий снег…
Господи Сил и Боже Любви,
С чем мы смесили слоги Твои?..

Явь – водопад, гроз – светотень.
Слово Твое – Отчая сень.

Из «Снегоземье – I» (1971–1992)

Молитва из глубины
снего-пропадов

Прости нам, Господи, прости…
Как долго (долго ль – мне?) брести
продрогшей тенью бездорожья?
Сам вскрик души моей: «Дыши!» –

ужели в чем-то вызов ложный?
Как возникает вновь трава,
когда земля с зимы мертва.
Как голубеет ломкость зданий

весной холодной, в дымке ранней, –
она шатается сперва.
И, как размытый снег, – слова,
что дремлют в ране без сознанья…

Прости и не оставь! Внемли,
ведь я росток Твоей земли.
Прости и корни, и долги
в ночи земной, до первой зги,

когда в ней оживет трава
и снег растает, как слова:
«Весной холодной, в дымке ранней…»

Окна.
Царевич Алексей Николаевич
(Царскосельско-Екатеринбургский)

Зачем я стою здесь одна?
Вверху еще два окна –
явленье лазурных глаз.
Синь в облаке – видит нас?

Нет, это смотрит мальчик
в простой матроске в полоску.
Что ж сердце мое все жальче
свечой из алого воска

вспыхивает навстречу?
Спускается ясный вечер,
из окон скрылись бомжи,
свет в каждом – стихшая жизнь.

Из «Снегоземье – II» (1981–1992)

Прогулка в Павловске.
Промелькнул олень

Памяти А. К.

Что же было в тебе, любовь?..
Сном ведешь в глубь кольца, век ждешь.
И на срезанной ветке кровь
все свежа, как оставил нож.

Но зачем сквозь землю мерцать,
словно город таит свой свет
и зовет затонувшим звоном…
Ждет в короне оленья ветвь
и орешник – в звездах зеленых.

Что же есть, если нет конца?..

………………………………

На пуантах свежесть цветка,
разрывается обруч почки,
мир, сведенный к исходной точке,
рассветает сквозь облака.

В гости
(в дома стиля модерн,
в старинные квартиры)

Памяти моих учителей.

«Мне Брамса сыграют…»

Б. Пастернак

Близ замшело-муаровых фото – окно,
ветер хлопает форточкой узкой…
Старики были рядом, связуя в одно
наши тени с поэзией русской.

Как не пали с фасадов в траншеи годин
камня тверже – лилеи, камеи ,
век свой ссыльно-блокадный снесли (был един)
тех троих непоклонные шеи

Вы явлением Блока, вы волнами рук,
ты – пугливо-ручной белкой (феей?) –
на рояле, в глубь книги и сказанным вдруг
нас вели, жить в себе не умея.

Я листаю – стемнело, захлопнулась дверь –
горбокрылую, стихшую стаю .
Отлетели… А будут ли к нам (не теперь!)
дети, внуки – на чашечку чая?..

Из «Дерево в окне» (1998 – …)

Из первой части «Дóма – девяностые»

Вещи дома

Непрочные, все ж нас переживут…

В них малая душа
лишь напрокат, на срок.
Застыл – и ни на шаг
блуждавший огонек,

заложник и залог,
твое добро (и зло).
Они верны тебе,
покорствуя судьбе.

Шелк, дерево, кристалл
и пластик, шерсть и воск –
здесь каждый кем-то стал
и в душу дома врос.

А вдруг они, черты –
нет, черточки – лица
единого? Персты
начала и конца

дать знать нам – им дано?
Из зеркала в ночи
захлопнуто окно.
Да, каждая из них

лишь о своем молчит.
Но в каждой вещи блик,
дыханья мотылек.
И в пирамиду влит
глубóко потолок.

Собой им просто быть
(слегка уметь любить).
Легко, полулюбя,
им пережить тебя.

У голландской печи

Мой искролетный, красный мотылек,
твой камелек, что Камелот – далек…

Свет (пришедший из Бисма ) струистых глаз,
несказанно-негаданных глаз огня.
О, как я не хочу, чтобы он угас,
я люблю его душу, но вне меня!..

В доме нет ни полена, нет и угля,
все ж не дам на сожженье души живой.
Без тепла как жить? Не забавы для –
обо всем забыть и смотреть в него.

Нет его золотисто-лиловых глаз,
и мои померкнут не в первый раз…
Сантиметр от сумерек до свечи,
я кружусь (опять в крутизне кручин).

Стужа близко, пламя страшно гасить,
теплохладен воск мой – не ал, не синь.
Вещь в себе, моя (или нет) душа,
плачу над заслонкой, огонь туша.

Из цикла «Спетые песенки»

Новогодняя
(о воображаемой эмиграции
в Финляндию)

Ели в снегу, Бунина том,
светит окно.
Я в невермор вспомню ль о том,
что не дано?

Что сквозь метель, бабочка-жизнь,
бьешься в стекло?
Им остужу – льдистым, чужим
вспыхнувший лоб.

Зеркала круг, легкое «вдруг»,
взгляд невзначай.
Час бьет в бокал?.. Звона, мой друг,
не замечай.

Что ж, поживем, там прозовем
кошку – котом .
Что не дано – я не о том,
завтра… потом.

Из цикла
«По стопам блаженной Ксении»

На Смоленском
(Светлая седмица, апрель)

…Да, вам знакомы холм и дол зеленый,
и речь связующий глагол времен.
Но слышался ль когда – беспамятно-бессонной
стихиры – гомон и вечерний звон?

Когда зимы уж нет, а снег еще лишь сходит,
то вешний лад по памяти ловя,
бездóмок-скворушка на Славах трель выводит,
протяжней и чуть звонче соловья.

Печаль о родине снегами не истает,
она как дождь, все бьющийся о наст.
Звон птичий, в поднебесье расцветая,
сольется с ним, земле себя предаст.

Да, небо лепестками лиловеет,
звезда ли, нет? – то гаснет, то горит…
Так дом разрушенный, воскреснуть не умея,
все ж каждой досточкой Творца благодарит.

Из второй части
«Паломничества по Святой земле»

У пещеры церкви
Успения Богоматери

Ступени Пречистыя Девы
ведут из земли в Бытие.
Спасай от наветов и гнева
велѝчащих имя Твое.

Не кратких мiров безоглядный
простор и сверканье во мгле –
Свет внятно златой и отрадный
роднее всего на земле.

На образ Твой ризы слагаю,
свой плавя слезами кумир…
Свети лишь, молю, Всеблагая,
в Тобой приоткрывшийся мир.

Из третьей части «После-стишия»

Из цикла «Камерный, струнный»

О струнных из Моцарта

В них света своевольные капризы,
но как они и тóчны, и легки.
Все тайны танца – шелестом с карниза —
кузнечики, стрекозы, мотыльки…

Вдруг соловей запел (в тенетах где-то)
свежо и нежно, стрéльчато, темно..
И сердце выскользнёт — из менуэта
к гармонии светил, и вновь одно.

О видимой и невидимой
стороне вещей

Зачем под осень пишем прозы,
как видимые миру слезы
о двусторонности вещей?..
Подсолнух – соткан из хрящей

бесцветен, пасмурен уж, пуст?
Но дивен облетевший куст.
Стихи неведомы, но зримы,
в глуши забвенны, но любимы.

За край странички перейти,
знак водяной на ней найти…
Перо не вьет узор, шлет взмах,
так отсвет пламени (все розов)

в крахмальном сумраке мороза
летит, лишь ускоряя шаг.

Из 2-й части («Вокруг Владимирской»)

книги «Гербарии, открытки…»

В больнице

Отрывок  (начало второй повести)

Где-то далеко внизу промелькнула девочка, лежащая на полу и на меня слегка похожая. Отдаленно послышалось дребезжание пустого молочного бидона, катящегося по полу…

Через некоторое время сознание (но не вся я) очнулось – как бы в положении лежа на плоской поверхности, напоминающей тонкую стеклянную крышу нашего (далеко не оранжерейного) мира, освещаемую тихим, прохладным светом.

И выяснилось, что островок школы и двора, где я жила все последнее время (порядком мне опостылевший и утомивший), остался внизу, под стеклом. Негромко и издали пели птицы, и кто-то очень знакомый сказал: «Сейчас еще только светает, и ты отдохнешь и окрепнешь до…» – но голос умолк.

Мне было так хорошо в кристально тонком забытье, я отдыхала, забывая обо всем. Я попала в открытый воздушный аквариум, полный отрешенного и внятного света с холодноватым теплом, со мной тихо и тоненько говорили хрупкие, неяркие цветы, а отвечать было и не нужно…

Диагноз, предварительно поставленный в больнице им. Раухфуса, гласил: «Состояние шока, осложнение после паротита». В ответ на звонки родных и знакомых справочная два дня отвечала: «Состояние тяжелое».

А потом я проснулась в больничной палате, ничуть почему-то этому не удивившись, но никакого безразличия ко всему больше не было. Была только непривычная слабость, не хотелось вставать, но я очень обрадовалась маме, настоящим цветам на тумбочке и здешнему лучу солнца.

На все вопросы я отвечала, но тихо и осторожно, как бы еще приходя в себя. На все вокруг смотрела с интересом (гораздо более живым, чем в последние месяцы), но реакция оставалась немного замедленной. Впрочем, я дышала полной грудью и чувствовала, что начинаю выздоравливать. И это так же верно, как то, что с апреля я медленно и неуклонно заболевала.

 

Через неделю я встала и сразу подружилась с Жанной, девочкой моего возраста, мы с ней были одни в этом изоляторе. Она тоже попала в него по вызову скорой помощи и без сознания. От нее я вскоре узнала, что ее мама несколько раз пыталась покончить с собой, а в тот раз решила умереть в ванной вместе с дочкой. Она открыла газ в колонке, но, уже теряя сознание, вытолкнула девочку за дверь, громко закричав, и успела закрыть дверь на крючок. На крик прибежали соседи, и в итоге они с Жанной попали в разные больницы. Очнулась Жанна значительно раньше меня, а если бы я пролежала без сознания еще сутки, меня перевели бы в нейрохирургию.

В больнице я пробыла довольно долго. Впервые за полтора года, прошедших после случая в Екатерининском саду, я жила наконец-то самой обыкновенной и даже обыденной жизнью. И чувствуя себя просто девочкой, а не поднадзорной и подозреваемой в чем-то злоумышленницей, я помогала умывать и кормить замурзанных одиноких малышей. Я часами рассказывала им сказки, а им было мало, они ходили за мной и требовали: «Еще!» Это был пик популярности, достигнутый мной в жизни. Но я его как-то и не заметила (при всем самолюбии), ведь мне нужны были лишь отдых и человеческое тепло…

В больнице, впрочем, шло выздоровление не полное, а только «больничное». Она оказалась местом промежуточным – но зато как непохожа она была на мой предыдущий мир!

В этой жизни были и непривычные радости.

Например, посидев со мной, мама уходила, а позже приносили передачу. К тому времени, перед скудным общим ужином, после которого мы пили чай или молоко в одной палате с малышами, передачи были уже у многих. И когда за чаепитием мы делились своими котлетами, пирожками и печеньем, то после невкусной каши-обязаловки у нас бывали застолья, как в гостях. Мы тихонечко пели, я пересказывала сказку, кто-то вдруг говорил что-то смешное, а кто-то – два слова о доме. И дав нам на это полчаса, нас разгоняли.

Застолье не было веселым: больничные стены недаром были так тускло и бедно окрашены, это был переходный мир со своими лестницами – одни выздоравливали, а другие и нет, никто толком не знал, что с ним будет дальше. Но по сравнению с моим предыдущим общением (сплошным столкновением с обидами-подвохами!) все это казалось мне грустным и непритязательным счастьем.

С Жанной мы были откровенны, мы не играли в игру «черного и белого не называйте». И если обе мы и не услышали друг от друга ничего ободряющего (каждая говорила о своем), то мы все же сделали радостное открытие: рассказывать обо всем можно, в изоляторе нас никто не подслушивал, не перетолковывал и не обсуждал. Мы оказались способны понять друг друга не хуже, чем я свою любимую Козетту из «Отверженных» Гюго.

Взрослые были строгими, ласковое слово от них слышали только те, к кому никто не приходил, или самые славные из малышей. Но они были с нами осторожны, даже бережны, ведь они желали нам выздороветь, а не ставили оценки. И получилось, что этот мир, в котором и не задерживались, впервые твердо научил меня добру, дав представление о бесхитростной человечности.

Чтобы было понятнее, вот пример: тарелка супа Пелагеи Андреевны (если я возвращалась из школы голодная, а мамы и тети Мареи[1] дома не было), тоже была добром, но каверзные вопросы и подвохи, прилагавшиеся к ней, делали суп несъедобным. Вернее, его хотелось съесть как можно быстрее, а потом (он не глотался) оставить полтарелки – и, еле поблагодарив, убежать.

Нет, еще нельзя было и помыслить о том, что скоро все должно измениться, но оно уже начинало меняться само.

И еще в больнице со мной произошла удивительная вещь – перемены к лучшему были во мне самой; и однажды, в строгой отрешенной тишине, оставшись в изоляторе на несколько дней одна (Жанну выписали), я ясно ощутила девочку-отрока в себе. Но не ту, которой я могла бы (или смогу когда-нибудь) стать, нет – наоборот, ту, кем я, вместе с Твиликой[2], не стала, и это было больно.

Но странно и грустно-радостно было сознавать, что это несбывшееся все-таки есть во мне, что оно не проявилось (быть может, и не проявится), но оно есть и утверждается, как росток где-то в глубокой ямке в душе. А значит, я не всего лишь «великан» и «маленькая собачка» (подросток). Все же началось отрочество, а вслед за ним, может быть, придет юность (надежды юности…).

И еще: я сблизилась с мамой. Я всегда понимала, кем она была для других, но в первую-то очередь – для меня. Но понимание было неполным, небрежным, порой ревнивым. Хуже того, я вечно сравнивала ее с собой.

И так как на ее фоне я проигрывала (внешне и внутренне), то и отмахивалась от маминой любви ко мне, как могла, и все больше отдалялась от нее. При этом я гордилась тем, что подрастаю, взрослею, перестаю «размазывать чувства», как маленькие. А в больнице я просыпалась ночью со слезами, шепотом твердя: «Мама, мамочка, приходи скорей».

[1] Обе они – соседки Ириной семьи по квартире.

[2] Твилика – придуманная Ирой младшая сестренка (немного в том же роде, что Карлсон).

Об авторе:

Родилась 23 апреля 1944 года в Новосибирске. Окончила Ленинградский институт ИТМО и четыре курса вечернего отделения филфака ЛГУ. Около 20 лет работала техническим переводчиком на одном из ленинградских НПО.

В 1996 году увезла тяжело больного отца лечиться в Израиль, где и осталась с семьей в г. Хайфе. В 2010-м вернулась в Санкт-Петербург. С 2017 г. по настоящее время Ирина Исааковна живет попеременно и в Израиле (в семье сына), и в Санкт-Петербурге.

Недавно в издательстве «Геликон+» (СПб.) вышли две книги И. Листвиной: «Гербарии, открытки…» из двух частей и сборник стихов «Прогулки вдоль горизонта». В 2019 г. отрывок из «Гербарии, открытки…» был опубликован в альманахе «Достояние» (Иерусалим).

Стихи публиковались в периодике: впервые в самиздате, но в известном в Ленинграде журнале «Часы» под ред. Б. И. Иванова, а спустя годы в журнале «Кастальский ключ» (г. Хайфа)

Рассказать о прочитанном в социальных сетях:

Подписка на обновления интернет-версии альманаха «Российский колокол»:

Читатели @roskolokol
Подписка через почту

Введите ваш email: