О «Коконе» Иринки и раннем эпосе Твилики
1. Театрик «Кокон» (Иринкин)
…Играть во дворе и в скверике у большой церкви напротив мне разрешали, но поначалу не одной и недолго. И я играла в основном дома, моими главными площадками (от четырех до шести лет) были эркер, тахта и уголок перед ширмой.
На глазах у мамы я играла, как все девочки: рассаживала кукол и мягко-шерстистых персонажей моего зоо за их длинным пластмассовым столом, они общались, рукодельничали, за чаем принимали гостей, сами во что-то играли… Это была моя маленькая (но ничуть не настоящая) домашняя сцена, а «нашими зрителями» была мама. Она была рядом всегда, но всё равно уходила – в работу и пение одновременно. Порой от таза со стиркой, едва отерев руки, она подходила к пианино, внезапно начинала играть и петь вокализы, затем, не прерывая их, возвращалась к стирке, к быту, но еще некоторое время продолжала быть и рядом, и где-то далеко.
Когда она так уходила, то я спешила последовать ее примеру. Ведь и у меня был свой мир, который я называла театриком «Кокон». В нем не было нашей комнаты как таковой, были только ее отдельные углы, расширенные и сценически переоборудованные воображением.
В нем были и места наших с дедушкой и отцом (но не с мамой!) прогулок – мосты, площади, сады и прочие красоты города, сколлекционированные мной главным образом из трамвайно-троллейбусных окон. Они были упрощены до декораций из больших кубиков, на которые их можно было бы собирать и разбирать, хотя играла я вовсе не в это. В нем были также моря, озера, костелы (Литва), поля и пруды мест нашего дачного отдыха, но все они тоже были открыточно-безразмерными и свободно помещались в моих излюбленных уголках.
Но всё это было как бы общим фоном, ведь у меня были также и любимые вещи (да полно, не совсем вещи, а что-то куда более живое – одушевленнее и оживленнее): начиная от лодок и островков на озере и вплоть до безделушек – например раковины ли, какой-нибудь елочной или настоящей, но легкой и миниатюрной игрушки. А для меня все они были отнюдь не безделушками и игрушками, а действующими лицами магического «Кокона».
Действо же разыгрывалось само, я его никогда заранее не придумывала, содержание его отчасти определяли прочитанные (мной или мне) детские книжки и сказки. Отчасти же – всё что угодно: сценка на улице, где мы с мамой стояли в очереди за продуктами, сценка на общей кухне, игра с детьми во дворе, сценка из живого настоящего зоо на Зверинской и многое другое. Но далеко не всё и не всех я принимала и звала в «Кокон». Многое из него просто изгонялось, как случайно залетевшая в комнату осенняя муха или жужжащая оса.
Принцип сохранения внутренней гармонии этого маленького мира превалировал, но от меня самой сей мирок, пожалуй, зависел не вполне. Гармония была строга, значительно строже дедушки и мамы: у нее были свои неясные законы, за нарушение которых можно было поплатиться утратой пропуска в ее миры. Уже тогда она почему-то была превыше моей любимой безудержной фантазии.
А кем же была при этом я сама – режиссером? Да нет, я скорей уж была всей труппой, но каждым по очереди, – это было похоже на чтение пьесы в театре одного актера. Но моей ведущей ролью была сама пружина действия. Чтобы попасть в свой волшебный мир, я вначале должна была подпрыгнуть на месте и закружиться как волчок, да и возвращалась я на мамин голос также коротким спиральным прыжком.
Играют ли с детьми эльфы и феи, как в «Питере Пэне» (который, кстати сказать, тогда не входил в круг детского чтения и был прочитан мной годы спустя), я толком не знала (и ни за что не стала бы отвечать на этот вопрос), но в глубине души была уверена, что – да…
Своим «Коконом», как его ни назови: мирком ли или моим собственным маленьким театром, я очень дорожила. Ничуть не меньше (нет, больше!), чем домашним уютом да и красотой всего окружающего мира (ведь я жила в Ленинграде, на одной из его прекрасных и несчастливых площадей) или чем маминой музыкой… Честно говоря, мне казалось, что я дорожу им больше всего. И только любовь к близким была еще выше и больше. Я это понимала и принимала, но почему-то не без затаенной грусти.
Я обладала огромным аппетитом к жизни – в те ранние годы девяти жизней и тридцати городов мне было бы, может быть, мало. Но любя беготню, всевозможные приключения (да и вкусно поесть), по-настоящему и до подлинной страсти я любила всё же книги и чтение…
2. О матрешке из двух девочек
1. Об Ине Твилике
(и еще немного «Кокона»)
Малышка Ина возникла вместе со мной, это было выбранное мною самой (с незапамятных времен) сокращение данного мне имени. Она была с самого начала существом непризнанным, так как никто не стал меня так называть, а все, наоборот, отучали. Даже единственный дедушка не стал в этом вопросе, как обычно, другом (и исключением), так как его неисполненным желанием было назвать меня Симой в честь бабушки. И он не понимал, какая еще Ина – неужели недостаточно Иры и Иринки?
И я со временем забыла об этом годовалом, а потом и полуторагодовалом настойчивом младенце, желавшем во что бы то ни стало быть Иной в период своего погружения в начальный русский устный, а затем как-то отдалившемся от меня (после знакомства с буквами и по мере освоения чтения).
Но где-то в глубине души оставалась ее, Инина, маленькая и немного кукольная тень – как персонаж, которого никто не хочет (и не хотел) ни знать, ни понимать. Поэтому я вправе сказать, что она и тогда жила во мне, как крохотная матрешка – в матрешке немного побольше.
И всё же, чтобы пояснить, в чём была бросающаяся в глаза разница между мной, более внешней и душевной, а также любознательной и звонкой, которую все звали Ир, Иришей… (я сокращу этот перечень, выбрав Иринку), и Иной Твиликой, я не стану рассказывать о том, как появились ее фотокарточки памяти. Ведь этого я и не помню. Пусть лучше вначале будет один эпизод, разыгранный потом (и неоднократно) в театрике «Кокон», находившемся на яркой и солнечной (или Иринкиной) стороне моей жизни.
2. Фотоателье
(пока еще в «Коконе»)
Отголосок
Фотографии эти, на сей раз настоящие (и первые с позированием в моей жизни), были сделаны маминым старым знакомым, художником, у которого дома был уголок, названный им «фотоателье». Там были перья, и веера, и бусы, и множество разных необыкновенных игрушек для детей и безделушек для взрослых. Там же стоял очень большой аппарат на ножке с ослепляющей лампой, как обычно в фотостудиях.
Не знаю, отчего – может, оттого, что мир этот был очень пестрым, всех на свете красок, и всего вокруг было так много, – я растерялась. Я боялась вспышки и грустила, даже как-то задумалась… и в моей душе ожила, как бы заняв мое место, странная малышка Ина Твилика.
Фотограф тоже решил, что у него со мной не получается. И тогда он порылся в горе игрушек и вещиц и вынул двух легких деревянных птиц. Они оказались похожи на кукольных длинноносиков (дятлов?) и еще – на каких-то воробьев, может, с Востока? Но главное, у них были гибкие суставы, они со щелканьем меняли позы и раскрывали-складывали крылышки.
А еще мне удалось расслышать, как они поют тягучими и немного скрипучими (как низкая струна скрипки), но очень тоненькими и еле слышными голосками: одним явно женским, вторым – более мужским. Я забыла обо всём, кроме них, и стала играть и разговаривать с ними, кормить, даже немножко подтанцовывать им и подпевать. А они, пощелкивая крылышками, показывали себя и всё, что умеют – и не улетали. Это было почти как в сказке Андерсена о механическом соловье, которой у меня еще и нет, я ее недавно слушала по радио. Конечно, петь так, как императорский соловей, они не умели (куда им было до него!), зато они были деревянные, теплые и из дерева певучего, тихого.
А потом фотограф сказал: «Чудесно получилось. Я не буду их у тебя отбирать, чтобы ты не заплакала. Мы с твоей мамой друзья, и они могут побыть денек-другой у вас. А там тебе надоест, мама приедет сюда и их вернет».
Но маме почему-то не хотелось еще раз приезжать, и она сказала: «Боюсь, Иринка их может сломать. Лучше мы посидим у тебя еще полчаса; мы с тобой выпьем по чашке чаю, а она поиграет, хорошо? Ир, а ты согласна?» Я не смела об этом и мечтать, я была счастлива и еще долго играла с птицами, пока они негромко пели и разговаривали. А потом мы вернулись домой.
Из этой сценки видно, что хотя театрик «Кокон» (как и мое основное, общепризнанное «я» Иринки) находился на солнечной стороне, но там присутствовало и некое другое существо. Точнее, мое другое естество, как бы еще оставшееся «малышкой» и легко теряющееся в жизни. Это была она, по-прежнему никем не признаваемая Ина.
3. О Твилике, сагах и эпосе
Тем, что у Ины появилась «фамилия» Твилика, она была обязана дедушкиному письменному углу стола.
(Вообще-то она была составлена из букв фамилии отца, которую я получила, только достигнув шестнадцатилетия, вместе с паспортом. Но это опять же было из-за уступки дедушке: раз мне не дали бабушкиного имени Сима, то вместо него я получила в пользование до совершеннолетия мамину фамилию Шагальская).
Видя, как я кружу вокруг его уголка за столом и своим разглядыванием мешаю его занятиям, дедушка как-то раз, смеясь, обронил: «Ты моя повúлика». Как и некоторые другие слова, прочитанные в книгах, но редко употребимые в разговорной речи, он произнес его с неправильным ударением. Из этой «повúлики» и придумалась Твилика. Но не одной только «фамилией» она была обязана деду, а вышло так, что благодаря ему она (в отличие от меня) росла и развивалась в духе эпического начала.
На столе у деда, рядом с двумя огромными рижскими томами Библии и похожими на гроссбухи тетрадями с записями, нередко полеживал и другой двухтомник из толстых книг, но по сравнению с первыми они казались не столь уж внушительными. Этот двухтомник был участником дедушкиного досуга и назывался он «Сага о Форсайтах».
Читая его, точнее, это «многокнижие» (в своем роде), он улыбался, пожимал плечами, иногда вздыхал… Он не принимал «Сагу…» особенно всерьез, но считал притом по-своему серьезной. Он был к ней привязан, ему никогда не было с ней скучно, это была его книга-спутник. В меня она еще не помещалась, она была слишком тяжеловесна и в буквальном, и в переносном смысле, но дедушка понемногу мне из нее пересказывал…
Я поняла лишь, что он, по-видимому, ощущает себя немного похожим на старого Джолиона. И года через два сумела оценить главу, в которой описан закат его жизни. Дед также говорил о «Саге…» кое-что, не до конца мне понятное. Например, о том, что семья должна быть большой, как это бывало раньше. И что все эти люди, конечно, покажутся мне скучными и чудаковатыми. А ему они во многом напоминают членов той семьи, которая окружала его, когда он был пареньком лет пятнадцати-шестнадцати. Напоминают вовсе не своим солидным положением в обществе, уровнем культуры или достатком – нет, чем-то совсем другим. Пожалуй, своим отношением не только к «собственности», но и к жизни, и друг к другу.
Дедушкины братья и сестры, которых он когда-то вырастил, не удержались в Ленинграде после войны, только младшая его сестра, маникюрша Ольга (с несчастным сыном, попавшим в трудлагерь четырнадцати лет из-за записи в дневнике и в описываемое время ещё не вышедшим оттуда), жила недалеко от нас, у Пяти углов. Кроме нее и его четверых взрослых детей, никого из прежней большой семьи рядом с ним не было.
И он был совершенно прав… также и в том, что мне всё это было непонятно. Ведь в мое время семьи стали маленькими и разобщенными. Но так как некое особое очарование таилось во всём, что бы дедушка ни делал, то объектом его на этот раз стало слово «сага».
Сага, эпос, сказания и легенды – всё это было в моем представлении как обрывистые горы со снежными вершинами и глубокими заливами или озерами – в южном ли, горячем Средиземноморье, во льдистых ли и грозных фьордах Скандинавии. Сюда относилось всё невместимое живым, повседневным и скорее комедийным театриком «Кокон», где многое с относительной легкостью становилось карманным и зеркальным. Сюда попадало не только всё величественное и восклицательное до возгласа и даже до стона (просто голосом – не рассказать). Но также и всё непостижимое и тем не менее существующее, а порой встречающееся (но как редкость) и в моей жизни.
И еще: именно здесь обитала глубинная, тайная боль. И чем непонятней и непостижимей – тем иногда и грубее (строка из будущего стиха: «жизни – жестче, боли – больше»).
«Это» всегда было в моей жизни, с самого младенчества, об «этом» свидетельствовали, в частности, некоторые сны. «Это» не появилось и не возникло в связи с моим школьным несчастьем, а только углубилось и участилось, усилилось в своих проявлениях.
В возрасте младших классов, пожалуй, рановато вести дневник? Однако я не замедлила завести его вскоре после происшествия в Екатерининском саду . Разумеется, он не сохранился: об этом повседневно заботилась мама из осторожности. Этот дневник совсем не походил на ежедневник, роль последнего в жизни скорее принадлежала «Кокону».
Да, это был другой дневник, и о нем я впоследствии расскажу подробнее. Но придется разделить его на две стопки случайно сохранившихся (в памяти) листков. Первая – совсем еще детская и принадлежащая ребенку (а не следующему, переходно-подростковому возрасту). Вторая найдет себе место далее, сейчас же естественнее будет вспомнить о первой…
Но только начать придется с другого конца – с несколько мифических представлений о мире обычном, но не очень понятном (о мире взрослых), характерных скорее для Твилики.
Все они как таковые: отец, мама, тетя Белла (Бэба) и другие родственники и знакомые – не то чтобы не были мне понятны. Нет, то немногое, что я о них знала, я понимала очень хорошо. Но все они вели не только домашнюю, но также и внешнюю (на службе например) жизнь. Да и внутренняя их жизнь была от меня скрыта – кроме как по мелочам, тогда никто не высказывался вслух при детях.
И все они поэтому как бы делились на две части: одну – человеческую, понятную или не совсем, но всё же простую и знакомую (последнее – иногда даже слишком!). И на вторую, вообще незнакомую. И даже -«мифологическую»?
Исключением был дедушка, но только без его, как мне казалось, «огромных черного сюртука и шляпы» , которые были мне непонятны даже не просто, а как-то особенно, таинственно.
Не только в мире взрослых, но и в мире любимых моих сказок (казалось бы, знакомых мне как уютнейшее сказочное королевство из «Золушки» Евгения Шварца – настолько, что я могла повсюду и со всеми запросто в нем играть) имелись территории запретные (как бы отгороженные колючей проволокой!) и совершенно непостижимые уму.
Находились они не за кулисами и не за границей, а всё в том же, вполне привычном мире, но они были terra incognita ; они были как неизвестно куда канувший, заржавленный меч Мерлина. К ним относились, в частности, и страшный гроб-сундук богатыря Святогора, и людоеды, а также и многое другое, не обязательно совсем уж страшное, но глубоко (и даже неизмеримо) загадочное.
Слова «сага» и «эпос» вполне подходили для их обозначения, но нужно было условно (так как на реальную разведку я не потянула бы) как-то назвать населяющих эти земли персонажей… Никакие слова из мне известных, кроме «людоеды», тут не подходили. А оно тем более не годилось и вообще мне не нравилось. Слишком уж оно было актуальным в недалеком прошлом, если уже и не имело реальности в нашем послеблокадном городе.
И мне (то есть не мне, а Ине Твилике) пришлось придумать им названия. Но при этом Ина произвольно, как часто делают маленькие (и не только они), взяла и соединила две области непонятного в одну. Во-первых – из мира взрослых, а во-вторых – из мира сказок, перемешав обе эти «терры инкогниты». Одно из таких названий, довольно редко у нее встречающееся, Твиликой, впрочем, придумано не было.
Мне случится вскоре упомянуть о моем тяготении (чтобы не сказать – о странном пристрастии) к сфинксам перед Академией художеств. В Твиликиной саге также изредка упоминались сфинксы. Но единственным из них, знакомым нам лично, был отец.
Гораздо чаще в ней встречались существа, именуемые Твиликой элефстонами, но их было не больше одной трети разномастного населения (как и Форсайтов в одноименной саге), а самые многочисленные из остальных именовались гномврихами.
Источниками обоих названий были сказки братьев Гримм, Перро и Андерсена, а также и наш с дедушкой зоо. Не следует забывать и об отдельных страшных, пронзительных и одновременно прекрасных строках из Пушкина, Лермонтова и Гейне. Придуманные Твиликой персонажи были существами двойственной природы. Так, к гномврихам прямое отношение имели и гномы, и прелестное (с моей точки зрения) имя Генрих, потому что так звали Гейне, а знакомых с таким именем у нас не водилось. Но также и ужасные немцы-фашисты, а заодно и такие мастеровитые люди, как Генрих свинопас.
Еще сложнее обстояло дело с элефстонами. С пяти лет меня – а следовательно, также и Твилику – безуспешно обучали не только музыке, но и английскому и немецкому. Правда, немецкая группа быстро кончилась, но английский продолжал течь тоненькой прерывистой струйкой по всё тем же лестницам, что и музыка, все школьные годы.
Элефстоны были смесью элефантов (или слонов) и камней (stone по-английски камень). Почему? Потому что они были в представлении Твилики очень большими, а я вначале довольно маленькой, а уж тем более она, Ина.
И еще потому, что я (с ней) росла и жила в городе, который был для меня прежде всего каменным – иными словами, неким расширением понятия «Каменный остров». Это было просто личной особенностью восприятия.
Кстати, элефстоны бывали иногда (но вовсе не обязательно) образованными и по-своему красивыми… Нет, скорее всё же цивилизованными: они чем-то напоминали более симпатичных Форсайтов, но, как и последние, нередко отличались толстокожестью и сами же от нее страдали.
Итак, мир взрослых – сфинксы, элефстоны, гномврихи… Отец – сфинкс; мама в виде исключения эльфстоун (именно от эльфа, а не от слона). Она тоже единственная в своем роде.
А вот некоторые их знакомые, например Вайнсоны, – гномврихи, которых (то есть тетю Эмму в первую очередь) отличают приземленность и своего рода виртуозность в земных делах. Да, ей заодно присущи и мелочность, грубоватость и крикливость, граничащие с жестокостью и жадностью. Впрочем, как известно, они «люди очень порядочные». Да и вообще, по правде говоря, настоящая гномвриха только тетя Эмма (а дядя Миша, ее муж, по природе своей первостатейный элефстон, но ему пришлось-таки наняться в гномврихи, раз он на ней женился).
К своим персонажам Твилика относилась отстраненно и нейтрально, впрочем, порой вдруг очень сочувственно (в глубине души), но чаще с преобладанием юмора. О чём и свидетельствуют приводимые ниже отрывки из историй Твилики о взрослых. В свое время учителя пятого класса поначалу будут восприниматься ею (да и мной) как умные элефстоны.
Были, кроме того, и отдельные чудища, наделенные только именами собственными. Наиболее страшные из них, как легко будет догадаться впоследствии, именовались «Пелагея» (одна наша соседка, она была оборотень) и «Антонина» (она была старшая из Парок ).
Но не все смогли бы поместиться не только в «Кокон», но и в «эпос Твилики»: например отец не помещался из-за своих размеров и непонятности – недаром он числился в сфинксах.
…Впрочем, в хрониках Твилики чаще всего говорится (прямо или зашифрованно) о «важнейших событиях», происходивших в семье и в окружающем мире наших домов, двора и школы. Они так и остались преданием, они имеют мало общего со снимками памяти и с театриком «Кокон», где разыгрывалось и варьировалось всё ежеминутное и преходящее.
Нет, это не фотоснимки, это детские рисунки, они немного похожи на фото, но как бы набросаны пунктиром, увидены резко, сквозь ветер и дождь.
Хроники – это переосмысление всего самого важного (с точки зрения Ины Твилики) в рассказы – первоначально короткие, отчасти сказочные, отчасти же анекдотические. Или наоборот – в страшные, а позднее и в «эпические» (в своем роде). В эту повесть попали лишь некоторые отрывки из них. Нужно сознаться, что хроники эти продолжались лет до тринадцати с чем-то, хотя театрик «Кокон» стал утрачивать свою яркую действенность около года раньше.
Итак, играла я в это долго, подобно тому, как большие девочки иногда «по забывчивости» играют в куклы (кузина Юна например). Играла до тех пор, пока большой ребенок, сопротивляясь поглощавшему его подростку, еще существовал – во мне. Играла в том малом сказочно-эпическом мире, в котором вообще (то есть до какой-то степени!) и живут дети.
3. Твилика от трех до пяти
Ранняя Твилика, совсем еще малышка, высказывалась очень редко и неожиданно: она выпаливала нечто. И после этого окружающим (да и мне самой!) оставалось только удивляться. А потом все смеялись, ведь «устами младенца глаголет истина». Да, именно безапелляционность и неожиданность ее откровений делали их очень забавными.
Эпос Твилики в ту пору, когда мы с ней ничего такого, кроме «Мойдодыра», еще и не читали (и из страха перед главным героем не могли как следует оценить само произведение), начинался анекдотически, но всё-таки речь шла о событиях неординарных, и высказывалась она по сути дела.
Вот первый пример – случай на железной дороге. Мы втроем – мама, дед и я – едем в поезде в дачные далекие края, у нас много вещей, маленьких и больших: «корзины-картонки» и, разумеется, чемоданы, один большой, второй поменьше (с бельем и одеялами). Рано утром в купе смятение, мама и дедушка очень расстроены: украли второй чемодан. Следует множество высказываний и подозрений. И наконец, в купе приходит проводник: «Что случилось?».
Твилика (во мне четырехлетней) выпаливает спросонок: «Плохие народы украли чемодан!» Она ошиблась словом, она хотела сказать «плохие люди», но забыла нужное слово, заменила людей народами – и высказалась. Потом чемодан каким-то образом нашелся в другом купе, а весь вагон смеялся, повторяя эту реплику.
Твилика была совестливой, но и не лишенной злопамятства (в юмористической форме!) малышкой. Ее очень обижало мамино отсутствие по вечерам (мама в течение целого года пыталась окончить консерваторию, но вместе с отцом и нами она оказалась ей не по силам), обижало и безразличие отца ко всем ее стараниям привлечь к себе внимание.
Это происходило, когда и я была маленькой (года три с половиной), а особенно обижалась она, когда сажали на шкаф. И ей случалось в ответ кое-что «доказывать» отцу за его спиной и проявлять злопамятность, но в совершенно несерьезной форме. Например, она говорила моей подружке, дочери друзей родителей: «Ты знаешь, как мой папа работает? Он очень много и долго работает, но приходит совсем не усталый. Так что после перерыва на часик он с радостью работает дома опять. А знаешь, почему он не устает на своей работе? Потому что у них там в огромной комнате стоит большой-пребольшой диван, на который можно лечь поспать. Вот он так и делает – поработает, поспит, потом опять поработает… И так весь день». Эта история стала анекдотом, смешившим друзей родителей при любом подходящем случае.
Бывало и хуже (опять же, при всей ее совестливости), так как была она существом еще не слишком разумным. Однажды вместо тети Шуры (нашей дворничихи и моей ночной няни по совместительству) субботним вечером пришла чужая женщина, и Твилике это крайне не понравилось. Она задумалась, как бы сделать так, чтобы женщина больше не приходила.
И додумалась до рассказа о том, какой папа странный: как он не ночует дома, оставаясь на работе до пяти утра, и как часто уезжает в ночные командировки. Разумеется, скрытая месть папе таилась в этих словах, поскольку женщина жила во втором дворе и, как легко было догадаться по ее виду, общалась там со многими. Вскоре («устами младенца глаголет истина») за маминой спиной стал раздаваться сочувственный шепоток, а тетя Шура охотно пересказала ей, в чём дело. Мама и дедушка дружно стыдили меня, а отец с их согласия отлупил ремнем (что случалось крайне редко) со словами: «За вранье – раз! За вранье – два!»
А я не могла никому из них объяснить, что это не я, что это выходка Твилики, которая долго молчит, а потом – как брякнет или как выпалит! Но зато женщину эту ни разу больше не приглашали сидеть со мной ночью. И с тех пор она не появлялась у нас вообще.
…………………………………………………………………………..
Первой последовательной хроникой Твилики было повествование о страшных зверюгах под названием «блокадные крысы и пр. нечисть». Эпос о победе, одержанной над ними совсем небольшим с виду, усатым и черненьким с белым созданием без имени. Но при этом аккуратнейшим из всех ей подобных (хотя и огрубевшим на войне) и нежно мурлычащим. Подробности, да и сама летопись боев не сохранились.
Итак, об этой ранней хронике военных действий могу сказать лишь, что героиней ее была дикая уличная, но почему-то ужасно милая кошка, которую до этой победы никак не называли, почти не кормили и запирали ночевать на кухне, а после – стали любить и уважать, сообща подкармливать и звать просто – Мурой.
Мы с Юриком Скворцовым освоились с ней и давали ей любые уменьшительно-ласкательные производные от этого скучного, обыденного имени. Особенно если она пищала во время притискивания или запирания «в тюрьму» – чтобы поскорее задобрить и показать, что мы ее любим: Мур-ру-рум, Мурена, Мур-усик… Прижилась она в комнате родителей Юрика (моя мама почему-то не жаловала кошек), но и я имела право принести ее к себе в уголок и играть там.
Ведь она была киской заслуженной, приобретшей в квартире постоянную прописку и право иметь котят, а потом их раздавали знакомым. Таковы были анекдоты и хроники раннего периода, смешанные с реальностью.
4. Рассказ-эпос последнего года перед школой
1) Дом Вайнсонов
… Вот и кое-что посерьезнее – хроника эпизода, одного из важнейших в нашей жизни, а также и из самых печальных по последствиям (хотя ни я, ни мама этого тогда не понимали). Пожалуй, рассказ этот требует небольшого предисловия и объяснений.
Типичным и, пожалуй, главным домом гномврихов в представлении Ины Твилики было жилище четы Вайнсонов (давних знакомых родителей), где я оказалась в тот роковой вечер.
«Домá» наших знакомых (как правило, состоявшие из одной, от силы двух больших комнат в коммуналках) представляли собой нечто вроде небольших плотов, где сгрудилось всё оставшееся семейное имущество и достояние, пережившее разрухи первой половины века – от Первой мировой войны и пролетарской диктатуры до конца Второй мировой.
Семья Вайнсонов (со стороны мужа и отца этого семейства, дяди Миши) проживала в нашем городе довольно долго, поселившись в нем чуть ли не при Александре II Освободителе и даже, кажется, до каких бы то ни было реформ. Тетя Эмма (мамина приятельница ещё по смоленскому детству) была по своей натуре именно гномврихой, а по предназначению – главной экономкой. Кстати, и работала она тоже инженером-экономистом. Она запомнилась мне как очень маленькая женщина с волевым подбородком, как сжатый комок энергии с копной необыкновенно жестких рыже-каштановых волос, так аккуратно подстриженных и уложенных с помощью бигуди, что они нисколечко не топорщились, а были однородным скоплением колечек-стружек (каждое из которых было промежуточного цвета: от железно-коричневого до ярко-медного). Это был как бы ее воинственный шлем.
В своем отношении к собственности она была прямой противоположностью нашей тете Соне . В их доме уцелело многое, вплоть до таких «мелочей», как коллекция фигурок из мейсенского фарфора. И всё это лоснилось, сверкало, отреставрированное и выставленное напоказ, но, впрочем, тогда – вопреки обычаю и моде.
Тетя Эмма была гномврихой-хранительницей и воевала она с современностью столь же отважно, как ее почти что тезка («людоедка» Эллочка из Ильфа и Петрова) с бумажно-картонажной бедностью своего времени. Пережив очередную разруху, тетя Эмма вставала на ноги, возвращалась в привычную среду обитания и снова тащила на свой «плот» всё, что можно было схватить или спасти.
Говорили, что когда-то (давно!) она вышла замуж за дядю Мишу по расчету. Но ничто на свете не заставило бы ее продавать свои – а на самом деле его – семейные вещи разным пелагеям (повторяю, так звали одну нашу соседку). Оставшись в блокаду в городе, Вайнсоны как-то просуществовали, работая и не слишком бедствуя. Хотя у дяди Миши появились и навсегда остались отеки. Но «железная подруга» его жизни бегала вечерами по далеко не безопасному городу, занимаясь обменами и мелкими спекуляциями. С тех пор муж и прозвал ее «маленькой великой финансисткой».
Она же (именно тогда) начала презирать его в глубине души: «Представляю, куда бы он скатился, если бы не я». А до того ей приходилось смотреть на него снизу вверх во всех смыслах, так как он принадлежал к старому питерскому и интеллигентному купечеству, учился в гимназии и в консерватории, а не только в Экономическом институте. Он был (да и оставался всю жизнь) мягким, замкнутым и благовоспитанным «чеховским» человеком. Он казался Твилике типичным элефстоном из бывших – иными словами, из тех, что поблагороднее (хотя и похожим слегка на чьи-то потрепанные мягкие игрушки). Ну а Эмма была дочкой сапожника (сумевшего незадолго до первой разрухи выбиться в торговцы обувью), девочкой из многодетной семьи, не имевшей ни малейшего шанса на такое замужество, если бы всё оставалось на своих местах.
Итак, их дом был крепостью из начищенной до блеска старинной мебели и мягко светящегося за стеклом мейсенского фарфора. А дяде Мише поневоле пришлось наняться в гномврихи, так как дома они всё делали вместе. При этом она была «старшей гномврихой», но также и уборщицей по совместительству, а он шеф- (и просто) поваром. Вдвоем ходили они и на службу в Проектный институт, но работали, правда, в разных отделах. И только поэтому, а также и благодаря тому, что он блестяще играл в шахматы и в бридж, умея подыграть начальству, дядя Миша занимал на службе должность выше, а она была просто старшим инженером.
Раз уж мама была знакома с Эммой с детских лет, то для нее это было чем-то вроде родства. Кроме того, она уважала ее за те качества, которых сама была лишена начисто – за характер и железную хватку. Но дружили родители (вернее, понимали друг друга) больше с дядей Мишей.
Дом Вайнсонов славился и возвышался (если можно так выразиться) и настоящим искусством кулинарии. Она была дяди-Мишиным хобби, он собирал старые кулинарные книги и рецепты, а готовил он лучше и изысканнее, чем в любом из доступных обычной публике ресторанов. Обед или ужин у Вайнсонов поэтому всегда был событием. Дамы приходили нарядными, как в театр, мужчины старались отличаться галантностью и остроумием, хотя большинство всё же ходило к ним именно ужинать.
Вообще роль еды в конце сороковых и первой половине пятидесятых трудно переоценить: стремление хорошо поесть считалось чертой немного смешной, но никак не слабостью, а напротив, очень даже естественным проявлением жизнерадостности и жизнелюбия. Видимо, блокадный голод, пережитый ленинградцами, долго не забывался. И поэтому все праздники были тогда и праздниками победы над голодом – по форме (если помнить, что многим почти уже почти не было дела до их официальной стороны).
Что же до меня, то я очень любила их дом еще и потому, что войдя, поздоровавшись и приласкавшись, как принято (они «были знакомы со мной с годовалого возраста»), я надолго замирала. И занималась то ли glass shoppingом , то ли молчаливой, статичной игрой в «Кокон» перед двумя симметрично расположенными шкафчиками, за стеклянными дверцами которых на полках стояли кавалеры, дамы, пастушки, младенцы и множество иных существ в старинных нарядах, кланяясь и щебеча друг с другом, как мне казалось, на самые разные темы, или готовясь к танцам (любым – лесным, сельским, городским, уличным, бальным) Отвлечь меня от этого занятия могло только настоятельное приглашение к столу.
Итак, повторяю, я знала этот дом только с его самой лучшей стороны, лицевой и парадной – но лишь до поры до времени, до того достопамятного дня.
Тетя Эмма Вайнсон была зачислена Твиликой в гномврихи первого разряда, так как от нее исходил дух практицизма (энергичного, «честного?» стяжательства). И еще за то, что она была отличной поварихой.
(Я не знала, что душой кухни является дядя Миша, ведь для гостей он был благодушным рассказчиком и хозяином дома, тапировал вальсы и танго на фоно. И даже мог сыграть импровизацию на темы классики – из Моцарта, Чайковского, да, наверное, и из кого угодно…)
Эмма была зачислена Твиликой в почетные гномврихи также и потому, что она была столь подвижным, быстрым существом маленького роста – у гномврихов, гномов и ежей всё же имелось несомненное родство. Еще, как и почти у всех гномврих, у нее имелось небольшое, совсем не ужасное, но явное и нескрываемое уродство. Оно заключалось в ее голосе – прокуренном (но не думаю, не помню, чтобы она курила), носовом до гнусавости и не женском, а скорей уж мужском. Сходные голоса были тогда у многих женщин, привыкших ощущать себя мужчинами: воевавших ли на фронте (или всего лишь торговавших на улице). Но тетя Эмма, однако, была замужней дамой и совслужащей. Еще в нем были командные нотки, была хрипота, а в ней – что-то вызывающее то ли на спор, то ли на ссору, на срыв.
Но я видела ее только любезной (хотя и с грубоватыми манерами) хозяйкой. Это небольшое уродство не радовало и не возмущало, оно было привычным. И я говорила маме: «Это даже лучше, чем приторный до сюсюканья голос твоей…» (дальше следовало имя, какое – не важно).
Однако я ошибалась, я просто не разбиралась ни в жизни, ни в голосах. И потому не уловила главной черты ее голоса – истеричной (вульгарной, как изредка говорила мама) и мрачноватой крикливости.
А теперь предоставим слово Ине Твилике, ведь это описание дома четы Вайнсонов понадобилось только как введение в ее рассказ (или хронику).
(продолжение следует)
Об авторе:
Лиcтвина Ирина Исааковна родилась 23 апреля 1944 года в Новосибирске. В трехмесячном возрасте была доставлена родителями в эшелоне в послеблокадный Ленинград.
Окончила ленинградский институт ЛИТМО (1966 г.) и 4 курса вечернего отделения филфака ЛГУ (1970 г.). Работала около 20 лет техническим переводчиком на одном из ленинградских ЛНПО.
В первые годы перестройки испробовала ряд новых профессий – от замещения библиотекаря в Доме творчества писателей в Комарове (плюс договорная переводческая работа) вплоть до рассылки финских детских библий во все регионы РФ, но всё это разнообразие длилось недолго.
В 1996 г. увезла своего тяжелобольного отца лечиться в Израиль, где и осталась с семьей в г. Хайфа. Но в 2010 г. вернулась в Санкт-Петербург и несколько лет прожила там. В настоящее время живет то в г. Хайфа (Израиль), в семье сына, то в Санкт-Петербурге.
Недавно в издательстве «Геликон+» при участии «Реноме» (Санкт-Петербург) вышли две книги И. И. Листвиной: «Гербарии, открытки…» и сборник стихов «Прогулки вдоль горизонта». В 2019 г. отрывок из «Гербарии, открытки» был опубликован в альманахе «Достояние» (Иерусалим), ряд отрывков был опубликован в «Российском Колоколе» Интернационального Союза писателей. У И. И. Листвиной имеются и предшествующие публикации (стихи, рассказы).