Два отрывка из главы «Болезнь»
- Начало болезни[1]
Начиналась она с обыкновенной свинки, но с высокой температурой. Всё шло как это и бывает, необычен был только ночной бред – раньше, во время кори, например, я видела непроявленные сны, но это было другим.
Теперь я засыпала лишь «на минутку», а потом, казалось, всю ночь была в сознании. Да, но с той разницей, что оно играло роль пассивного наблюдателя того, что происходило со мной, а сама я была внизу, в жарких лапах бреда.
Сквозь узкий проход в мой угол была видна часть гардин на двустворчатых входных дверях – полоса высотой около трёх с половиной метров, но шириной (видимой мне) не больше метра с чем-то. Это было бордовое сукно с вышитыми на нём (почему-то) лилиями французской короны[2].
Толстое золотое шитьё было жёстким и царапало на ощупь. Это длиннющее полотнище зачем-то меняло своё вертикальное положение на горизонтальное и удушающе наползало. Я барахталась в нём, кричала, но никто не слышал, не отзывался. Сознание же наблюдало это сверху с непостижимо усталым и отрешённым чувством, не дававшим мне скинуть их с себя, а на самом деле – мешавшим бороться с болезнью.
Лечение, состоявшее из компрессов и микстур, помогало мне спокойно спать днём и понемногу «выздоравливать». В этих живительных (в отличие от ночного сна) спросонках – где-то после часа дня до шести – бывали перерывы. За эти «полчасика» я не без удивления узнала, что у мамы бывают постоянные посетители, она общается с ними во второй половине дня, когда шьёт заказы. Вернее, говорили они, а она больше слушала, спокойно продолжая заниматься своей работой. Для меня, лежавшей в углу за шкафом (спиной к ним, а повернуть голову я не могла), они были двумя голосами, один из которых был знакомым, но давно неслышным. Он принадлежал маминому брату Сене.
- Мамины братья и война
Вспоминает её мама:
…Да, этот (более чем знакомый Ире) голос принадлежал Сене. Мы были почти погодки, двое младших в семье. Ко времени высылки родителей на Ладогу он был подростком лет двенадцати. К тёте Вере привыкал трудно, своевольничал, учиться не хотел, но школу кое-как окончил.
Вместо армии попал во флот, это было осуществлением мечты: он был невысок ростом, а таких туда почти не брали.
На довоенных фотокарточках (в матросской форме с бескозыркой) у него лихой вид и счастливое обветренное лицо паренька, которого наконец-то «приняли», стали считать своим. Там он и сложился как «свойский» парень, в молодости это стало главным в его характере. Но на флоте Семёна сверхсрочно не оставили.
Он хотел было стать рабочим, но, поддавшись влиянию старшего брата Зямы, всё же успел окончить техникум. Оставшиеся до войны короткие полугодия поездил по стране, работая в разных краях, словом, «по морям, по волнам»[3].
Этот «весёлый и ершистый» (как говорили) паренёк в начале войны на флот уже не попал, а оказался рядовым на Ораниенбаумском плацдарме[4]. Там ему довелось ежечасно быть на грани смерти, он не раз был ранен и погибал.
И с войны пришёл не с орденами, как старший брат (или с медалями, как Ирин отец), а всего лишь инвалидом неизвестной группы. Но до конца жизни носил на лацкане пиджака свой ораниенбаумский значок. Один из шейных позвонков был у него в конце войны подрублен и не заживал. Так начались мыканья по госпиталям. Его оперировали не один раз, но только десять лет спустя последняя попытка оказалась удачной.
В Ленинграде у него была комната на Петроградской (Зяма предоставил ему свою, а сам прописался к отцу, на Зверинской). Там Семён и жил на свою куцую солдатскую пенсию, почти не выходя из дома, – в те немногие месяцы, которые проводил не в больницах. У нас он, конечно же, бывал, но с двухмесячными (и больше) перерывами. Его десять послевоенных лет прошли в безнадёжности, на выздоровление никто уже не рассчитывал, собирались хлопотать о первой группе. Но всё обернулось иначе. Его случай заинтересовал одного известного хирурга в Военно-медицинской академии. И так как терять Сене было нечего, то на позвонке (с его согласия) проэкспериментировали, но неожиданно удачно. И через полгода он встал на ноги.
Это было тем удивительнее, что в 1954-м ему было уже сорок два года. Он выглядел молодо, как и любой мало живший человек, но начинать всё сначала было трудно, а главное, это казалось ему самому нелепым. Он (как бы) неожиданно вернулся оттуда, откуда не возвращаются, – и, кстати, тогда из лагерей пришли солдаты, считавшиеся «без вести пропавшими», их положение было не легче…
Рассказывает десятилетняя Ира:
И его голос, хрипловатый, шутливый (но невесело, без чувства меры), я слышала в те дни под стрёкот маминой машинки. Он пересказывал (то есть повторял среди шуток-прибауток и общих мест) обрывки своих историй, при этом его голос порой терял управление и срывался. Оба этих состояния и до болезни выбили бы меня из колеи, а теперь, как бы вклиниваясь в мой ночной бред, они почти сливались с ним.
Иногда мне хотелось крикнуть: «Я больше не могу!» – но кричать-то было нечем, горло ватное.
Да и понятно было, что всё пережитое им тогда далеко превосходило все мои муки – и нынешние, и предыдущие.
Вот сюжетная канва одного из его рассказов.
Начало зимы сорок второго, мёрзлые окопы, в которых они лежат, прижавшись к земле, долгими часами… На ночь глядя – письмо из Ленинграда, чудом дошедшее, но его невозможно прочесть при свете коптилки, да и на следующий день – из-за атаки противника… Наконец оно прочитано, оно совсем короткое: «Помоги, если можешь, мы погибаем, твоя мама».
Он пытается отпроситься на день, но это больше недели не выходит, наконец ему удаётся выхлопотать отпуск на двадцать четыре часа.
И он бредёт под вечер в город через линию фронта с небольшой сумкой собранных им консервов (солдатский паёк был куда бедней офицерского). Он почти натыкается на немцев, прячется, идёт через реки и болота, ночует в каком-то овраге (собрал остатки травы и щепок, развёл костерок)… И вот на рассвете видно Колпино, и ему удаётся дойти, пройти через заставу, дальше он бредёт сквозь весь город на сухом пайке, постоянно оглядываясь и боясь, что вещмешок отнимут (он не был физически сильным, не мог ударить человека, если это не был противник в бою).
Вот и Кировский мост, вот подъезд, дверь… Он стучит, но звонок не звонит, и всё происходит как во сне. Никто не отвечает, стоит глухая тишина.
Сверху появляется женщина в тулупе и безразличным голосом сообщает: «А ваши все уехали, выбыли, не знаю, куда».
В это время дедушка (с бабушкой и Бэбой) были у его брата Михаила, на Кировском, 7 (угол Карповки). Обе семьи потихоньку вымирали, но виделись и проводили вместе целые дни.
У дяди Сени уже не было ни времени, ни сил идти туда, он страшился услышать самое худшее и (что толку скрывать) боялся, что придётся оставить консервы в дядиной семье, а дойдут ли они до родителей?
И так, как в воду опущенный, пошёл он назад, на линию фронта. Опять-таки погибал, был легко, но ранен, замерзал, но не замёрз. Наконец добрался до своих, но оказалось, что часа на два с лишком опоздал. Это дорого ему обошлось, стоял вопрос о штрафбате, свою раненую руку он кое-как бинтовал сам…
…В войну, как известно, происходило немало чудес. Дядя Зяма лежал (той же зимой, но на полтора месяца позже) после ранения в госпитале под Ленинградом, находясь без сознания больше двух недель. Тем временем пришла следовавшая за ним, но всё никак его не догонявшая полевая почта с письмами от родителей (и мольбами о помощи).
Очнувшись и встав на следующий день, он (уже майор по званию) наконец получил их. И, невзирая на запреты врачей, без разрешения начальства и вообще не думая, во что это может ему обойтись, он нашёл своего шофёра (в том же госпитале). На старом газике, в бинтах, они прорвались в город, на Петроградскую. Там он застал отца и сестру, обоих при смерти, и узнал, что «мама (моя бабушка Сима) вчера умерла, её увезли в общую могилу, неведомо куда». Не знаю, что он тогда почувствовал и пережил, но, не медля ни минуты, он вывез дедушку и тётю Бэбу по ещё обстреливаемой Ладожской дороге и сдал в ближайший медсанбат (с новосибирским адресом моих родителей), оформив им документы и железнодорожные билеты. В тот же день (или сутки) успел он вернуться в госпиталь, где ещё некоторое время долечивался перед фронтом.
Да, это был мой дядя Зяма, вошедший в мае сорок пятого в Берлин кавалером ордена Красной Звезды. О, как долго ещё оставался он красивым и тридцатилетним…
Казалось бы, какая противоположность, если сравнить два этих рассказа, ведь дядя Зяма спас их как по мановению руки (пришёл, увидел, победил!). А этот рассказ тяжело было слышать, дядя Сеня никого не спас и никого не накормил, кроме детей, с которыми на обратном пути делился понемногу хлебом…
Повторяя в который раз одни и те же слова, вновь и вновь впадая в полузабытьё прошедшей реальности, он дёргался и стонал, порой даже почти навзрыд…
…Кстати, сам он и нашёлся-то только в сорок пятом, был разыскан дядей Зямой в областном захолустном госпитале. А если бы его не нашли, то могли бы, как и многих тяжелораненых, просто списать в дом хроников. Он был, с точки зрения «семьи» (но не мамы и не дедушки), неудачником во всём. Отчего же в моей воспалённой паротитом голове то и дело мелькали строки из «Бородина» Лермонтова, чаще всего слова «богатыри, не мы»? Против воли, так как мне больно и мучительно было слушать его. И думать о нём, о моём «неподходящем дяде».
Так я один раз (мне было четыре года) назвала его, когда он чересчур уж вертел и тормошил меня. Ну а он хоть и посмеялся, но не забыл. И ещё одна мысль мелькала при этом в моей бедной головушке: «Да, дядя Зяма сделал всё настолько лучше, он их спас… Но самый родной им обоим человек, бабушка Сима, она ведь уже умерла…»
А мама меняла мне очередной компресс, вливала в воспалённые губы несколько ложек горячего бульона и опять возвращалась к дяде Семёну, вспоминала какие-то эпизоды из их детства – казалось бы, ерунду. О том, как он лазал через соседский забор с мальчишками и крал яблоки, как падал отовсюду, но не ушибался, и его за это прозвали «резиновые косточки». Она заставляла его смеяться и шутить, кормила, говорила без умолку что-то не очень осмысленное, но возвращающее к реальности, своим звонким, живым голосом, а сама напряжённо думала: «Как же ему помочь?..»
Но как удивилась бы Ира, если б только могла тогда знать, что через много лет её дядя Сеня, к тому времени уже получающий хорошую пенсию как инвалид ВОВ и ветеран труда, скажет внуку в ответ на просьбу рассказать о войне: «Об этом всё уже написано, ты почитай (следовал краткий перечень известных всем книг). Знаешь, сам я как-то ничего особенного и не припомню»
[1] Эта часть текста приводится в сокращении.
[2] Ирин отец получил денежно-вещевую премию в 1945 г. за участие в в????????????? ?????????????? ? ??????? ?? ?????????? ??????? ???.осстановлении электростанции и вокзала на территории будущей ГДР.
[3] Из песни тех лет: «По морям, по волнам / Нынче здесь, завтра там».
[4] Чаще его называли Ораниенбаумским пятачком.
Об авторе:
Ирина Листвина родилась 23 апреля 1944 года в Новосибирске. В том же году семья вернулась в Ленинград. Окончила ЛИТМО и 4 курса филфака ЛГУ, более 20 лет работала техническим переводчиком. В 1996 г. повезла отца лечиться в Израиль и осталась с семьёй в г. Хайфе. В 2010 г. вернулась в Санкт-Петербург и с 2017 г. живёт то в Петербурге, то в Хайфе, с семьёй сына.
Недавно в издательстве «Геликон+» (СПб) вышли книги Ирины Листвиной: проза в двух частях «Гербарии, открытки…» и сборник стихов «Прогулки вдоль горизонта». В 2019 г. отрывок из «Гербарии, открытки…» опубликован в издательстве «Достояние» (Иерусалим). В 2020 г. в издательстве «Нестор-История» (СПб) вышел 2-й сборник стихов: «Предвестья» (стихи публиковались в периодике и раньше). Имеются публикации отрывков её прозы и стихов в приложениях, издаваемых ИСП (Москва) за 2019–2021 гг., и в альманахе петербургского издательства «Четыре» за 2021 г.